Тутанкамон — Тутанкатон, посол египетского царя Ахенатона, привез ему чудесный дар с острова Крита, плясунью Дио, жемчужину Царства Морей. Хвастал, что спас ее от смерти; но спас не он. Когда убила она бога Быка на Кносском ристалище, за подругу свою Эойю, принесенную в жертву Зверю, ее присудили сжечь на костре. Но Таммузадад, вавилонянин, любивший Дио, пошел за нее на костер, а Тутанкатон только укрыл ее на своем корабле и привез в Египет.

Прежде чем представить Дио царю в новой столице Египта, Ахенатоне — Городе Солнца, он поселил ее в загородном доме близ Нут-Амона, Фив, у дальнего родственника своего Хнумхотепа, бывшего главного надзирателя житниц Амонова храма.

Удлиненный четырехугольник высоких, как бы крепостных, кирпичных стен окружал поместье Хнумхотепа — скотные дворы, гумна, точила, сеновалы, житницы и прочие службы, а также виноградники и сады, разбитые на правильные четырехугольники — овощной, плодовый, цветочный, лиственный, хвойный, пальмовый — с тремя прудами: одним большим и двумя малыми. Два высоких, в три яруса, дома — зимний, весь кирпичный, и летний, с кирпичным низом и деревянным верхом, стояли друг против друга, на каждом конце большого пруда.

Здесь, в сельском затишье, провела Дио около двух месяцев, отдыхая от всего, что было с нею на Крите, и учась египетским пляскам.

Однажды, в середине зимы, в послеполуденный час, лежа на коврах и подушках на плоской крыше летнего дома, в легкой решетчатой сени с рядом точеных из кедра, узорчато-расписанных и раззолоченных столбиков, она смотрела на солнце в темно-темно, как бы черно-синем небе, таком бездонно-ясном, что казалось, никогда не было в нем и не могло быть облака. Солнце южной зимы — зимнего лета, яркое, но не ослепляющее, теплое, но не жгучее, было как детская улыбка сквозь сон. Полузакрыв глаза, она смотрела на него прямо, и свет его дробился, как слеза на ресницах, алмазною радугою.

«Ра Солнце, Солнце Ра, — лучшего слова для солнца не выдумаешь, чем Ра: Ра рассекает тьму мечом!» — думала Дио.

Мечом свистящего полета рассекали лучезарную тьму синевы зимние ласточки; пели солнцу, кричали, визжали от радости: «Ра!».

Радостно-благостно все. Благость и радость — в воздухе, таком сухом и чистом, как нигде в мире, дающем многолетие живым и нетление мертвым; таком божественно-легком, что в первый раз им дышащему кажется, что камень, давивший ему грудь всю жизнь, вдруг упал, и только теперь узнал он, какая радость дышать.

Вон дерево-чудовище, все в шипах и колючках, с тускло-свинцовыми, жирными, точно налитыми ядом, суставами, с исполинским, кроваво-красным цветком — разинутой пастью змеи. Но и оно доброе: в благоуханьи цветка — сладость райская — радость Ра.

Вон, за слюдяною полоскою Нила, мелкого, зимнего, горы Аменти — Вечного Запада, в солнечно-розовой мгле млеющие, желтые, как львиная шерсть, источенная сотами гробов. Но и смерть здесь благостна: души усопших, как пчелы, собирают мед смерти — вечную жизнь.

«А может быть, у нас на Иде-горе сейчас воет ветер, сосны скрипят, снег валит хлопьями», — подумала Дио, и еще синее сделалось небо, ярче — солнце: захотелось плакать от радости и целовать это небо, солнце, землю, как лица любимых после долгой разлуки.

Улыбалась знакомому чувству: смерть недаром прикоснулась к ней, когда она лежала на костре, готовою к закланию жертвою: как будто умерла тогда и теперь началась новая жизнь, после смерти: другое небо, другое солнце, другая земля — чужие? — о, нет, роднее родных!

Лежу я, больной от печали;
Врачи меня мудрые лечат.
Подходит любимая к ложу,
Смеется сестра над врачами:
Болезнь мою лютую знает! —

пел вполголоса человек лет тридцати, с женственно-тонким лицом, с большими, грустными, как у больного ребенка, глазами, с бритой, как у жрецов, головой, в белой льняной одежде и леопардовой шкуре, перекинутой через плечо, бывший жрец бога Амона, Пентаур, начальник храмовых певиц и плясуний, учивший Дио египетским пляскам.

Стоя на коленях, он едва прикасался концами пальцев к перекрещенным струнам высокой Амоновой арфы с пустым, для усиления звука, деревянным ящиком внизу, украшенным двумя радужными солнцами и головой бога Овна четверорогого.

Тихие звуки струн сопровождали тихую песню. Кончив одну, начал другую:

Каждый раз, как отворится
Дверь в доме сестры моей, —
Сестра моя сердится.
Быть бы мне привратником,
Пусть на меня она сердится:
Услыхал бы я голос ее,
Как дитя, испугался бы!

— И все? — спросила Дио, улыбаясь.

— Все, — ответил Пентаур, чуть-чуть краснея, как будто стыдясь своей слишком коротенькой песенки. Часто и легко краснел, как маленький мальчик: это было странно, почти смешно в тридцатилетнем человеке, но Дио нравилось.

— «Как дитя, испугался бы», — повторила она, уже без улыбки. — Да, почти ничего не сказано — и сказано все. Здесь, у вас, в Египте, любовь бессловесна, как небо безоблачно…

— Нет, есть и у нас длинные песни, но я их не так люблю: коротенькие лучше.

Сильно ударил в струны и запел.

Ты для меня желаннее,
Чем хлеб — голодному,
Сила — немощному,
Крик младенца — рождающей! —

плакали струны страстно, почти грубо, как плачут люди от боли, жажды или голода. И вдруг, тонко-тонко, хитро:

Правду люблю, ненавижу лесть:
Лучше мне видеть тебя, чем пить и есть!

— «Любить — пить и есть», — удивилась она, задумалась. — Как грубо — грубо и нежно вместе! А только ведь и это лесть тончайшая…

— Почему лесть?

— Почему? Ах, брат мой, милый, тем-то жизнь и горька, что без воды и без хлеба люди умирают, а без любви живут…

— Нет, тоже умирают, — сказал он тихо и хотел еще что-то прибавить, но посмотрел на нее долго, молча, и грустные глаза его сделались еще грустнее. Опять покраснел и поспешил заговорить о другом:

— Пришлю-ка я тебе плоильщика: вон перья не так лежат.

Протянул руку, чтобы поправить мелко плоенные на рукаве ее складки — «перья». Дио взяла его за руку. Он хотел ее отнять, но она удержала ее в своей почти насильно, — грубо и нежно вместе, и посмотрела ему в глаза, улыбаясь. Он отвернулся и уже не покраснел, а побледнел чуть заметно под бронзовой смуглостью кожи: «как дитя, испугался».

Так бывало при каждом свидании: прелесть ее, всегда новая, удивляла его, как чудо. О, это слишком стройное тело, слишком узкие бедра, угловатость движений, непокорные завитки слишком коротких, иссиня-черных волос, и мужественно-смуглый, девственно-нежный румянец, как розовый цвет миндаля в густеющих сумерках, и темный пушок на верхней губе — «смешные усики»! Девушка, похожая на мальчика. Это — всегдашнее; а новое — что девушка вдруг не захотела быть мальчиком.

Отпустила руку его, тоже покраснела и заговорила о другом:

— Виноват не плоильщик, а я сама не умею носить — сразу видно, что не египтянка.

— Нет, не по одежде видно, а по лицу и волосам.

Она не носила парика и даже не заплетала волос в тугие косички, по здешнему обычаю.

— А Тута… Тутанкатон говорит, что мне лучше «колокол» идет.

«Колокол» была расширенная книзу юбка критских женщин.

— О, нет! Ты в нашей одежде еще больше… — начал он и не кончил; хотел сказать: «больше сестра», и не посмел: «сестра» по-египетски значит и «возлюбленная». — Еще прекраснее, — кончил он с холодною любезностью.

Оба говорили не о том, о чем думали; думали о важном, а говорили о пустом, как часто бывает, когда один уже любит, а другой еще не знает, полюбит ли.

Дио помнила обет девственных жриц Диктейской богини:

Лучше в петлю, чем на ложе
Ненавистное мужей!

Ненавистной казалась ей мужская любовь, как жаркое солнце— подводным цветам. Но вот, и в любви, как во всем: умерла, и началась другая жизнь, другая любовь — любовь сквозь смерть, как солнце сквозь воду, и подводным цветам не страшное; или как это зимнее солнце — детская улыбка сквозь сон.

— Когда едешь? — спросил он опять о самом важном как о пустом.

— Не знаю. Тута торопит, а мне и здесь хорошо…

Посмотрела на него, улыбнулась, и мальчик исчез, осталась только девушка.

— Хорошо с тобой, — прибавила так тихо, что он мог и не слышать.

— Уедешь, и больше никогда не увидимся, — сказал он, опустив глаза, как будто не слышал.

«Мальчик мой робкий, смешной — зимнее солнышко!» — подумала она с веселою нежностью и сказала:

— Отчего никогда? Ахетатон от Фив недалеко.

— Нет, город его для нас — тот свет… «Его — царя Ахенатона», — поняла она.

— А ты на тот свет и со мной не хочешь? — спросила с лукавым вызовом.

— Зачем ты так говоришь, Дио? Ты же знаешь, что я не могу…

Не кончил, и она опять поняла: «Не могу переступить через веру отцов, через кровь отца». Знала, что отец его, старый жрец Амона, был убит в народном восстании против нового бога Атона.

Слезы задрожали в голосе его, когда он сказал «не могу»; но он заглушил их и заговорил спокойно:

— Не выходи сегодня из дому.

— А что?

Он подумал и сказал:

— Может быть бунт.

— Полно, какой у вас бунт! — рассмеялась она. — Вы, египтяне, самые мирные люди на свете.

Посмотрела на него как на маленького мальчика и спросила:

— И ты бунтовать пойдешь?

— Пойду, — ответил он все так же спокойно, но что-то блеснуло в глазах его, что опять напомнило ей, что отец его умер в бунте.

— Нет, не ходи, милый! — проговорила она с внезапной тревогой.

Он ничего не ответил и снова тихо запел, перебирая струны:

Ныне мне смерть, как мирра сладчайшая,
Ныне мне смерть, как выздоровление,
Ныне мне смерть, как дождь освежающий,
Ныне мне смерть, как отчизна изгнаннику!

— Ай-ай-ай! Что это? — закричала спавшая тут же, в беседке, девочка.

Сидя на верхушке дерева, маленькая ручная обезьянка ела какие-то желтые стручки и кидала шелуху в беседку, стараясь попасть в девочку или в спавшую у ног ее, тоже ручную, газель-сосунка. Долго не попадала. Наконец, повисла, уцепившись одною лапкой за ветку, а другою — кинула горсть шелухи и попала в газель. Та вскочила, заблеяла, подошла к девочке и лизнула ее языком в лицо.

Девочка тоже вскочила и закричала в испуге:

— Ай-ай-ай! Что это?

Ей было лет тринадцать. В тонком и гибком, как змейка, бронзово-смуглом тельце, сквозившем сквозь призрачно-прозрачную ткань — «тканый воздух», странно сочетались ребенок и женщина. Бронзово-розовые кончики сосцов, уже крепко, по-девичьи, круглившихся, подымали, точно пронзали, остриями ткань, а в глазах была еще детская шалость, и в толстых, точно надутых, губках — детская жалобность. Крошечным казалось под огромною шапкою тускло-черных, пушистых, синею пудрою напудренных волос личико, некрасивое, прелестное и опасное, как змеиная мордочка.

Mируит была одной из лучших плясуний, учениц Пентаура; на ее примере он учил Дио.

Заломила руки над головою, потянулась и сладко зевнула, все еще не понимая, что случилось. Вдруг новая горсть шелухи упала к ногам ее. Глянула вверх — поняла.

— А-а, чертовка голозадая! — закричала опять и, схватив глиняный кувшинчик из-под гранатовой наливки — напилась ею давеча, за полдником, оттого и уснула так сладко, — бросила его в обезьянку.

Та злобно зашипела, защелкала зубами, — перескочила на соседнюю пальму и спряталась в листьях — только веера их сухо зашуршали.

— Что это, право, за наказанье! Только что начнет что-нибудь хорошее сниться, непременно разбудят, — проворчала Мируит.

— А что тебе снилось? — спросила Дио.

— Мало ли что! Такое хорошее, что и сказать нельзя… Вдруг подошла к Дио, нагнулась и зашептала ей на ухо:

— О тебе. Будто ты меня… Нет, нельзя при нем, подслушает, выдерет за уши…

— Выдеру и так, егоза! Думаешь, не знаю, куда каждый день шляешься!

— Вот, спасибо, напомнил. Опоздала, опоздала! Ждет меня купец мой, ругается, а как раз обещал ожерелье. Мое-то вон как обшмыгалось, стыдно надеть.

— Скверная девчонка, распутная! — закричал на нее Пентаур с внезапною злобою. — Со псом нечистым снюхалась, с необрезанным!

— Пес, да кормилец, не свят, да богат, а из вашей святости похлебки не сваришь! — огрызнулась девочка бойко и дерзко, подражая старым колотовкам на рынке. — Ни муки, ни крупы, ни пива, ни масти — вот уже пятый месяц, шутка сказать! Подвело нам животы на голодном пайке, отощали, как саранча на Соляных Озерах. Сытый бес крепче голодного бога; и чужой Вааль душу напитал, а свой Овен смирен, да не жирен!

— Ах ты, негодница! В яму захотела?

— В яму? Нет, господин, руки коротки! Времена нынче не те, чтобы в яму невинных сажать. Тронь только пальцем, убегу — не поймаешь! Я — вольная птица: где корм, там и дом.

Птицы Аравийские,
Миррой умащенные! —

запела она, закружила бубен над головой и побежала к лестнице. Газель, как собачонка, за нею.

На верхней ступени Мируит столкнулась с Дииной старою нянею, Зенрою, и едва не сшибла ее с ног.

— Ах, чтоб тебя, коза шалая! — выругалась та, подошла к Дио и подала ей письмо. Дио распечатала его и прочла:

«Еду завтра. Если хочешь со мною, будь готова. Сегодня, до захода солнца, мне надо тебя видеть. Буду ждать в Белом Доме. Пришлю за тобою лодку. Да хранит тебя Атон. — Твой верный друг Тутанкатон».

— Посланный ждет. Что сказать? — спросила Зенра.

— Скажи, буду.

Когда Зенра ушла, Дио взглянула на Пентаура.

Как все жрицы Великой Матери, она была искусною врачихою; видала, как люди умирают, и помнила ту роковую печать — знак смерти, который иногда является на лицах перед близким концом.

Вдруг почудился ей этот знак на лице Пентаура. «Молод, здоров, никакой опасности… Бунт? Нет, вздор!» — подумала, вгляделась — и знак исчез.

— Едешь? — спросил он тихо, но так твердо, что она поняла, что нельзя обманывать.

— Тута едет завтра, а я еще не знаю. Может быть, и не поеду…

— Поедешь. Сама хотела поскорей.

— Хотела, а вот, вдруг забоялась.

— Чего?

— Не знаю. На костре тогда не сгорела, а теперь — точно из одного огня в другой… Помнишь, ты мне говорил о царе…

— Не надо, Дио. Зачем? Ведь все равно поедешь…

— Нет, надо. Гаур, брат мой милый, если любишь меня, скажи все, что знаешь о нем. Я хочу знать все!

Взяла его за руку, и он уже ее не отнимал.

— Все равно поедешь, поедешь, — повторял уныло. — Любишь его, оттого и боишься; знаешь, что не уйдешь; как мотылек, летишь на огонь. В том огне не сгорела — в этом сгоришь…

Помолчал и спросил:

— К Птамозу пойдешь?

— Пойду непременно, без того не уеду.

— Ступай. Он все знает — лучше моего скажет.

Птамоз, первосвященник Амона, злейший враг царя Ахенатона, давно уже звал к себе Дио, но она все не шла и только теперь, перед отъездом, решила пойти.

— Что мне Птамоз? — продолжала она. — Я от тебя хочу знать. Ты прежде любил его, за что же теперь ненавидишь?

— Я не его ненавижу. Знаешь, Дио, мне иногда кажется… Он посмотрел на нее с тою улыбкою, с которою очень испуганные дети смотрят на взрослых.

— Ну, говори же, не бойся, я все пойму!

— Мне иногда кажется, что он — не совсем человек…

— Не совсем человек? — повторила она с удивлением: что-то было в лице и голосе его знающее, видящее.

— Есть такие куколки, — продолжал он, все так же улыбаясь, — дернешь за ниточку, пляшут. Вот и он так: сам ничего не делает, а кто-то за него. Не понимаешь? Может быть, когда увидишь, поймешь.

— А ты его часто видел?

— Часто. Вместе учились у гелиопольских жрецов. Он, я и Мерира, нынешний великий жрец Атона. Мне было тогда тринадцать, а царевичу четырнадцать. Очень был хорош собой, весь тихий-тихий, как бог, чье имя — «Тихое Сердце».

— Озирис?

— Да. Полюбил я его, как душу свою. Он часто уходил в пустыню молиться, а может быть, и так просто, побыть одному. Вот раз ушел и долго не возвращался. Искали, искали, думали, совсем пропал. Наконец, нашли у пастухов, на Ростийском поле, где пирамиды и Сфинкс — древний бог солнца, Атон. Лежал на песке, как мертвый, должно быть, после падучей — тогда у него и начались припадки. А как привезли в город, я его не узнал: он и не он, точно двойник его, оборотень, или вот, как я давеча сказал: не совсем человек. Может быть, там, в пустыне, он в него и вошел…

— Кто он?

— Дух пустыни, Сэт.

— Диавол?

— По-вашему, диавол, а по-нашему, другой бог. Ну вот, с этого все и началось…

— Постой, — перебила она. — Ты говоришь, Атон — древний бог?

— Древний, древнее Амона.

— И вы его чтите?

— Чтим, как всех богов: все боги — члены Единого.

— Из-за чего же спор?

— А ты думала, из-за этого? Полно, не такие мы дураки, чтобы не знать, что Амон и Атон — один бог. Лик Солнца видимый — Атон, сокровенный — Амон, но Солнце одно, один бог. Нет, спорят не Атон с Амоном, а Сэт с Озирисом. Сэт Озириса убил и растерзал: убить, растерзать хочет и святую землю Египта, тело Озириса. Для того и вошел в царя…Ты меня не слушаешь, Дио?

— Нет, слушаю. Но ты все говоришь о том, кто в него вошел, а сам-то, сам-то он кто? Или просто злодей?

— Нет, не злодей. В том-то и хитрость диавола, что не в злодея вошел, а в святого. Погибает земля в войне братоубийственной, нивы запустели, житницы разграблены, кожа людей почернела, как печь, от жгучего голода, матери варят детей своих в пищу себе, и это все сделал он, святой. И хуже сделал: Бога убил. «Нет Сына, сказал, я — Сын!»

— Никогда, никогда он этого не говорил! — воскликнула Дио, и глаза ее загорелись таким огнем, как будто и в нее вошел Сэт. — «Не было Сына — Сын будет» — вот что он говорит. Был или будет, был или будет — в этом всё!

— Проклят, кто говорит: Сына не было! — сказал Пентаур и побледнел.

— Проклят, кто говорит: Сына не будет! — сказала Дио, тоже бледнея.

И оба замолчали — поняли, что прокляли друг друга.

Он закрыл лицо руками. Она подошла к нему и молча поцеловала его в голову, как мать целует больного ребенка. Вгляделась в лицо его, и вдруг опять почудилось ей, как давеча, что на нем — знак смерти:

Ныне мне смерть, как мирра сладчайшая,
Ныне мне смерть, как выздоровление,
Ныне мне смерть, как дождь освежающий,
Ныне мне смерть, как отчизна изгнаннику!