Тутанкатон-Тута пустил о себе слух, будто он сын царя Аменхотепа IV, Ахенатонова отца. Тутина мать, Меритра, была царскою наложницей, из однодневных, каких у царя было множество. Но злые языки уверяли, что Тута сын не царя, а царского тезки, Аменхотепа, начальника Межевого приказа. Благодаря матери маленький Тута получил сан царевичева сверстника и быстро пошел в гору: царский постельничий, главный опахалоносец одесную благого бога-царя, казначей царского дома, хлебодар Обеих Земель, великий ревнитель ученья Атонова и, наконец, царский зять, супруг Анкзембатоны, двенадцатилетней царской дочери.

Никто не умел так набожно, как он, закатывать глаза и шептать таким елейным шепотом:

— О, сколь спасительно учение твое, Уаэнра, Сын Солнца Единородный!

И сочинять таких благочестивых гробничных надписей.

«Рано вставал каждое утро Сын Солнца, Ахенатон, дабы просвещать меня светом своим, ибо я был ревностен в исполнении слова его», — сказано было в одной из этих надписей. И в другой:

«Тебе последовал я, Боже, Атон-Ахенатон!»

Это отожествление царя с богом казалось нелепым и кощунственным, потому что всем было известно, что Атон — Отец, а царь — Сын. Но когда узнали, что в этих словах выражено тайное учение царя о совершенном единстве Отца и Сына, то все ахнули, дивясь Тутиной хитрости.

Царедворцы старались наперерыв похулить старого бога Амона. Но Тута и в этом превзошел всех: заказал себе плетенные из золотых ремешков лапотки с Амоновым ликом на подошвах, чтобы с каждым шагом попирать окаянного. И все опять ахнули — поняли, что он далеко уйдет в этих лапотках.

В Нут-Амок, Фивы, послан был Тута в сане царского наместника, для исполненья двух указов: об отнятьи у жрецов гробничных земель и о поругании бога Хонзу, Амонова Сына.

Когда Дио вошла в Белый Дом наместника, знакомый старичок-служитель встретил ее низкими поклонами и хотел доложить о ней его высочеству. Но, узнав, что Тута ужинает с начальником ливийских наемников, Менхеперра, человеком ей неприятным, она сказала, что подождет, прошла во внутренний покой и легла на низкое дневное ложе. Глядя, как вечернее солнце сквозь узкие и длинные окна-щели под самым потолком откидывает на белизну его косые розовые четырехугольники, опять глубоко задумалась, как давеча, в притворе Гэм-Атона: «ехать — не ехать?»

Устала думать, задремала. Две большие мухи жужжали у нее над самым ухом, точно спорили: «ехать — не ехать?»

Вдруг очнулась и поняла, что это не мухи жужжат, а кто-то шепчется очень близко, над самым ухом ее. Оглянулась — никого. Шептались в соседнем покое, за решетчатой стенкой, завешенной ковром; египетские горницы разделялись иногда для прохлады такими стенками. Двое шептавшихся сидели, должно быть, на полу, на циновках, рядом с ложем, на котором лежала Дио.

— Эх, изжога проклятая, — слышался один из двух шепотов, почтенный, старческий.

— Это от гусиной печенки, тятенька, — ответил другой, тоненький, почтительный. — Хочешь телеку? Лучше нет, как телек, для желудка; с лимонцем-кардамонцем, освежительно!

— Пей и ты, Воробей!

— За твое здоровье, тятенька.

— Что ты меня тятенькой зовешь?

— Из почтенья: благодетель — все равно что отец!

— Это хорошо, что ты стариков почитаешь. А Воробьем тебя за что прозвали?

— За то, что из всякого дельца клюю по зернышку, как из навозной кучки воробушек.

— Полно, брат, не прибедняйся: хапнул, небось, намедни от кладбищенских воров человека со свинкою.

Дио вспомнила, что человек, держащий за хвост свинью — иероглиф лапис-лазури, любимой взятки египетских чиновников, — Хез-бэт: хез — «держать», бэт — «свинья»; и что кладбищенские воры недавно ограбили могилу древнего царя Зеенкеры.

— Ну так вот, я и говорю: глуп Ахмес, сын Абана, ждать добра от него нечего, — продолжал старческий шепот. — Глупого в ступе толки вместе с зерном — не отделится от него глупость его, и лучше встретить лютую медведицу в поле, чем глупого в доме.

— Чем же он так глуп, тятенька?

— А тем, что носа по ветру держать не умеет. Неспокойно в городе, а тут еще ливийские наемники, жалованья полгода не получавши, бунтуют. А он, дурак, бунта боится пуще всего. Вот и обрадовался, как пришло намедни из царской казны жалованье; тотчас велел отправить для раздачи. Ну, а я, не будь глуп, ничего ему не сказавши, отправку задержал и донес о том его высочеству, государю наместнику. И что ж бы ты думал? Благодарить изволили, назвали умницей, потрепали по щеке и взять к себе на службу обещали. Ловко?

— Ловко, тятенька! У кого учиться, как не у тебя?.. Ну, а если и вправду начнется бунт, — беда?

— Кому беда, а кому польза. Глупый в огне горит, а умный на нем руки греет…

Шепот сделался так тих, что Дио перестала слышать. А потом опять громче:

— Не может, не может этого быть, тятенька! У кого на такое дело рука подымется?

— Иссахара, сына Хамуилова, знаешь?

— Да ведь он трус, куда ему, Иаду — Пархатому!

— Трус, да бешеный. Все они таковы, Иады: трусы, а как до ихнего Бога дело дойдет, лезут на стену… Да тут и не он один: он только нож в руке, а рука за ним сильная. Скоро, брат, такие начнутся дела, что в обоих ушах зазвенит!

— Ох, тятенька, страшно…

— А ты не робей, Воробей, — будешь соколом!

Дио слушала, и сердце у нее билось так, что казалось, услышат за стенкой. Понимала, что где-то очень близко готовится злое и подлое дело против царя, — и сама она в нем как будто участвует; не оттого ли и мучается так: «ехать — не ехать?»

Вдруг из соседнего покоя, не того, где шептались, а другого, послышались шаги. Обе половинки дверей распахнулись, и тихо-тихо, как тень, вошла в них огромная, черная охотничья кошка, полупантера, а за нею, как будто ее почетные спутники, — скороходы, опахалоносцы, телохранители; и, наконец, ступая босыми ногами — обувь снималась в домах, — так же тихо, как кошка, вошел молодой человек небольшого роста, легкий, ловкий, стройный, с обыкновенно-приятным лицом, в простой белой одежде, в черном, гладком парике, в широком, до половины груди, ожерелье, с длинным, в руке позолоченным деревянным посохом, увенчанным золотым изваяньицем богини Маат — Истины. Это был настоящий или мнимый сын царя Аменхотепа, царский зять, наместник Фив, Тутанкатон.

Подойдя к резному, из слоновой кости и черного дерева, креслу, стоявшему посередине комнаты, на низком помосте, между четырех столбиков, он сел на него. Дио подошла к нему и стала на колени. Он поцеловал ее в лоб и сказал:

— Радуйся, дочь моя! Милость бога Атона да будет с тобою! Ступайте все, — прибавил, обернувшись к спутникам.

Когда все вышли, он встал, подошел к ложу, сел на него с ногами, взглянул на Дио и молча указал ей на место рядом с собою, но сделал это не очень заметно, а как бы надвое: захочет — увидит, не захочет — нет. Не увидела — села против него, на складной ременчатый стул.

Кошка подошла к ней и начала тереться об ее ноги, тыкаясь мордой в колени и слишком громко, не по-кошачьи, мурлыкая. Дио не любила кошек, а этой особенно: ей казалось, что это огромная, черная, скользкая гадина. С Тутой никогда не разлучалась она: всюду ходила за ним, как тень.

— Что ты тут одна сидишь? Отчего доложить не велела? — спросил он голосом тихим и ласковым, похожим на кошачье мурлыканье.

— У тебя был гость.

— Твой же поклонник, Менхеперра. Оттого и не вошла?

— Оттого.

— Ах, дикая… Поди сюда, Руру! — позвал он кошку. — Надоела тебе?

— Нет, ничего, — сказала Дио из учтивости: охотно бы оттолкнула слишком ласковую гадину.

— Удивительно! — заговорил он, улыбаясь и глядя на нее тем особенным мужским взором, который был ей противен: «Точно пауки по голому телу ползают», — говорила она об этих взорах. — К тебе нельзя привыкнуть, Дио: каждый раз, как видишь тебя, удивляешься, что так хороша… Ну, прости, не буду, знаю, что ты этого не любишь!

Кошка подняла морду и заглянула ей прямо в глаза огненными зрачками. Дио оттолкнула ее тихонько ногою: страшно было, что вскочит на колени.

— Ах, несносная! — рассмеялся Тута, схватил ее за ошейник, втащил на ложе, уложил и нахлопал: спи!

— Ну, так как же? Едешь? — начал он уже другим, деловым голосом. — Стой, погоди, сразу не отвечай. Я тебя не тороплю; только подумай, что ты тут делаешь, чего ждешь? Учишься плясать по-нашему? Зачем? Пляши по-своему — еще больше понравится. У нас теперь чужое лучше своего…

— Я решила…

— Стой, погоди, дай кончить. Я уеду, останешься одна, а время нынче такое — не знаешь, что будет завтра…

— Да еду же, еду!

— Ну-у? Правда? Ой, опять обманешь?

— Нет, теперь уж сама хочу поскорей.

— Отчего же так вдруг захотела?

Она ничего не ответила и спросила:

— Завтра едешь? наверное?

— Завтра. А что?

— В городе, говорят, неспокойно.

— Пустяки. К завтрему все кончится. Ну, конечно, город большой, дураков много; может быть, и пойдут умирать за своего болванчика. Тогда, делать нечего, не обойдется без крови…

Дио поняла, что «болванчик» — кумир бога Хонзу.

— А царь об этом знает? — спросила она.

— О чем?

— Что, может быть, без крови не обойдется?

— Нет, не знает. Зачем ему знать? Отменит указ? Этот отменит — другие останутся. Да и как быть? Крови не проливши, дураков не научишь!

Он вдруг привстал на ложе, опустил ноги на пол, придвинулся к ней, взял ее за руку и чуть-чуть усмехнулся, как будто подмигнул глазком, опять надвое: захочет — увидит, не захочет — нет.

— А что, Дио, давно я хотел тебя спросить, за что ты меня невзлюбила. Я тебе всегда был другом. Таммузадад спас тебя, но ведь и я кое-что сделал…

Дио вздрогнула и отняла руку. Он это заметил, но виду не подал и продолжал усмехаться, ожидая ответа.

— Отчего ты думаешь?.. — начала она и не кончила, опустила глаза, покраснела. Чувствовала себя, как всегда наедине с ним, связанной, неловкой, точно виноватой в чем-то и застигнутой врасплох.

— Зачем я тебе нужна? — спросила внезапно, почти грубо.

— Ну вот, совсем как Руру: я к тебе с лаской, а ты меня ножкой! — рассмеялся он добродушно-весело. — Зачем нужна? Женская прелесть — великая власть…

— Через меня хочешь власть получить?

— Не через тебя, а с тобой! — проговорил он тихо и восторженно, глядя ей прямо в глаза.

— И для него ты мне нужна, — продолжал, помолчав. — С ним очень трудно; ты мне поможешь: любишь его, я тоже, — вместе будем любить…

Она поняла, что он говорит о царе Ахенатоне, и сердце у нее забилось так же, как от давешнего шепота за стенкою. Чувствовала, что надо что-то сказать, сделать, но оцепенение бреда нашло на нее, как тихая чара: хотела и не могла оттолкнуть слишком ласковую гадину.

— Все еще не была у Птамоза? — вдруг спросил он так, как будто они часто говорили об этом; но никогда ни слова о Птамозе между ними не было сказано. Опять настиг ее врасплох, уличил, как маленькую девочку в шалости.

— У какого Птамоза? — притворилась она непонимающей, но так неискусно, что самой сделалось стыдно.

— Ну, полно! — проговорил он и опять усмехнулся, как будто подмигнул ей глазком. — Не донесу, не бойся, никто не узнает. А если бы и узнали, что за важность? Я бы и сам послал тебя к нему. Вещий старик, умница. Все тебе скажет: узнаешь, из-за чего война. Только болтуны да льстецы придворные думают, что мы уже победили. Нет, веру отцов не так легко победить. Старики не глупее нашего были. Амон — Атон, из-за одной ли буквы спор? Нет, из-за духа. Воистину Амон — Великий Дух!

Переходя давеча с кресла на ложе, он захватил с собою посох с парой подвязанных к нему на ремешках золотых лапоток. Вдруг Дио наклонилась, взяла один из них, повернула подошвой вверх и указала пальцем на Амонов лик.

— А это у тебя что, государь-царевич? «Амон — Великий Дух»? — спросила, усмехаясь с таким презреньем, уже почти нескрываемым, как будто, в самом деле, говорила с гадиной.

— А-а, поймала! — рассмеялся он опять добродушно. — Ах, Дио, Дио, жрица Великой Матери, ты все еще на своей Горе живешь — к нам, бедным людям, на землю не сходишь! А ведь сойдешь когда-нибудь, запачкаешь ножки в грязи, изранишь о камни — и рада будешь вот и таким лапоткам. Надо быть милосердным к людям, мой друг. Сам будь трезв и постен, а с обжорой ешь, с пьяницей пей. Ну, а Великий Дух, надеюсь, меня простит: ничего ему от лапоток моих не станется!

Долго еще говорил о тайной мудрости избранных и о безумьи толпы, о величии царя Ахенатона и его одиночестве — «тоже с горы не сходит», — об их будущем тройном союзе и о том, как он, Тута, поможет им обоим «сойти с горы».

Дио слушала, и опять находила на нее тихая чара — ни очнуться, ни крикнуть.

«Нет, он не глуп, — думала она. — Или глуп и умен, груб и тонок вместе. Очень силен — не он, а тот, кто за ним». «Он только нож в руке, а рука за ним сильная. Говорит со мной, как с маленькой, да и с царем, должно быть, так же; а может быть, и прав: мы — дети, он — взрослый; мы „не совсем люди“, а он — совсем человек. Весь для мира, и весь мир для него. Ну, как же такому не царствовать? Будешь, будешь, кот, мышиным царем!»

Послышался стук в дверь.

— Войди, — сказал Тута.

Сотник дворцовой стражи вошел и, преклонив колена, подал Туте письмо. Он распечатал, прочел и сказал:

— Колесницу!

А когда сотник вышел — встал, молча прошелся по комнате, сел в кресло, облокотился, опустил голову на руки и тяжело вздохнул:

— Ах, дураки, дураки! Так я и знал, что без крови не обойдется…

— Бунт? — спросила Дио.

— Да, в Заречьи уже началось. Кажется, ливийские наемники пристали к бунтовщикам.

Грустно было лицо его, но радость сияла сквозь грусть. Дио поняла: бунт — начало, а конец — престол.

Встал, вернулся к ложу, взял посох, отвязал от него лапотки, надел их и сказал:

— Ну, делать нечего, пойдем усмирять бунт!