На дворе был сияющий день, а в спальной палате Мару-Атонова терема с закрытыми ставнями и занавешенными окнами — темная ночь; только позолота столпов тускло мерцала в тусклом свете лампад.
Посредине палаты, на четырех ступенях, стояло точенное из слоновой кости и черного дерева, раскрашенное и раззолоченное ложе — чудовище, помесь гиппопотама и крокодила, на львиных лапах, с разинутой пастью: оно сторожило спящего; чем оно страшнее, тем ему спокойнее. Странно-выпуклое, круглое, жесткое, с деревянной, вместо изголовья, лункой, ложе казалось неудобным, а на самом деле было удобнее всех других, потому что давало свежесть в жаркие ночи, когда пуховики и подушки невыносимы.
На ложе лежала больная царевна Макитатона. На четвертый день после родов сделалась у нее родильная горячка.
В душной темноте пахло лекарствами. Врач Пенту толок в каменной ступе сложное снадобье из сорока шести составов, соответственных такому же числу кровеносных сосудов в человеческом теле. Кроме лекарственных злаков, тут были ящеричная кровь, сера из свиных ушей, порошок из головы и крыльев священного жука, Хепэра, молоко беременной женщины, гиппопотамий зуб и мушиный помет.
А в другом углу палаты вавилонский заклинатель бесов Ашуршаратта кипятил в котле кровь только что заколотого ягненка с колдовскими травами и бормотал заклинанье от семи бесов лихорадки:
Сибити шуну, сибити шуну,
Сибит ади шина шуну!
Их семеро, семеро,
Их дважды семеро!
На небе — семеро,
В преисподней — семеро.
Ни мужские, ни женские,
Безбрачные, бездетные;
Вихри губящие,
Пощады не ведают,
Молитвы не слушают,
Злые, могучие.
Их семеро, семеро!
Но ничто не помогало — ни лекарства, ни заклинанья, ни даже целебная вода из Солнечного колодца в Гелиополе, в которой бог Ра умывал лицо свое, когда жил на земле.
Тщетно старая Аза шептала заговор:
Мать Изида кричит
С вершины гор:
«Сын мой, Гор!
На горе горит, —
Воды принеси,
Огонь угаси!»
Не угасал огонь горячки.
Тщетно царица читала над дочерью молитву Изиды-Матери. Когда скорпион ужалил младенца Гора, возопила она к солнцу, и солнце померкло, ночь была на земле, пока бог Тот не исцелил младенца и не отдал его матери. С той поры читалась над больными детьми молитва-заклятье Изиды.
— Стой, Солнце, остановись, пока дитя не возвратится матери! — повторяла царица с безумной мольбой, но знала, что чуда не будет, солнце не остановится.
Вспоминала песнь Атону:
Ты побеждаешь любовью;
Утешаешь дитя во чреве матери,
Прежде чем его утешит мать.
Но вот, не утешил.
Милуешь сына червя
И мошку в воздухе.
Но вот, не помиловал.
Царь и царица не отходили от больной, но она уже не узнавала их, бредила. Только что луч света проникал между складками завес или в щелку открывшейся двери, металась, плакала:
— Лезет, лезет опять! Вон лапу протянул… Авинька, миленький, да прогони же его, прогони скорей! Схватит — как муху высосет… И кто это паука пустил на небо?
Царь понимал: Солнце-Атон — паук; руки-лучи — паучьи лапы.
Но чаще всего она бредила Шихой-скопцом.
— Шиха, а, Шиха, что это значит: «Мрак больше света»? Кто похулил божественный мрак? Царь Уаэнра — безбожник?.. Ах ты, обезьяна старая, как ты смеешь?.. Пить, пить! Да нет ли посвежее? Давеча кипятку дали, весь рот обожгла…
Ей давали самой свежей воды из пористых тинтирийских сосудов; но она отталкивала чашу:
— Опять кипяток!
Мальчик родился раньше времени, без ногтей, без волос, слабый, бледный, как прозябшая в темноте былинка. Почти не плакал, только болезненно морщился от лампадных огней.
— Нехорошо быть младенцу без света: может ослепнуть; надо на солнце вынести, — решили бабки-повитухи.
Но только что вынесли — закричал, забился, как в родимчике; должны были унести назад в темноту. Родился врагом Солнца-Атона.
— Что сейчас на дворе, ночь? — спросила однажды Маки, очнувшись от бреда.
— Нет, день, — ответил царь.
— Краток день жизни, ночь смерти длинна, — проговорила она с тихой усмешкой, глядя ему прямо в глаза до глубины сердца проникающим взором. — Шиха говорит: «Тьма прежде света; солнечным светом тьма покрывается…» Солнечный свет увидят ли мертвые? Ты как думаешь, Энра?
Он хотел ответить, но она опять забредила:
— Курица, курица белая, на голове рыжий парик, как у Тэйи… Бежит на меня… Ой-ой-ой, всеми зубами впилась!
Царь вспомнил: белая курица была супругой того петуха, с которым играли когда-то он и царевны. А старая Аза горько заплакала: недобрым знаком казалось ей, что у птицы выросли зубы.
— Растолкуй ты мне, Шиха, — бредила Маки. — Царь Уаэнра мудрее всех сынов человеческих; как же он смерти не знает? Живет, солнцу поет, как будто нет смерти, все хорошо… Что-то запоет, когда узнает смерть?
Иногда казалось царю, что это больше, чем бред; как будто она его не видела, но знала, что он здесь, и для него говорила, страшным судом судила его, страшным смехом смеялась над ним.
— Энра, Энра, что же ты не молишься? — повторяла царица, как безумная, глядя на него сухими глазами без слез. — Молись же! Твоя молитва сильна: Отец услышит сына. Спаси ее, Энра!
Царь молчал. Стыдно ему было так, что хотелось кричать от стыда, как от боли; но сильнее, чем стыд, боль, смерть, был смех: «Что-то запоешь, когда узнаешь смерть?»
В эти же дни лежала и царевна Меритатона, больная, в покоях Заакеры, наследника.
Маки вспоминала о ней как о мертвой.
— Из-за меня! Из-за меня! — повторяла с тоской.
— Полно, доченька, Рита жива, — утешала ее царица.
Но она не верила.
— Нет, не обманывай, я же видела, как ее несли, мертвую…
«А ведь, может быть, спаслась бы, если бы только поверила, — думала царица. — Но как уверить, чем?.. И что это, что это было между ними? Хороша и я: мать не знает, из-за чего одна дочь удавилась и от кого другая родила… Может быть, Энра знает? Он тогда говорил с нею — должен знать».
Приступала к царю наедине, спрашивала:
— Энра, ты знаешь, кто отец ребенка?
— Нет, не знаю.
— Разве ты ее не спросил?
— Спрашивал, — не сказала.
— Как же ты не выпытал, оставил ее одну с этою мукою?
— Жалко было.
— А теперь не жалко? Энра, Энра, что ты сделал!
Мальчик жил недолго: на пятый день к вечеру умер, точно уснул.
— Где мальчик? — спросила Маки, очнувшись от бреда.
— Спит, — ответила царица.
— Ничего, я потихоньку, дайте!
Все стояли молча, не двигаясь.
— Дайте же, дайте! — повторяла Маки, оглядывая всех. — Где он? Правду говорите… Что с ним? Умер?
Царица закрыла лицо руками.
— Ну что ж, может быть, и лучше так, — сказала Маки тихо. — Скоро вместе будем.
В ту же ночь, перед рассветом, начала томиться. Уже не металась, не бредила; лежала, вся голая: легчайшая ткань давила ее; плоским, точно раздавленным, растоптанным, как былинка, казалось худенькое тельце, детское, как у восьмилетней девочки; голова с удлиненным черепом — «царская тыковка» — закинута, глаза закрыты, лицо недвижно, и дыханье так слабо, что иногда не знали, дышит ли.
Врач Пенту подносил к губам ее круглое медное зеркало и, когда ясная медь чуть-чуть мутнела, говорил:
— Дышит.
Вдруг открыла глаза и позвала:
— Энра, где Энра?
— Здесь, — ответил царь, нагнувшись к ней, и она зашептала, зашелестела ему на ухо, как сухая былинка:
— Ставни открой!
Он знал, что она боится света, все ставни сразу открыть не посмел, только с одного окна велел откинуть занавес.
— Все, все! — прошептала она.
Все окна открыли настежь. Утреннее солнце залило палату; детские ручки-лучики бога Атона обняли голое тельце.
— Подыми! — прошелестела былинка, и легко, как былинку, он поднял ее. Солнце озарило лицо ее.
— Ахенатон, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный! — проговорила она, глядя в глаза его так, что он понял, что это не бред. — Я знаю, что ты…
Не кончила, но царь понял: «Я знаю, что ты — Он».
Вдруг вся затрепетала на руках его, как лист под бурей. Он опустил ее на ложе.
Пенту поднес к ее губам зеркало, но ясная медь уже не помутнела. И детские ручки-лучики Солнца обняли мертвую.
Плач раздался по терему. Женщины плакали, выли неистово, били себя в грудь, рвали на себе волосы, царапали ногтями лица свои до крови, как будто с восторгом отчаянья. Но все было чинно, обрядно, священнодейственно: также плакали за тысячи лет, и через тысячи лет будут плакать так же.
Царь слышал плач, но в сердце его был смех: «Ты — Он!»