К Городу Солнца подступали мятежные войска Тутанкатона.
По всему Египту объявил он, что царь Ахенатон и наследник Заакера убиты изменником Рамозом и он, Тута, единственный отныне законный наследник престола, идет казнить цареубийц.
Верные царю войска Рамоза встретили бунтовщиков на южной границе Атонова удела. Исход битвы был сомнителен. Бунтовщики отступили, но отступил и Рамоз. Старый вождь понял, что дело его проиграно, дух войска пал; люди, смущенные слухами из вражьего стана, не знали, с кем и за кого сражаются, кто настоящий бунтовщик, Тута или Рамоз. Чтобы уничтожить эти слухи, надо было самому царю явиться войскам; но на это Рамоз уже почти не надеялся.
Все же отступил на Ахетатон, чтобы здесь, на глазах у царя, дать последний бой. «Может быть, он опомнится и не захочет предавать землю Туте, вору», — думал Рамоз.
Но не спокойно было и в городе. Из-за воровских Тутиных шаек подвоз хлеба прекратился. Начались голодные бунты, сначала среди военнопленных и наемных рабочих, согнанных во множестве на постройку новой столицы; потом в войсках, оставленных для защиты города; и, наконец, в Селеньи Пархатых.
В первый день бунта Рамоз подошел к городу, но войти в него не посмел со своими ненадежными войсками; а Тута, следуя за ним, переступил святую межу Атонова удела.
В первом часу пополуночи в царские сады Мару-Атону прискакал из города страженачальник Маху с девятью боевыми колесницами и велел расположить отборные части дворцовой стражи так, чтобы защитить Мару-Атону от нападений двойного врага — Тутиных войск и бунтовщиков из города.
— Где государь? — спросил Маху, вбегая в нижние сени царского терема.
— Почивать изволит, — ответил врач Пенту и, взглянув на Маху, испугался: лица на нем не было, голова перевязана; должно быть, ранен.
— Ступай, разбуди, — сказал Маху.
— Как можно, больного, среди ночи…
— Ступай, ступай!
— Да что такое?
— В городе бунт, царя надо спасать!
Оба взбежали по лестнице во второй ярус терема, где в тесной дощатой келийке, бывшей спальне царевниной няни Азы, на бедном ложе почивал царь.
Вызвали Дио и послали к нему. Заслоняя ладонью пламя лампады, она вошла в спальню на цыпочках, остановилась и поглядела на царя издали. Он так сладко спал, что жалко было будить. Но вспомнила слова Маху: «Жизнь дороже сна», подошла к спавшему, наклонилась и поцеловала его в голову.
Он открыл глаза и, жмурясь от света, улыбнулся.
— Что ты, Дио? Спи, мне хорошо.
— Нет, Энра, спать нельзя, вставай. Маху приехал, говорит, нужно видеть тебя.
— Маху? Зачем? — спросил он, вглядываясь в нее и приподнимаясь на ложе.
«Все равно сейчас узнает», — подумала она и сказала:
— В городе бунт.
— И Тута с войсками идет? — догадался он: должно быть, кое-что уже слышал. — Отчего же раньше не сказали? А впрочем, так лучше, — сразу.
Говорил спокойно, как будто задумчиво.
— Где же Маху?
— Хочешь, сюда позову?
— Нет, я выйду к нему.
Начал одеваться. Дио помогала ему: не стыдились друг друга. Одевался не спеша.
— Что это? — спросил, увидев свет в окнах.
— Где-то горит.
— Где?
— Не знаю. Маху скажет.
Вышли в сени. Отсюда видно было зарево над городом. Горели царские житницы, казармы, дворец и храм Атона.
Маху подошел к царю и поклонился ему в ноги.
— Жизнь, сила, здравье царю…
Не мог говорить, заплакал. Царь нагнулся и обнял его.
— Что ты, Маху? Не плачь, все хорошо будет… Ранен? — спросил, увидев на лбу его повязку.
— Ох, государь, не до меня сейчас, — тебя спасать надо!
— От чего спасать?
В двух словах Маху доложил обо всем и, опять припав к ногам царя, воскликнул:
— Пойдем же, пойдем скорей! Колесницы ждут у ворот сада. Как-нибудъ проберемся пустыней к реке, пониже, где нет застав, сядем в лодки и дней через пять будем в верных уделах Севера.
— Бежать? — спросил царь так же спокойно, как давеча.
— Да, государь, — ответил Маху. — Тутина сволочь может быть здесь сейчас. Я за жизнь твою не отвечаю!
— Нет, мой друг, нельзя бежать. Убегу, а что будет здесь, в святой земле Атона? Из-за меня, из-за меня война бесконечная! Миром начал — кончу войной? Говорю одно, а делаю другое? Будет, будет с меня этого срама! И от кого бежать? От Туты? Что он мне сделает? Царство отнимет? Да ведь этого я и хочу. От бунтовщиков? А они что сделают? Убьют? Пусть, — лучше смерть, чем срам. Анк-эм-маат, В-правде-живущий, умрет во лжи? Нет, и умирая, скажу, как говорил всю жизнь: да будет мир!
Вдруг замолчал, прислушался: откуда-то издали донесся трубный зык, барабанный бой. В саду и в тереме сделалась тревога.
Сотница царских телохранительниц, хеттеянок, взбежала по лестнице с криком:
— Тутины воины! Тутины воины!
— Где? — спросил Маху.
— Там, у ворот. Бой уже начался!
Все побежали вниз, кроме царя и Дио.
Буйные шумы войны врывались в тихие сады Мару-Атону — трубный зык, барабанный бой, ржанье коней, скрип телег, гром колесниц, боевые клики начальников. В черной тени пальмовых кущ рдели факелы: в лунном небе полыхало зарево, и бледнело от него лицо луны, а золотое солнце Атона на крыше терема, над жертвенником, наливалось красным огнем, как кровью. Четырехугольник стен, высоких и толстых, как бы крепостных, с единственными воротами на реку, окружал сады; внутренняя стенка разделяла их надвое: в южной половине находились службы, погреба, житницы, казармы дворцовой стражи, а в северной — беседки, притворы, часовни бога Атона и, у большого искусственного пруда, царский терем.
Передовые части Тутиных войск, подойдя к Мару-Атону, остановились. Зная, сколько в нем сокровищ, захотели пограбить.
Начали ломиться в ворота. Воины Маху отражали все натиски. Но подходили всё новые части, и бунтовщики из города присоединялись к ним. Окружили сад, как осажденную крепость, и, наконец, ворвались.
Бой начался у внутренней стенки. Здесь полудикие наемники Севера, Ахайуши, и Таккара — ахейцы и тевкры, дрались, как львы. Голые, только в медных поножьях и медных, с пернатыми гребнями, шлемах, закинув маленькие круглые щиты за спину и держа в каждой руке по широкому, в виде треугольника, железному ножу-мечу, они резались ими неистово. Но, одолеваемые множеством, отступили к пруду. Пруд был мелкий, по пояс людям. Бой продолжался в воде так жестоко, что она помутнела и потеплела от крови.
Юный вождь ахейцев, Этеокл, умирал на берегу, под засохшей Макиной березкой, и, глядя на белый ствол ее, видел сквозь смертную тьму далекую родину.
Одни сражались, а другие грабили.
Нежные стебли цветов в цветниках ломались под грубыми подошвами воинов. Лужи крови стояли на полу в часовнях. Дерево священных столпов рубили на костры; пурпур священных завес рвали на онучи; соскабливали ногтями золото со стен. А одна старушка, иадиха из Селенья Пархатых, видя, что драгоценный ларец, ввинченный ножками в пол, нельзя унести, вгрызлась в него зубами так, что выкусила жемчужину.
Нааман, пророк, тоже из Селенья Пархатых, топтал ногами деревянное позолоченное солнце Атона — золотого бы не отдали даже пророку — и плясал, и кричал:
— Боже отмщений, Господи Боже отмщений, яви Себя! Восстань, Судия земли, воздай возмездие гордым!
Разбивали погреба. Вино заливало их так, что люди, стоя на четвереньках, лакали его прямо с пола. Напивались до смерти. Двое пьяных, подравшись, упали на дно погреба и утонули в вине.
Тут же насиловали женщин и резали детей, каждый во имя своего бога — Атона, Амона или Иагве.
Сад Солнца, рай Божий, превратили в ад.
Горсть ахейцев и тевкров, не перебитых в пруду, отступила к царскому терему, находившемуся в узком проходе между прудом и северной стеной сада. Терем охраняли боевые колесницы Маху, черные маттойские стрелки, ликийские пращники и хеттейские амазонки.
Тутины воины, узнав, что царь в тереме, пошли на него приступом: хотели захватить царя живым или мертвым, чтобы кончить войну.
В то же время с юга подходили главные силы Тутанкатона, а с севера — войска Рамоза. Великая битва, решавшая судьбы Египта, началась под самыми стенами Мару-Атону. Призрачной казалась она в темноте ночи, белом свете луны и красном свете зарева. Трубный зык, барабанный бой, ржанье коней, гром колесниц, звон мечей, свисты стрел, стоны убиваемых, крики убивающих — все слилось в один бушующий ад. А средоточием ада, недвижною осью в крутящемся смерче войны, была тихая башня царского терема.
С плоской крыши его царь и Дио смотрели вниз.
— Из-за меня! Из-за меня! — повторял он, ломая руки, или, протягивая их с безумной мольбой к сражавшимся, говорил:
— Мир! Мир! Мир!
Как будто все еще надеялся, что люди услышат его и кончат войну.
То затыкал уши, закрывал глаза руками, чтобы не слышать, не видеть; то, подбегая к перилам крыши, перегибался через них жадно, смотрел, как люди умирали, убивали с именем его на устах, и такая мука была в лице его, как будто все мечи, и стрелы, и копья вонзались в сердце его, как в цель; то кидался к запертой двери на лестницу, стучал в нее кулаками, бился головой и кричал:
— Отоприте!
А когда Дио старалась его удержать, вырывался из рук ее, плакал, молил:
— К ним! К ним!
Она понимала, чего он хочет: броситься между сражавшимися, чтобы убили его и перестали убивать друг друга.
То вдруг затихал, садился на пол и, уставившись глазами в одну точку, что-то бормотал себе под нос, быстро и невнятно, как в бреду. Вслушавшись однажды, Дио узнала заговор старой кормилицы Азы над умиравшею Маки:
Мать Изида кричит
С вершины гор:
«Сын мой, Гор!
На горе горит, —
Воды принеси,
Огонь угаси!»
«Так и умрет в безумьи», — думала Дио и, сидя рядом с ним на полу, гладила его тихонько по голове, шептала:
— Мальчик мой бедный! Мальчик мой бедный!
Слушая грохот — хохот войны, глядя, как солнце Атона густо краснеет, точно наливается кровью от хохота, думала: «Может быть, мы и ошиблись: Бог не любовь, а ненависть, и мир не мир, а война?»
Время останавливалось, наступала вечность: был, есть и будет всегда этот, от края до края земли, от начала до конца времен, бушующий ад войны.
Воды принеси,
Огонь угаси!
Нет, никакие воды не угасят огня, и будут они гореть в нем вечно.
— Мальчик мой бедный! Мальчик мой бедный! — все шептала, гладила его по голове и вдруг с безумной лаской прибавила: — Девочка моя бедная!
«Ну вот, и я схожу с ума», — подумала.
Улыбнулись друг другу, поняли друг друга, — и в этом была сквозь муку радость бесконечная.
Увидела кровь на лице его: давеча, должно быть, когда перегибался через перила, глядя на сражавшихся, был ранен стрелою в голову и не почувствовал, и она не заметила. Краем одежда вытерла кровь, но след ее остался на лице.
Вглядывалась в него, вспоминала: «Сколь многие ужасались, смотря на Него: так обезображен был лик Его больше всякого человека, и вид Его — больше сынов человеческих».
— Он! Он! Ты — Он! — прошептала с радостным ужасом.
— Нет, Дио, я только тень Его, — ответил он спокойно, разумно. — Но если и тень Его мучается так, то как же будет мучиться Он!
Вдруг поднял глаза к небу, вскочил.
— Идет! — воскликнул таким изменившимся голосом, с таким искаженным лицом, что она подумала: «Сейчас упадет в припадке». Но тоже взглянула на небо и поняла.
В утренней серости, над потускневшим заревом, вспыхнул исполинский луч, пирамидоподобный, с основаньем на земле, с острием в зените, и затрепетали, заполыхали в нем опалово-белые трепеты-сполохи — Свет Зодиака.
— Скорее! Скорее! — повторял он, весь трепещущий, подобно тем небесным трепетам.
Оба заспешили так, как будто в самом деле встречали Нежданного.
Вздув на жертвеннике угли, царь подложил в них щепок сандала и каннаката. Дио зажгла золотую, длинную, в виде протянутой человеческой ручки кадильницу и подала ее царю, а сама взяла систр — медную дугу с продетыми в нее серебряными, тонко звенящими змейками. Оба стали перед жертвенником, лицом к востоку.
— Славить иду лучи твои, живой Атон, единый вечный Бог! — возгласил он, и ей казалось, что голос его покрывает грохот — хохот войны, бушующий ад.
— Хвала тебе, живой Атон, небеса сотворивший и тайны небес! Ты — в небесах, а на земле — твой сын возлюбленный, Ахенатон! — ответила она.
Вдруг снизу донесся стук топоров. Зданье задрожало так, что казалось, рушится. Осаждавшие терем ворвались в него, и бой начался внутри.
— Горим! — послышалось где-то внизу, должно быть на лестнице, и отозвалось в сердце Дио знакомым ужасом: вспомнила, как лежала на костре готовой к закланью жертвой.
Кинулась к перилам, нагнулась и увидела внизу, в проломе садовой стены, на боевой колеснице, в царском шлеме, с царской змейкой на челе, Тутанкамона победителя.
Он тоже увидел ее и закричал, замахал ей руками. Слов она не слышала, но поняла: зовет к себе, хочет спасти.
Чернокожий воин взлез, с обезьяньим проворством, на верхушку пальмы, рядом с крышею терема, и перебросил оттуда ловко, прямо к ногам Дио, веревочную лестницу. Сама почти не помня, что делает, она подняла ее, зацепила одним концом за балясину перил, а другой конец — спустила вниз.
Взять больного царя на руки, — худ был, кожа да кости, легок, как маленький мальчик, — и спуститься с ним по лестнице ей, укротительнице диких быков на Кносском ристалище, ничего бы не стоило. Но остановилась, как бы задумалась. Снова нагнулась через перила и посмотрела вниз. Тута продолжал ей кричать и махать руками. Вгляделась в лицо его: не злое, не доброе; не глупое, не умное; среднее, вечное лицо всех.
«Ахенатон исчезнет, Тутанкамон останется, и будет царство мира сего царством Тутиным», — вспомнила она и подумала: «Плюнуть в это лицо? Нет, не стоит».
Бросила лестницу в огонь — нижний ярус терема уже весь пылал — и вернулась к царю.
Ничего не видя и не слыша, он стоял на том же месте и протягивал руки к восходившему солнцу.
— Господи, прежде сложения мира открыл Ты волю Свою Сыну Своему, вечно сущему. Ты, Отец, в сердце моем, и никто Тебя не знает — знаю только я, Твой сын!
С бешеным грохотом-хохотом взвилисьсо всех сторон, сквозь белые клубы дыма, языки красного пламени, как будто взметнулся до самого неба бушующий ад.
Дио кинулась к царю, заглянула в лицо его — солнце, и узнала Пришедшего.
— Ты ли, Господи?
— Я!
Обнял ее, как жених обнимает невесту, и в огненной буре любви вознес к Отцу.
Терем, легкий, сквозной, резной, решетчатый, весь из сухого, смолистого кедра и кипариса, горел, как свеча, и благовонный дым с него клубился, как фимиам с жертвенника, навстречу восходившему солнцу.
Солнце взошло и озарило дымившуюся черную развалину — Ахенатонов и Диин гроб.