«Будет великий бунт, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника», — вспоминая эти слова Ипувера, пророка древних дней, Юбра жадно ждал исполнения пророчества. «Как бы без меня не началось!» — думал он, сидя в яме. А когда Хнум выгнал его из дома — взял в руку посох, закинул котомку за спину и побрел, куда глаза глядят, с таким видом, как будто весь век был бездомным бродягой.

Вспомнив старого приятеля, лодочника Небру, решил повидаться с ним и пошел на Ризитскую пристань. Но на пристани узнал, что тот, кончив работу, вечеряет в соседней харчевне, на Хеттейской площади.

Юбра устал; ноги у него болели от только что снятых колодок. Присел отдохнуть на кучу сваленных кулей на набережной.

Солнце заходило за голые, желтые скалы Ливийских гор, источенные устьями гробов, как пчелиные соты. Внизу, на поемных лугах Заречья, и дальше, над Городом Мертвых, где вечно кипели котлы умастителей и черными клубами клубился асфальтовый дым, была уже тень; только у храма — усыпальницы Аменхотеповой, в конце священной дороги Шакалов, два обелиска тускло рдели золотыми остриями, как потушенные свечи — тлеющими светильнями.

Левый берег был в тени, а правый все еще в солнце, и медно-красными казались в нем смуглые, голые грузчики, таскавшие с лодок, по сходням, глиняные куфы и кули с благовоньями — галаадским бальзамом и стираксом, аравийским сандалом и миррою, пунтийским фимиамом и корицею — куреньями богов и умащеньями мертвых. Пристань вся пропахла ими; но и сквозь них слышался смрад выброшенной рекой и валявшейся тут же, на берегу, падали. Ее пожирала тощая, с выступавшими ребрами, сука.

Вдруг два белых орла с хищным клекотом и шумным хлопаньем крыльев слетели на падаль. Спугнутая сука отскочила и смотрела на них издали, поджав хвост, злобно ощерившись, визжа и дрожа от голодной зависти.

Но еще большая зависть горела в глазах исхудалой нищенки, пришедшей за хлебом из удела Черной Телицы, где люди пожирали друг друга от голода. Страшно-отвислый, сморщенный, почернелый, точно обугленный, сосец закинула она к сидевшему у нее за спиною, в плетеном кузовке, грудному ребеночку. Яростно кусал и жевал он его беззубыми деснами, но не мог высосать ни капли молока и уже не плакал, а только тихо стонал.

— Хлебца, миленький! Три дня не евши, — простонала нищенка так же тихо, как ребеночек, подойдя к Юбре и протянув к нему руки.

— Нет у меня ничего, бедная, прости, — ответил он и подумал: «Скоро голодные будут сыты!»

Встал и пошел. Пошла и она за ним издали, как приблудная собака идет за прохожим с добрым лицом.

Рядом с ними, по насыпной, углаженной для тяжести дороге от пристани к городу, около полутора тысячи военнопленных рабов и осужденных преступников тащили за четыре толстых каната, на огромных полозьях, роде саней, исполинское, гранитное, только что сплавленное по реке изваяние царя Ахенатона. Работоначальник, старичок с умным и строгим лицом, стоя на коленях исполина, сидевшего на престоле, казался пред ним карликом; то похлопывал он в ладоши, отбивая лад песни, затянутой рабочими, то покрикивал на них и помахивал палочкой, управляя всем этим человеческим множеством, как пахарь — упряжкой волов. А впереди человек поливал дорогу водою из лейки, чтобы полозья саней не воспламенились от тренья.

Туго, как струна, натянутый канат резал людям плечи и сквозь войлочные валики; пот катился градом с низко опущенных лиц; мышцы пружились; жилы, точно готовые лопнуть, вздувались на лбах; кости, казалось, трещали от неимоверного усилья. А исполин, в вечном покое, с кроткой улыбкой на плоских губах, как будто не двигался, только чуть вздрагивал. И вместе с хриплым дыханьем вырывалась из тысячи грудей, как стон, заунывная песнь:

Ой, тяни-тяни, потягивай!
Ой, шагай-шагай, пошагивай,
Как потянем на вершок,
Будет пива нам горшок,
Будет хлеба каравай. —
Налегай, налегай!
Ну-ка, братцы, в добрый нас,
В один раз,
В один дух, —
Ух!

«Тоже и этим недолго терпеть: освободятся рабы!» — подумал Юбра.

С насыпной дороги свернул он в Тешубову улицу. Выходцы Хеттейской земли, поклонники бога Тешуба, — лодочники, плотники, столяры, конопатчики и другие мастеровые, а также лавочники и харчевники, населяли эту часть Фив, у Апет-Ризитской пристани.

Темно-серые, как осиные гнезда, мазанки, кое-как слепленные из речного ила с камышом, были так непрочны, что разваливались от хорошего дождя. Но дожди были редки, в два-три года раз; да и выстроить такой домик заново почти ничего не стоило. А жили в них не только бедные, но и среднего достатка люди, по египетской мудрости: временный дом — хижина, вечный дом — гроб.

Уличные стены без окон: все окна во двор; только на входной двери — оконце, с подъемной, для привратника, ставенькой; тут же — пестрыми иероглифами написанное имя домохозяина. На плоских крышах — глиняные конусы хлебных житниц и дощатые, открытые к северу люки, «ветроловы», для уловления северного ветра — «сладчайшего дыхания севера».

В самом конце Тешубовой улицы, неподалеку от Хеттейской площади, находилась харчевня Итакамы, хеттеянина, где ужинал лодочник Небра.

Плоское глиняное изваяние, вместо вывески, над дверью кабачка изображало ханаанского наемника, тянувшего через камышовую трубку пиво из кувшина; против него сидела египетская женка, должно быть, блудница или кабатчица; тут же была иероглифная надпись: «Пивом Хакетом, Пленом Сердца, сердце свое утешает».

Юбра, входя в кабачок, оглянулся на нищенку и крикнул:

— Погоди, милая, хлебца вынесу!

Но она не расслышала: голос его заглушен был песнью двух гуляк-школяров. Думая, что он гонит ее, побрела дальше. А те двое — один длинный, худой, по прозвищу Сулейка, другой низенький, толстый — Пивной Горшок, — ввалились в дверь и толкнули Юбру так, что едва не сшибли с ног. Оба во всю глотку орали:

Воду любят гусенята;
Мы же винные пары
Любим, пьяные ребята,
Удалые школяры!
Пусть мудрец над книгой чахнет, —
Наша мудрость — чок да чок!
Любо нам, где пивом пахнет,
Школа наша — кабачок!

Юбра вошел в низкую, темную горницу, застланную кухонным чадом: Итакама жарил гуся на вертеле. Люди разного званья и племени, сидя на полу, на циновках, слушали двух игральщиц на киннаре и дуде, метали кости, играли в шашки и в пальцы — сгибая и разгибая их очень быстро, угадывали число их; ели из глиняных чашек пальцами — у каждого был рукомойник для омовенья — и сосали пиво и вино через камышовые трубки.

Небра, увидев вошедшего приятеля Юбру, встал, обнял его — старики нежно любили друг друга — и заказал ему роскошный ужин: полбяной похлебки с чесноком, жареной рыбы, овечьего сыра, горшок пива и чашу гранатовой наливки. Как это часто бывает во время голода, даже бедные люди, точно храбрясь, любили роскошествовать на последние гроши.

Прежде чем сесть за ужин, Юбра вспомнил нищенку, отломил краюху хлеба и вышел за дверь. Но там ее уже не было, и он вернулся к Небре, опечаленный.

А нищенка, пройдя всю улицу и завернув за угол, остановилась: услышала запах печеного хлеба. Еще не старая, но со старчески сморщенным, больным и злым лицом, женщина, сидя на земле на корточках, пекла ячменные лепешки, прилепляя тонко скатанные блинцы к раскаленным стенкам глиняного, наполненного жаром углей, горшка.

— Хлебца, миленькая! Три дня не евши, — простонала нищенка.

Женщина подняла на нее злые глаза:

— Ступай с Богом. Много вас тут, бродят, шляются, всех не накормишь!

Но та не отходила и жадно смотрела на хлеб.

— Дай! Дай! Дай! — повторяла с исступленной, как будто грозящей, мольбой и вдруг, когда женщина отвернулась, чтобы взять из другого горшка теста, быстро наклонилась и протянула руку.

— Ах ты, чума ханаанская, жало скорпионье, сало змеиное, воровка, разбойница, гроба тебе да не будет! — завопила женщина и ударила ее по руке.

— А тебе ослиный помет на гроб! — огрызнулась нищенка и ощерилась, как давешняя сука, отступая медленно и все еще жадно глядя на хлеб.

Женщина подняла камень с земли и швырнула в нее. Он попал ей в плечо. Страшно, по-сучьему, взвыв, она побежала. Ребеночек в кузовке заплакал было, но тотчас затих, как будто понял, что теперь уже не до слез.

Добежав до Хеттейской площади, где была старая, бревенчатая, похожая на избяной сруб, часовенка бога Тешуба, упала она в изнеможеньи у горки сушенных на солнце для топлива навозных кирпичиков. Прислонилась к ним боком, неловко: кузовок мешал, а снять его не имела силы. Ребеночек затих в нем так, как будто не дышал; уснул или умер, — не смела пощупать рукою.

Вдруг вспомнила, как соседка ее, в уделе Черной Телицы, двенадцатилетняя девочка-мать, украла чужое дитя, зарезала спокойно, как баранчика, накормила свое дитя и сама поела. «Вот бы и мне так!» — подумала нищенка.

Рвущая боль в животе грызла ее, как зверь. От кирпичиков пахло навозом, точно съестным. Взяла один, отломила кусочек, положила в рот, пожевала и проглотила; потом — еще и еще. Съела полкирпичика. Боль в животе притупилась. Но вся она вдруг ослабела, как бы истаяла от слабости. «Скоро умру», — подумала и вспомнила: «Гроба тебе да не будет!» Усмехнулась: «Без гроба — без воскресенья… Ну что ж, пусть! Вечная смерть — вечный покой…»

Казалось и ей, но не так, как Юбре, что земля перевернулась вверх дном.

А Юбра в кабачке шептался с приятелем.

— Началось?

— Началось. Люди в Заречьи уже собираются, ходят со святым ковчегом, славу Амону поют. А скоро, чай, и здесь пойдут, — ответил Небра и, подумав, прибавил: — Да нам-то что? Из-за ихнего бога бунт, — не из-за нашего.

— Пусть! — возразил Юбра. — Чем бы ни началось, а тем же кончится: перевернется земля вверх дном — и слава Атону!

— А ты, брат, потише: услышат — прибьют.

— Небось, не прибьем! — ухмыляясь, зашепелявил, как будто во рту его плохо ворочался слишком толстый язык, малый с придурковатым лицом, Зия-столяр, по прозвищу Блоха. — Нам что Амон, что Атон, все едино. Был бы хлеб дешевле рыбы, а на прочее все наплевать!

— Глупый ты человек, Блоха! — заговорил котельщик Мин, угрюмый и важный старик, с темным от сажи лицом и светлыми, как вода, глазами. — Сын-то Амонов, Хонзу, кто? Озирис-Бата — Хлебный Дух. Выйдет из земли Дух, и хлебу конец, — переколеем все, как черви капустные!

— А что, братцы, — опять зашепелявил Блоха, — правда ли, будто золотого Хонзеньку нашего переплавят на денежки, хлеба накупят да раздадут голодным?

— Что тяжеле свинца, и какое имя ему, как не глупость? — проговорил, глядя на него с ученой важностью, Сулейка, школяр.

— А ты этот хлеб есть будешь? — спросил Мин, тоже взглянув на Блоху с презреньем.

— Я-то? Да мне что? Как все, так и я, — ответил тот, осторожно ухмыляясь и поеживаясь.

— Все будут есть! Все будут есть! — заспешил, замахал руками и закашлялся чахоточный сапожник Мар-Шпинек. — Слопала младенца свинья и не расчухала, дальше хрюкать пошла; так и народ, — съест бога, скажет: «Мало — еще подавай!»

— Ну да и подлецы же мы будем, сукины дети, коли пречистый лик божий на поруганье дадим! — воскликнул, ударяя кулаком правой руки по ладони левой, великан с детским лицом, кузнец Хафра — Белый Камень.

— Одного я в толк не возьму, — заговорил, тяжело вздыхая, котельщик Мин. — Сказано: царь — бог. Как же бог на бога восстал?

— Это не царь, а господа большие, кровопийцы наши, утробы несытые! — опять заспешил и закашлялся Шпинек; отхаркнул с кровью и кончил: — Перевешать бы их всех, как плотвей соленых, на одну веревочку! А главный зачинщик всему — Тута, кот ласковый, — его бы на кол первого!

— Мыши кота хоронили! — сказал, горько усмехаясь, Мин. — Нет, брат, руки коротки. Господа говорят — народ молчи: у кого меч — за тем и речь.

— Бывает и нож хорош, да вот беда: в лапке у заиньки нож, а в сердце у заиньки дрожь. Оттого и сидят у нас на шее толстобрюхие. А не будь мы дураки, больших бы можно нынче дел наделать! — проговорил все время молча игравший в кости широкоплечий, плотный, приземистый, небольшого роста человек лет сорока, со страшно искалеченным, но умным и спокойным лицом, Кики Безносый, кладбищенский вор, недавно ограбивший могилу древнего царя Зеенкеры, ободравший с царской мумии листового золота и драгоценных камней на тысячи дебенов, схваченный, судимый и оправданный за большую взятку.

Кики было имя его подложное, настоящего никто не знал. Сказывали, будто бы он в юности совершил ужасное злодейство: будучи мастеровым у бальзамировщика, осрамил мертвое тело молодой, прекрасной и знатной девушки; злодея зарыли живым по горло в землю, но он чудом спасся, бежал, сделался атаманом разбойничьей шайки в болотах Устья, был пойман и, по отрезаньи носа палачом, сослан на золотые Нубийские прииски; снова бежал и разбойничал, снова был схвачен и сослан в медные Синайские копи; но и оттуда бежал, долго скрывался и, наконец, перед самым бунтом явился в Нут-Амоне, под видом Кики Безносого.

Только что он заговорил, как все замолчали и обернулись к нему. Но он уже опять занялся костями, с таким видом, как будто все, что здесь говорилось, была пустая болтовня.

На минуту умолкшие было игральщицы снова забренчали в киннару, задудили в дуду, а школяры затянули пьяную песню. Стемнело. Засветили подвешенную к потолку медную лампаду со зловонным кунжутным маслом и глиняные плошки с овечьим салом.

— Зен говорит! Зен говорит! Слушайте! — послышались вдруг голоса.

Зен — Зеннофер, человек лет тридцати, с болезненным, грустным и тихим лицом, со страшными, на слепых глазах, бельмами, младший жрец — уаб, в святилище бога Хонзу-Озириса, слыл прозорливцем, потому что знал наизусть древние свитки пророков и сам имел виденья, слышал гласы.

Игральщицам велели замолчать, пьяных школяров вытолкали взашей на улицу, и в наступившей тишине раздался тихий, как бы далекий, голос пророка.

— Кому скажу печаль мою? Кого призову к рыданию? — говорил он, точно плакал во сне. — Не слышат, не видят, ходят во тьме: все основания земли колеблются. Нет разумного, кто уразумел бы, и нет безумного, кто оплакал бы!

Вдруг протянул руки и воскликнул громким голосом:

— Было и будет! было и будет! Будет зло бесконечное. Люди богам опротивеют, боги землю покинут, на небо уйдут. Солнце померкнет, земля запустеет. Взвоют стада на полях, сердце скотов заплачет о людях, люди же плакать не будут — будут смеяться от скорби. Скажет старик: «Умереть бы!» и дитя: «Не рождаться бы!» Будет великий мятеж по всей земле. Скажут города: «Изгоним начальников!» Вторгнется чернь в палаты суда; свитки законов будут разорваны, межевые списки расхищены, стерты межи полей, пограничные столбы повалены. Скажут люди: «Нет чужого, все общее; и чужое — мое; что хочу, то возьму!» Скажет бедный богатому: «Вор, отдай, что украл!» Скажет малый великому: «Все равны!» Жить будет в доме дома не строивший; непахавшие наполнять житницы; в ткань облекутся не ткавшие, и смотревшаяся в воду будет смотреться в зеркало. Золото, жемчуг, лапис-лазурь будут на шеях рабынь, а госпожа пойдет в рубище, скажет: «Хлебца бы!» Новыми богами сделаются нищие, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника!

Вдруг встал, упал на колени и поднял слепые глаза к небу, как будто уже увидел то, о чем говорил:

— Было и будет, — будет новая земля и новое небо. Лев ляжет вместе с ягненком, и младенец взыграет над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи. Благословен Грядущий во имя Господне! Он сойдет, как дождь на скошенный луг и как роса — на землю безводную. Вот Он идет!

Замолчал, и все молчали.

— Все врет! — послышался вдруг в тишине голос Кики Безносого. — И что вы дурака слушаете?

— А ты что на пророка божьего лаешь, пес? — проговорил Хафра, Белый Камень и положил руку на плечо Кики так тяжело, что он пошатнулся. Ловким движеньем выскользнул из-под нее, схватился за висевший у пояса нож; но, взглянув на детское лицо великана, должно быть, раздумал сердиться, усмехнулся одними глазами и проговорил спокойно:

— Ладно, коли он пророк, пусть скажет, когда это будет?

— Для таких, как ты, никогда, а для святых скоро, — ответил Зен.

— Скоро? Ну вот и соврал. Нет, брат, много воды утечет, пока дураки поумнеют.

— Да ты-то сам знаешь, когда? — спросил Хафра.

— Знаю.

— Ну так говори, не мямли!

— А что, пророк, Уны-царя надпись надгробную помнишь? — проговорил Кики, усмехаясь все так же, одними глазами.

Зен молчал, как будто не слышал, но что-то дрожало в лице его, как у маленьких детей, готовых испугаться и забиться в родимчике.

Юбра тоже начал дрожать: понял, что в этом споре между святым и злодеем решаются судьбы земли. А Белый Камень все грознее хмурился.

— Забыл? Ну так я напомню, — продолжал Безносый. — Жил-был Уна-царь в древние дни. Умный был человек, умнее всех людей на земле, а разбойник, вор, сукин сын, не хуже нашего. Помер, похоронили его и сделали над гробом надпись, какую сам он велел: «Кости земли трещат, небо трясется, звезды падают, боги дрожат: Уна-царь, богов пожиратель, выходит из гроба, идет на ловитву, ставит капканы, ловит богов; режет, варит, жарит, ест: большеньких — на завтрак, средненьких — на полдник, меньшеньких — на ужин, а старичков да старушек — на благовонное курево. Всех пожрал и стал богом богов».

— Что ты вздор мелешь, шут? — крикнул Белый Камень, сжимая кулаки в ярости. — Прямо говори, не отвиливай!

— А вот и прямо: скоро — не скоро, а час придет: скажут нищие, скажут убогие: «Чем мы хуже Уны-царя, богов пожирателя?» Скажут сукины дети, воришки, разбойнички, лбы клейменые, спины драные, ноздри рваные, носы резаные, скажут проклятые, скажут Пархатые: «Мы ничто — будем всем!» Тогда и перевернется земля вверх дном; тогда и он придет…

— Кто он? — спросил Хафра.

— Сэт-Озирис, Черненький-Беленький, два братца в одном — бог-смерд!

— Молчи, убью! — закричал кузнец и занес над ним кулак. Кики отскочил и выхватил нож. Началась бы резня, но вдруг с улицы послышались крики:

— Идут! Идут! Идут!

— Бунт! — догадался первый Шпинек и бросился к двери. Все за ним.

Сделалась давка. Блоху притиснули к стенке, чуть не раздавили. Мина повалили на пол. Хафра споткнулся об него и тоже упал. Кики перескочил через обоих и свистнул разбойничьим посвистом, крикнул:

— Есть ножи?

— Есть! — ответил ему кто-то с улицы.

Там все бежали, как на пожар, в одну сторону, от Ризитской пристани к Хеттейской площади.

Было темно, луна еще не всходила, только звезды мерцали на небе и где-то полыхало красное зарево.