Мерира жил в Тутиной усадьбе. Ее сохранили от разрушенья, по воле царя, на память потомству. В летнем доме жил Мерира, совсем один, в зимнем — Гор со жрецами, а в службах — воины.
Вернувшись в город, когда уже стемнело, Мерира вызвал Гора, тоже вернувшегося, и велел ему, чтобы завтра чуть свет все было готово в верхнем Атоновом храме для богослуженья Амону и проклятья Изверга.
Потом вошел в дом, поднялся в верхнюю горницу, ту самую, где происходило некогда собранье заговорщиков, лег на ложе и долго лежал с закрытыми глазами, с окаменевшим, как у мертвого, лицом; не спал и знал, что не заснет.
Поздно ночью встал, понюхал воздух и брезгливо поморщился. Старая болезнь вернулась к нему: всюду преследовали его дурные запахи — дохлой крысы, как в хлебных амбарах, помета летучих мышей, как в пещерных гробницах, и тухлой рыбы, как на берегу Нила, где чистят, солят и сушат рыбу на солнце.
Подошел к ларцу в изголовьи ложа, отпер его, вынул золотой ковчежец с белым порошком, сонным зельем, понюхал, лизнул и выплюнул. Знал, что от него заснет, но потом еще хуже будет бессонница.
Положил ковчежец назад в ларец и вынул из него перстень с карбункулом, Амоновым оком. Поднял камень, вращавшийся на золотом стержне в петельках, заглянул в чашечку под ним с серебристо-серым порошком — ядом. Только половина его оставалась в чашечке, другую — он высыпал тогда, на пире Заакеры, в чашу царя. Снова опустил камень и спрятал перстень в ларец.
Сошел в сад и через калитку в садовой стене вышел на улицу, залитую белым лунным светом, с одной стороны, и перерезанную черными тенями развалин — с другой.
Шел, опустив голову, сгорбившись, тяжело ступая и опираясь на посох, как усталый путник в конце дневного пути.
Белые барашки, сквозя на луне тонким руном с перламутровым отливом, розово-рыжим и голубовато-серебряным, двигались медленно, все в одну сторону, как будто паслись на небесных пастбищах и пастухом был месяц. Тихо было на небе, тихо на земле, недвижимо все, как бы сковано лунным серебром: только летучие мыши сновали быстро, как челноки на ткацком станке.
Вдруг послышался протяжный вой с хохотом; похоже было на то, что человека защекотали до слез и он хохочет и плачет вместе. Это выли гиены, должно быть, учуяв Мериру. К ним присоединились шакалы, точно кликуши закликали. И весь мертвый город ожил. Но постепенно умолкли, и опять наступила тишина.
Миновав огромный пустырь с обгорелыми досками и бревнами — пожарище царского дворца, — Мерира вышел к Атонову храму.
Храм наполовину уцелел. Исполинское зданье с толстыми стенами из хорошо обожженных кирпичей и каменных глыб нельзя было сжечь и нелегко разрушить. Только деревянные стропила в потолках обгорели, а кое-где потолки провалились, столпы обрушились. Плоские, на стенах, изваянья царя Ахенатона, приносящего жертву богу Солнца, всюду были разбиты, иероглифные надписи стерты или замазаны. На семи дворах-святилищах все триста шестьдесят пять алебастровых жертвенников были тоже разрушены, и место их осквернено: целыми обозами свозились сюда и сваливались нечистоты из Селенья Пархатых, так что в первое время нельзя было пройти мимо, не задохнувшись от смрада. Но скоро солнце выжгло, очистило все, превратило навоз в чернозем; ветер пустыни завеял его песком, и там, где было смрадное гноище, заблагоухали степные травы — свежая мята и горькая полынь.
Семь дворов — семь храмов. Таммуза вавилонского, Аттиса хеттейского, Адона ханаанского, Адуна критского, Митры митаннийского, Эшмуна финикийского, Загрея фракийского. «Все эти боги — тени Грядущего», — вспомнил Мерира и опять подумал со скукой: «Он — всегда, везде; от Него не уйдешь!»
Вдруг послышались шаги. Оглянулся — никого. Опять шаги — опять никого. Это повторялось несколько раз. Наконец, подойдя к восьмому, закрытому храму, где было Святое Святых, он увидел вдали человека, перебегавшего из лунного света в тень. Знал, что в городе, по ночам, грабят и убивают; вспомнил, что безоружен; остановился, хотел было крикнуть: «Кто там?», но почувствовал такое отвращенье к собственному голосу, что молча вошел в храм.
Здесь, у шестнадцати столпов, шестнадцать великанов Озирисов, в божеских тиарах, в туго натянутых мумийных саванах, все на одно лицо — царя Ахенатона, были повалены и разбиты на куски. Потолок обрушился, и лунный свет падал на бледные глыбы алебастра — члены исполинских мертвецов.
Пробираясь между ними и перелезая через них, Мерира подошел к внутренней стене Святого Святых, где изваян был Сфинкс с львиным туловищем, львиными задними лапами, человеческими руками, подымавшими к Солнцу-Атону жертву — изваяньице богини Маат, Истины, и с лицом царя Ахенатона; если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо.
Сфинкс уцелел, потому ли, что разрушители не узнали в нем Изверга, или потому, что рука у них не поднялась на это неземное страшилище.
Мерира встал на камень, чтобы лучше видеть его в бледном свете луны. Неутолимо-жадно вглядывался в него. Вдруг весь потянулся к нему и поцеловал его в уста.
В то же мгновенье почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной, оглянулся и увидел Иссахара.
— А-а, это ты, Пархатый! — проговорил, сходя с камня. — Зачем ты все ходишь за мной? Что тут делаешь?
— А ты что? — спросил Иссахар.
— Жду его, — ответил Мерира и усмехнулся. — Если жив, пусть придет. К тебе приходит?
— Нет. К нам обоим придет: вместе хотели убить его и вместе увидим живого.
— О ком говоришь? О царе?
— О царе и о Сыне. Через царя к Сыну — нам с тобой иного нет пути.
— Что ты меня с собой равняешь? Я — египтянин, а ты — Иад Пархатый. Ваш Мессия не наш.
— Он один для всех. Вы Его убили, а мы Его родим.
— И тоже убьете?.. Ну, ступай, — сказал Мерира и пошел, не оглядываясь. Иссахар — за ним.
Вдруг Мерира остановился, оглянулся и сказал:
— Так и будешь ходить за мной? Ступай, говорят, ступай, пока шкура цела!
— Не гони меня, Мерира. Если я уйду, Он к тебе не придет.
— Да ты что, пес, о двух головах, что ли? — закричал Мерира и поднял палку.
Иссахар стоял, не двигаясь, и смотрел ему в глаза. Он опустил палку и рассмеялся:
— Ах ты, юрод несчастный! Ну что мне с тобой делать?
Помолчал, подумал и заговорил вдруг изменившимся голосом:
— Ну, ладно, пойдем. Ко мне, что ли?
Иссахар молча кивнул головой.
Пошли быстро, как будто спеша. Миновав семь дворов-святилищ, вышли на улицу. Все время шли молча; только подойдя к Тутиной усадьбе, Мерира спросил:
— Который час?
— Седьмой, — ответил Иссахар, взглянув на небо. Время ночи считали от захода солнца.
— Часов пять до восхода. Ничего, время есть, — сказал Мерира.
Прошли садом к летнему дому. Войдя в сени, Мерира взял горевшую во впадине стены лампаду и повел спутника рядом пустых покоев. Поднялись по лестнице в спальню и оттуда прошли в соседнюю горницу.
— Ложись здесь, — указал Мерира на ложе, — а я буду там, рядом. Смирно лежи, не вставай, ко мне не входи, слышишь?
Иссахар опять молча кивнул головой.
— Есть хочешь? Вон как отощал, сутки, должно быть, не ел.
— Нет, пить, — ответил Иссахар.
Мерира взял с поставца кувшин с пивом и подал ему. Он жадно отпил.
— Что ты дрожишь? — спросил Мерира, заметив, что руки у него трясутся так, что едва держат кувшин. Кинул ему плащ.
— Ну, ложись, укройся; может, согреешься.
— Я спать не хочу, посижу так.
— Ложись, ложись, говорят!
Иссахар лег. Мерира сам укрыл его плащом.
— Спи. Завтра, чуть свет, разбужу. В верхний храм пойдем, там Его и встретим…
Вдруг Иссахар приподнялся на ложе и хотел поцеловать руку Мериры. Но тот быстро отдернул ее.
Вышел в соседнюю комнату, плотно притворил за собой дверь, но не запер; поставил лампаду на свещник, взял с полки у стены две кедровых, беленых для письма, дощечки, написал на них несколько строк, сложил, запечатал и спрятал за пазуху. Подошел к ларцу в изголовьи ложа, вынул из него перстень с карбункулом, Амоновым оком, и надел его на руку.
Начал бродить взад и вперед по комнате, бормоча себе что-то под нос быстро-быстро и невнятно, как в бреду.
Посередине комнаты, между четырех деревянных, лотосовидных, узорчато раскрашенных и раззолоченных столбиков, на низком, в одну ступень, кирпичном, устланном коврами помосте, стояло, по египетскому обычаю, два почетных кресла, одно против другого, для гостя и для хозяина.
Каждый раз, проходя мимо них, Мерира немного замедлял шаг и, не поворачивая головы, косился на одно из них. Лицо его было неподвижно, сонно. И все бормотал.
Так ходил очень долго. Лунное небо, светлевшее в окнах-щелях с каменными прутьями решетки, под самым потолком, меркло, темнело и потемнело наконец так, что решетки стало не видно: должно быть, луна закатилась.
Мерира все больше и больше замедлял шаг перед помостом. Вдруг остановился, пристально вглядываясь в одно из кресел, и усмехнулся. Взошел на помост, сел в другое кресло, заломил руки над головой, потянулся и зевнул.
— Прости, государь, — заговорил уже громко, внятно, как бы с кем-то сидевшим на кресле против него. — Знаю сам, что зевать непристойно перед царем, да еще мертвым. Но ужасно хочется спать. И добро бы наяву, а то во сне. Бывает это с тобой? Спишь, а все-таки спать хочется… Изка Пархатый, тот при тебе не зевал бы. Давеча я, признаться, ему позавидовал. Как дрожит, боится, а ведь душу бы отдал, чтобы тебя увидеть! Вот бы к кому тебе ходить. Да видно, и вы, мертвые, как женщины; тех только и любите, кто в вас не слишком верит… Кстати, надо бы дверь к нему запереть — давеча забыл. Ну как войдет — перепугается до смерти, бедный… А может, и не забыл — нарочно не запер: пусть войдет, — посмотрю, увидит ли тебя… Вот я до чего от скуки дошел. Скучно, Энра, очень скучно! Да неужто и там, у вас, такая же скука? Все то же, все то же — тухлая рыба в вечности… Или то же, да не так? Ну, как же, лучше или хуже? Молчишь? Не люблю я, когда ты так молчишь и смотришь на меня, точно жалеешь: для таких, мол, как ты, лучше, а для таких, как я, хуже… Ну что ж, так и будем молчать? Говори, зачем пришел? Помнишь, Энра, когда я тебя убить хотел, ты мне сказал: «Я тебя люблю, Мерира»… А сейчас, сейчас кто это сказал, ты или я?
Помолчал, как будто выслушал ответ, и потом опять заговорил:
— Любишь врага? Этому Он тебя научил? От Него и ходишь ко мне, спасаешь? Нет, Энра, того не спасешь, кто сам не хочет спастись. Ты погиб за то, что любил: дай же и мне погибнуть за то, что я люблю, — за мир, не тот, а этот, за эту жизнь, — живую рыбу, а не тухлую. Мир уже смердит от Него, и еще засмердит так, что в собственном смраде задохнется. Лжет Он, что мир убивает Его; Он сам убивает мир. Сыном Божьим назвал Себя для того, чтобы убить Сына истинного — мир… Знаю, трудно идти против Него. Пусть трудно, я не ищу легкого. Я первый восстал на Него, но не последний. Будут такие, как я, когда Он придет; Его убьют и дело Его уничтожат; сами погибнут, но мир спасут. Так будет, Энра!
Опять помолчал и вдруг улыбнулся, как давеча, в Мару-Атону, когда, глядя на Макину березку, вспомнил Дио.
— Что это, какой ты сегодня живой, никогда еще не был таким! Вижу каждую складку одежды твоей: вон как мелко в переднике сплоены; хороши у вас плоильщики! Вон царская змейка на лбу; царство здесь отверг, а там принял? Каждую морщинку вижу в лице: вон милые, детские, около губ — твоя улыбка, Энра. Я так ее любил, да и сейчас люблю. Энра, Энра, ты знаешь, что я тебя люблю? Помолодел, похорошел. А что же Дио? С тобой? Ну, прости, не буду… Да, весь живой — живее быть нельзя. А ведь я знаю, что тебя нет, что ты мой сон… Прощай, Энра, я тебя в последний раз вижу. Я от Него хочу уйти. Думаешь, нельзя? Он всегда, везде, — от Него не уйдешь?.. Ну, поживем, умрем — увидим. Ты многого не знаешь, Энра: ты мудр, как бог, но не умен. Помнишь, ты сам говорил: «Мудрость уже не ум»… Да, чуть не забыл. Вот перстень, помнишь его? Возьми же на память… А-а, смеешься! Понял? Да, испытать тебя хочу: если перстня у меня на руке не будет, когда проснусь, — значит, ты есть; а если будет — тебя нет. Ну что ж, возьмешь?
Тот, кто сидел перед ним, протянул руку к нему, страшно знакомую, прекрасную, с тем же, как в лице, выраженьем, детски жалобным, с голубыми, под смуглой кожей, сквозящими жилками, такими живыми, что казалось, в них льется живая, теплая, красная кровь. Вот и средний палец, чуть-чуть отставленный, чтобы легче было надеть перстень, и ноготок на нем смугло-розовый, с белой дужкой внизу.
«Если прикоснусь к этой руке, умру от ужаса», — подумал Мерира, и словно кто-то провел по спине его льдом. Но прикоснулся, надел перстень, почувствовал твердую, сквозь мягкое тело, косточку пальца, и ужаса не было, а было только желание знать: что это? кто это?
Вдруг взял его руку в свою: сухая, теплая, мягкая — живая, живая!
— Ты есть? Ты есть? Богом живым заклинаю, скажи, есть ли ты? — закричал он так, как будто с этим криком душа вылетала из тела.
…Очнулся, увидел перед собой пустое кресло и рядом с ним стоявшего на коленях Иссахара. Глядя на кресло, он весь дрожал и стучал зубами так, что Мерира слышал этот стук.
— Что ты, Пархатый, чего испугался?
Иссахар ничего не ответил и продолжал глядеть на кресло, стуча зубами.
— Он здесь был, — прошептал наконец, обернувшись к Мерире.
— Кто был здесь?
— Царь Ахенатон.
— Ты его видел?
«Нет», — хотел ответить Иссахар, но точно не он сам, а кто-то за него ответил:
— Видел!
И только что это сказал, он поверил этому так, как будто в самом деле видел.
— Слышал его?
— Слышал.
— Что ж он говорил?
— Что Сын к тебе придет.
— А еще что?
— Еще о перстне. Ты дал ему перстень, чтобы испытать.
— И он взял?
— Взял.
— А это что? — спросил Мерира, показав ему перстень на руке своей, и усмехнулся. — Ты слышал то, что я бредил, — вот и все чудо!
Долго, молча Иссахар глядел на перстень с таким же ужасом, как давеча на пустое кресло. Вдруг поднял глаза на Мериру и воскликнул:
— Он здесь был! Он здесь был!
— Да, был. Я тоже думаю, что здесь Кто-то был, — ответил Мерира тихо, как будто задумчиво, и перестал усмехаться.
Помолчал, встал и проговорил:
— Ну, пойдем, пора, солнце скоро взойдет.