— Не суди меня, Боже, за грехи мои многие, я человек, самого себя не разумеющий! — шептал Мерира.
— Что ты шепчешь? — спросила Дио.
— Ничего.
Он стоял на носу лодки, держа в руках двуострый гарпун, а она, сидя на корме, гребла коротким веслом или отталкивалась, на мелких местах, длинным шестом. Плоскодонная лодка-душегубка только для двух пловцов, такая шаткая, что нельзя было пошевелиться в ней, чтобы не накренилась, связана была из длинных папирусных стеблей, залитых горной смолой.
На Мерире был древний охотничий убор; двулопастый передник, шенти, из белого льна, широко-лучистое, из бирюзовых и корналиновых бус, ожерелье, приставная бородка из черного конского волоса и парик мелко-кудрявый, черепитчатый; все остальное тело — голое; в таком уборе воскресшие охотятся в блаженных полях Иалу, в папирусных чащах загробного Нила.
Млечно-белое небо раннего утра чуть-чуть сквозило голубизною невинною, как улыбка ребенка сквозь сон. Тихи были воды Нила, как воды пруда: утреннее веянье — так слабо, что гладь реки еще не рябила; но уже реяли по ней, как птицы, лодки с широко раскинутыми парусами. Медленно плыли плоты сплавляемых с Ливана кедров и сосен. Маленькие, как муравьи, человечки волокли бечевой огромный дощаник с гранитным обелиском и пели унылую песню; тишина от нее казалась еще тише, и гладь реки — еще беспредельнее. Белые домики Города Солнца, рассыпанные, как игральные кости, в узкой зеленой полосе пальмовых рощ, исчезали вдали.
— Что с тобой? — спросила Дио Мериру. — Весел, счастлив? Нет, не то… Никогда я тебя таким не видала!
— Хорошо выспался, — ответил Мерира. — Часов шесть спал без просыпа.
Жадно вздохнул всею грудью. Был уже рад, когда пахло только пометом летучих мышей, а не дохлой крысой и не тухлой рыбой; а сегодня — какая радость! — ничем, только утренней свежестью.
— Да и все хорошо, — заговорил еще радостнее. — Вон какое половодье! Разве не хорошо?
— Хорошо, очень! — согласилась она.
— Шутка сказать, шестнадцать локтей восемь пяденей, этакой воды лет десять не видано! — продолжал Мерира. — Земля спасена, если только бунтовщики на юге не перережут каналов. Вон, смотри, ослик в поле не смеет ступить ногою в канавку, — перешагнул, умница, — а люди глупее ослов!
Помолчал и прибавил:
— Сон мне хороший намедни приснился…
— Какой?
— О тебе. Будто ты маленькая, и я тоже: вместе гуляем в каком-то чудесном саду, лучше Мару-Атону, — настоящий рай, и ты будто мне говоришь что-то хорошее. Проснулся и подумал: как сказала, так и сделаю.
— Что же сказала?
Он покачал головою, молча.
— Опять нельзя сказать?
— Нельзя.
Отвернулся, чтобы не увидела, что слезы блеснули у него на глазах.
— Не суди меня, Боже, за грехи мои многие, я человек, самого себя не разумеющий! — прошептал, как давеча.
Вдруг ударил в воду гарпуном с такою силою, что лодка едва не зачерпнула, и Дио вскрикнула. Когда вынул гарпун из воды, на обоих зубьях его трепетало по рыбе: на одном — ин, с прямоугольным, похожим на крыло, спинным плавником, волшебно отливавшим рубином, сапфиром и золотом, а на другом — ха, с чудовищной головой муравьеда, посвященный богу Сэту. Сбросил обеих рыб к ногам ее, и долго она любовалась, как они бились, умирая.
— Почему ты говоришь, что меня таким не видала? — спросил.
— Не знаю. Ты все смеешься — усмехаешься, а сегодня, кажется, вот-вот улыбнешься. Совсем как…
— Как кто?
Она замолчала, потупилась; хотела сказать: «совсем как Таму», но вдруг сделалось страшно и жалко — жалко и этого, как того.
— Тоже нельзя сказать? — спросил он, улыбаясь.
— Нельзя.
— Вон, вон, смотри! — указал он на что-то валявшееся на песчаной отмели, похожее на черно-зеленое осклизлое бревно.
— Что это?
— Крокодил. На ночь зарылся в песок, а теперь вылез, будет греться на солнце; а в полдень, как подует северный ветер, — разинет на него пасть, чтоб прохладиться. Умная тварь. А от ибисова пера цепенеет, и тогда можно с ним делать все, что угодно.
Говорил нарочно о другом, чтобы скрыть волненье, но продолжал улыбаться, совсем как Таму.
Лодка врезалась в чащу папирусов. Зонтичные верхушки их затрепетали, как живые; зашуршали, зашелестели стебли и, раздвинутые носом лодки, наклонились, как две высоких, зеленых стены. Горьким миндалем и теплой водой пахли желтые цветы амбаки, сладким анисом — розовые лотосы, некхэбы. Непрерывным звоном звенели голубые стрекозы над плавучими листьями. Ихневмон, остромордый зверок с торчащими усиками, полукрыса, полукошка, крался по спутанным стеблям папируса, а птица-матка, порхая над гнездом, отчаянно хлопала крыльями, чтобы отогнать хищника. Вдруг где-то очень далеко раздался как бы трубный звук: то ревел гиппопотам, выбрасывая воду из ноздрей водометом, как кит.
Тучами носились водяные птицы: священные цапли-бэну, с двумя, на голове, откинутыми назад длинными перьями; священные ибисы, лысоголовые, белые, с черным хвостом и черными концами крыльев; дикие утки, гуси, лебеди, журавли, колпики, зуйки, лысухи, удоды, потатухи, пустошки, чемги, нырцы, шилоклювки, пеликаны, бакланы, бекасы, гоголи, чибисы, сорокопуты, рыболовы, дождевестники и множество других. Все это пело, щебетало, чирикало, кричало, крякало, скрипело, свистело, свиристело, кудахтало, курлыкало, вавакало.
— Вепвэт! — позвал Мерира, и огромная, рыжая, с изумрудными глазами, охотничья кошка, спавшая на дне лодки, прыгнула к нему, села рядом с ним, на носу, и навострила уши.
Он бросил изогнутую, плоскую, из носорожьей кости дощечку, оружье незапамятной древности. Она полетела, ударила в цель и, описывая в воздухе дугу, вернулась, упала к ногам его. Кошка прянула в чащу и принесла убитую птицу. Бросил опять — опять принесла, и скоро лодка нагрузилась дичью так, что начала тонуть.
Подплыли к островку, отовсюду окруженному высокими, втрое выше человеческого роста, ярко-зелеными, райски свежими стенами папирусов. Древле мать Изида вскормила младенца Гора в таком папирусном гнезде.
Причалили и вышли на берег. Здесь, протянутые на кольях, сушились рыбачьи сети. Под навесом из сухих пальмовых листьев было камышовое ложе. Дио села на него, и Мерира — у ног ее. Кошка жадно ела рыбу.
— Нюх у нее, пожалуй, не хуже, чем у покойной Руру, — сказал Мерира.
— Как покойной? — удивилась Дио.
— А ты разве не знаешь? Убили намедни бедняжку. Тута плакал о ней, как о родной дочери, заболел от горя.
— Кто же убил?
— Не знаю. Ночью нашли мертвую в саду. Кто-нибудь взлез на дерево и подслушивал в окно, а она учуяла, кинулась на него, и он распорол ей брюхо ножом.
— Да кто ж это был?
— Сыщик, должно быть, страженачальника Маху.
— Не может быть. Маху знает, что Тута верный раб царя. Кому за ним нужно следить?
— Мало ли кому. Все мы при дворе только и делаем, что друг за другом следим.
— И ты за мной?
— И я. Помнишь, ты обо мне говорила с царем, ночью, в пустыне? Я все знаю — знаю, что ты меня предаешь.
Он посмотрел на нее долго, пристально.
— Нет, Мерира, — сказала она тихо, — не я тебя предаю, а ты сам себя. Обманываешь себя: хочешь ненавидеть его и не можешь — любишь…
— Не знаю. Может быть, и люблю. Но ведь и любовь бывает зла — злее, чем ненависть. Сказано: крепка любовь, как смерть; люта ревность, как преисподняя; стрелы ее — стрелы огненные, великие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Ты это знаешь?
— Знаю. Ты и меня любишь так?
— Что тебе до моей любви? Зачем спрашиваешь? Обмануть хочешь?
— Нет. Если б и хотела, не могла бы: мы друг о друге знаем все.
— Все ли? Конца души не найдешь, пройдя весь путь, — так глубока.
— Конец души — любовь: кто любит, знает все… Мучаешься очень?
— А ты меня очень жалеешь? Знак плохой: женщины, кого жалеют, не любят.
Помолчал и потом заговорил, не глядя на нее, изменившимся голосом:
— Я о тебе и другой сон видел, нехороший. Только не знаю, сон ли. Может быть, ты знаешь, что это было, сон или не сон?
Она опустила глаза, чувствуя на себе его взгляд: точно пауки забегали по ее голому телу; стыдно было и страшно, как тогда, во сне.
— Нет, Дио, я тебя не люблю. Чтобы любить женщину, надо ее чуть-чуть презирать. Я мог бы тебя любить, сонную, мертвую, — вот как тогда, во сне. Ты тогда говорила: «Сладко быть слабой, сладко быть только женщиной!» А ведь этого ты наяву не скажешь? Зачем же лжешь? Все-таки — женщина: от одежды моль, а от женщины лукавство женское. Если бы ты сказала тогда «уйди», я ушел бы. И теперь уйду — только скажи…
Она положила ему руки на плечи и сказала тихо, просто:
— Слушай, брат мой, из-за меня уже погибло трое; я не хочу, чтобы и ты погиб…
— Не из-за тебя, не бойся: я и до тебя его ненавидел.
Долго молчала она; наконец, спросила еще тише:
— За что ты его ненавидишь?
— Будто не знаешь? Да ты что, веришь, что царь Ахенатон и есть Тот, Кому должно прийти?
— Нет, я знаю, он только тень Его.
— А ведь сам-то он верит?..
— Нет, и сам не верит. Это твой соблазн, твоя сеть, но он уже разорвал ее…
— Не разорвал, — не разорвет никогда! Я соблазнил его, говоришь? Да разве без него самого я мог бы его соблазнить? Я только сказал, что он думал; тайну его ему же открыл. И разве можно сказать: «Я — Он», и покаяться? Кто кого соблазнил, он — меня или я — его, не знаю. Но все равно, нет на земле соблазна большего, как человеку сказать: «Я — Бог». Да, этот — только тень Того; этот сказал: «Зажгу огонь», а Тот зажжет. Но, может быть, еще успеем потушить…
— Нет, не потушите. Его огонь — любовь: «любви не потушат и великие воды», это ты сам сказал. Нет, Мерира, ты на него не восстанешь!
— Думаешь, боюсь его?
— Не его, а Того, Кто за ним.
— Лжец, убийца, дьявол — вот кто за ним. Если бы Он и сам пришел, я на Него самого восстал бы!
Вдруг зеленые стены раздвинулись, и выплыла царская лодка. Царь стоял на корме с Маху и что-то говорил ему, указывая на островок.
— Смотрит, смотрит на нас, — прошептал Мерира в ужасе. — Спрячемся!
Оба зашли за чащу папирусов. Лодка проехала мимо.
— А ведь, кажется, твоя правда, Дио, я на него никогда не восстану, — молвил Мерира с тихой усмешкой и провел рукой по глазам, как бы просыпаясь от сна. — Может быть, на себя восстану, но не на него…
И, помолчав, спросил:
— Не скажешь ему, о чем мы с тобой говорили?
— Не скажу, — ответила она и, взглянув на него, поняла так ясно, как еще никогда: «Он враг».