Облака проносились так низко над подоблачными скалами Св. Елены, что цеплялись за них краями, как белые одежды призраков. „Главное занятие Наполеона состояло в том, чтобы следить за полетом облаков над остриями исполинских гор, наблюдать, как изменяются их облики, превращаются в развевающиеся над вершинами занавеси, сгущаются в темных ущельях или расстилаются вдали, над океаном: он точно хотел прочесть будущее в этих мимолетных и воздушных обликах“.[393]
Нет, не будущее, а прошлое: он уже знает, что будущее для него кончено; Св. Елена — гроб заживо. И эти мимолетящие облака — образы, облики, призраки — для него только видения прошлого, сон всей его жизни.
„Какой, однако, роман моя жизнь!“ — говорит он соузникам на Св. Елене. „Какой роман“ — какой сон, призрак, мимолетящее облако.
„Мне иногда кажется, что я умерла, и у меня осталось только смутное чувство, что меня уже нет“, — повторяла императрица Жозефина перед смертью.[394]
То же мог бы сказать и Наполеон на Св. Елене.
„Только бы продлилось! Pourvou que ca doure!“ — шептала, как вещая парка, на своем ломаном французском языке, мать Наполеона, скромная, тихая старушка, „мать царей — мать скорбей“, как она сама себя называла.[395] Нет, не продлилось — пронеслось, как облако. „Летиция всегда твердо знала, что все огромное здание (империи) рушится“.[396] — „Того и во сне не приснится, как она жила. Он ne rêve pas comme elle a vécu“, — сказал кто-то о ней; то же можно бы сказать и о сыне ее.
„После стольких лет смятений, жертв и крови, Франция ничего не получила, кроме славы“, — говорил наполеоновским маршалам русский император Александр I, в 1814 году, в занятом союзными войсками Париже.[397] „Ничего, кроме славы“ — пустоты, призрака, мимолетящего облака.
Так ли это? Все ли дело исчезло, как сон? Нет, кое-что осталось: остался правовой костяк, заложенный в тело Европы Наполеоновым Кодексом, первым, после Рима, всемирным законодательством правового утверждения личности. И если современная Европа выдержит напор коммунистической безличности, то, может быть, только потому, что в ней все еще крепок этот Наполеонов позвоночный столб.
Внук уже не знает, не помнит деда, но все еще напоминает его, похож на него лицом: так Наполеон уже „неизвестен“ современной Европе, но все еще у него наполеоновский профиль. Мало это или много? Много, по сравнению с тем, что он хотел и мог бы сделать, — так мало, что это ему казалось иногда „почти ничем“. Он сам предвидел это свое умаление в истории: „Я буду почти ничем. Je ne serai presque rien“.
Да, хотя и „существо реальнейшее“, он смутно знал всегда, что весь реализм бытия призрачен и что он творит жизнь свою, как спящий — сновидения или художник — образы, музыкант — симфонию.
Власть над миром для того и нужна ему, чтобы творить из мира сон. „Я люблю власть, как художник, как скрипач любит скрипку. Я люблю ее, чтобы извлекать из нее звуки, созвучья, гармонии“.
„Мир как представление“. Die Welt, ais Vorstellung, он, может быть, понял бы, что это значит, когда поднималась облачная занавесь над скалами Св. Елены. „Представление“ — трагедия, Дионисова игра на сцене мира. Он ее поэт, лицедей и герой вместе: сочиняет, играет ее и гибнет в ней.
Если он — „чудовище“, то иной породы и иных размеров, чем Нерон; но, кажется, мог бы воскликнуть и он перед смертью, как тот: „Qualis artifex реrео. Какой художник во мне погибает!“
Сон мира творит, как бог Демиург; сон исчезает — умирает бог.
Простите, пышные мечтанья.
Осуществить я вас не мог…
О, умираю я, как бог
Средь начатого мирозданья! [398]
„Commediante!“ — воскликнул будто бы папа Пий VII, Фонтенблоский узник, жертва „нового Нерона-антихриста“, в споре с императором из-за второго Конкордата 1813 года. Кажется, это легенда. Но слово, если даже не подлинно, очень глубоко: да, „комедиант“ человечески-божественной комедии.
Когда он обдумывал чин коронации, художник Изабей (Isabey) и архитектор Фонтан принесли ему маленький театрик, изображавший внутренность собора Парижской Богоматери, где должна была происходить церемония, со множеством ряженых и нумерованных куколок. Наполеон восхитился этой игрушкой. Тотчас позвал Жозефину, собрал министров, маршалов, сановников и начал репетицию священного венчания — кукольной комедии.
При отступлении от Москвы, узнав о заговоре полоумного генерала Малэ для низвержения династии, воскликнул: „Так вот как прочна моя власть! Одного человека, беглого арестанта, довольно, чтобы ее поколебать. Значит, корона чуть держится на голове моей, если дерзкое покушение трех авантюристов в самой столице может ее потрясти“.[399] Да, на голове его корона — как сусальная корона кукольного императора, и власть его прочна, как сон.
А за несколько месяцев перед тем, глядя с Поклонной горы на распростертую у ног его Москву, он утешается, после страшных бед, перед страшными бедами, этим волшебным зрелищем — театральной декорацией. „Рукоплескания всех народов, казалось, приветствовали нас“.[400] Древние Фивы — Москва, вот какие дали пространства и времени захватывает этот исполинский сон. Но вдруг все улетает, рассеивается, как марево, как мимолетящее облако, от одного тихого веяния — вести: „Москва пуста!“[401] Пуста, как сон пустой. И декорация меняется: „Москва исчезает, как призрак, в клубах дыма и пламени“.[402] „Это было самое величественное и ужасное зрелище, какое я видел в моей жизни“, — вспоминает он на Св. Елене.[403] Там же, на развалинах обгорелой Москвы, он устраивает Французский театр — зрелище в зрелище, сон во сне.[404] Это уже вторая степень „мира как представления“: не число, а логарифм числа.
„Генерал Бонапарт видел воображаемую Испанию, воображаемую Польшу (Россию) и теперь видит воображаемую Св. Елену“, — говорит Гудсон Лоу.[405] Это значит: воля его к жизни, от начала до конца, есть воля к сновидению:
Вся наша жизнь лишь сном окружена,
И сами мы вещественны, как сны,—
эти слова Просперо-Шекспира он понял бы: строить сны свои из вещества мира, а мир свой — из вещества снов.
„Существо реальнейшее“ — существо идеальнейшее — два лица его, и как решить, какое из них настоящее?
Это — в великом, это в малом.
„Он любил все, что вызывает мечтательность: Оссиана, полусвет, меланхолическую музыку. Жадно слушал шум ветра, говорил с восторгом о реве волн морских; склонен был верить в привидения и вообще был суеверен. Иногда, вечером, выходя из своего кабинета в салон г-жи Бонапарт, приказывал занавешивать свечи белым газом, и все мы должны были хранить молчание, пока он рассказывал нам истории о привидениях… Или, слушая тихую и медленную музыку, впадал в задумчивость, которой никто из нас не смел нарушить ни одним движением“.[406]
Эти занавешенные дымкою свечи льют призрачный свет сновидений, как бы уже предрекают тот солнечный свет сквозь облака — призраки над Св. Еленою.
Однажды импровизует и разыгрывает в лицах фантастическую повесть о двух несчастных любовниках, Терезе и Джулио, где, между прочим, действует таинственное существо, Андрогин-Сибилла, похожее на самого Наполеона или Диониса Оборотня.[407]
„Джулио вонзил кинжал в сердце Терезы“, — заключил он рассказ и, подойдя к императрице, сделал вид, что вынимает кинжал из ножен: иллюзия была так сильна, что фрейлины, вскрикнув от испуга, кинулись между ним и Жозефиной. А Бонапарт, как превосходный актер, не смущаясь и не замечая произведенного им впечатления, продолжает рассказ». — «Предаваясь полету воображения, он так увлекался, что все окружающее для него исчезало». Уверяли, будто бы он учился у великого актера, Тальма; но он, «пожалуй, сам мог бы его научить».[408]
«Когда диктует воззвания к армии, похож на итальянского импровизатора или Пифию на треножнике».[409] Значит, и здесь, на полях сражений, лицедействует, сочиняет, как в салоне г-жи Бонапарт — «историю о привидениях», — всемирную историю; и пороховой дым клубится, как дым Пифийской расщелины или облака-призраки Св. Елены.
Маг, вызывающий видения, или, по-нашему, съемщик исполинских фильмов. Великий мастер художественных противоположностей.
Главнокомандующий Египетской армии, генерал Бонапарт, давая охранную грамоту инокам Синайской обители, «из уважения к Моисею и народу израильскому, чья космогония напоминает нам века незапамятной древности», вписывает имя свое в книгу почетных гостей, рядом с именем Авраама.[410] Что это, «комедиантство», «шарлатанство», световая реклама на облаках или апокалипсическое знамение? Может быть, все это вместе; может быть, он искренне чувствует выход свой из времени в вечность, из всемирной истории в космогонию — эсхатологию.
А вот и другие маски все той же «комедии». Мечтает, «на старости лет, объезжать вместе с императрицей, потихоньку, на своих лошадях, как супружеская чета поселян, все закоулки империи, принимая жалобы, исправляя обиды и сея всюду память о своих благодеяниях».[411] Тут, конечно, лев в овечьей шкуре: знает сам, что этого не будет, но, может быть, снилась ему и эта мещанская идиллия; мещанство в нем глубже, чем кажется.
В память знаменитых слов своих на поле сражения Эйлау: «Страшное зрелище! Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне», — заказывает живописцу Гро (Gros) картину этого поля с ним, Наполеоном, стоящим среди убитых и раненых и подымающим к небу глаза, полные слез.[412] Лучше бы не заказывал, не играл «комедии» хоть в этом; но и это еще не значит, что не чувствовал искреннего омерзения к войне.
Перед конвоем австрийских раненых, останавливая свиту и снимая почтительно шляпу, восклицает: «Честь и слава несчастным героям».[413] Этому театральному жесту мог бы позавидовать Тальма, но и это не значит, что в самом жесте не было ничего искреннего.
Бедного русского мальчика, графа Апраксина, попавшего в плен под Аустерлицем и просто, по-детски, плачущего, утешает пустыми словами: «Успокойтесь, молодой человек, и знайте, что нет стыда быть побежденным французами!»[414] Лучше бы не утешал! Но если бы Л. Толстой не в меру возмутился этой «комедией», то, может быть, только потому, что сам иногда участвовал в комедии, более тонкой — так называемой «правдивости».
Зная, что Жозефина бесплодна, и из жалости не желая с ней разводиться, предлагает ей разыграть мнимую беременность, чтобы объявить наследником сына своего от другой женщины. Жозефина соглашается, и дело стало только за тем, что лейб-медик Корвизар отказывает наотрез участвовать в обмане. Тут все удивительно: искренняя жалость к стареющей жене, детская беспомощность обмана, странная в таком реалисте, мечта основать династию на призраке — наследнике-подкидыше и предел «комедиантства», «шарлатанства», которого ничем нельзя оправдать, ни даже объяснить, — разве только этим: если мир — сновидение, «представление» и все в мире обманчиво-призрачно, то что значит лишний обман, к тому же, с доброю целью?
Жозефина жалуется, что «за долгие годы, проведенные ею с Бонапартом, не было у него ни одной минуты искренней».[415] Так ли это? Может быть, он по-своему искренен, но искренность у него иная — иная правда, чем у нее. «Какой он смешной, Бонапарт! II est drôle Bonaparte!» — восклицала она при первом знакомстве с ним. Надо было быть такой мартиникской канарейкой, как Жозефина, чтобы не почувствовать, что он не «смешной», а страшный. Г-жа Ремюза это чувствует и, как ребенок, плачет от страха.[416]
«Комедиант», «лицедей», но не лицемер; вечно играет роль, но не чужую, а свою же собственную: Наполеон, играющий роль Наполеона. В этом смысле он — сама правда, но правда эта так ни на что не похожа, что никто ей не верит. «Тайные склонности мои, в конце концов, естественные, дают мне бесконечные возможности обманывать всех». В этих-то именно «естественных склонностях», он — иного творения тварь, человек иного космического цикла — зона — не 1800 года по Р. X., а 18 000 — до Р. X., или такого же далекого будущего; человек из «Атлантиды» или из «Апокалипсиса». Чтобы все обманывались в нем, ему надо только быть совершенно правдивым, самим собою.
В сущности, он никого не обманывает, — только скрывает себя от всех, чтобы не слишком испугать людей своим «чудесным-чудовищным»; для того и носит маску, покрывает лицо свое, сходя к народу, из Синайского облака.
Никого не обманывает — сам обманут всеми. Кажется, ни один из государей не был так обманут и предан, как он, — министрами, маршалами, женами, любовницами, братьями, сестрами, врагами, друзьями. Как это ни странно сказать, он простодушен, бесхитростен; даже слишком правдив, обнажен до цинизма, например, в убийстве герцога Энгиенского или в «грязной истории» с испанским королем. Простодушно, бесхитростно отдается сначала «лукавому византийцу», Александру I, потом тестю своему, австрийскому императору, и, наконец, англичанам. Только на Св. Елене опомнился: «Дорого я заплатил за мое романтическое и рыцарское мнение о вас — англичанах».[417]
«Эти люди не хотят со мной разговаривать, — жалуется Коленкуру во время Шатильонского конгресса 1814 года. — Роли наши переменились… Они забыли, как я поступил с ними в Тильзите… Великодушие мое оказалось просто глупостью… Школьник был бы хитрее моего».[418] Может быть, оттого и погиб, что был слишком правдив.
Гибкостью спинного хребта, искусством «изменять маневр, changer de manoeuvre»,[419] которым обладают в таком совершенстве Талейран и Фуше, эти две беспозвоночные гадины, — он не обладает вовсе. «Мужества нельзя подделать: это добродетель без лицемерия».[420] А ведь это и есть его добродетель, по преимуществу, — «Pietra-Santa», «Святой Камень», — хребет несгибаемый.
«Мы можем понять друг друга», — пишет император Павел 1 Бонапарту Консулу.[421] Могут друг друга понять, потому что оба — «романтики», «рыцари» и, как это тоже ни странно сказать, «Дон-Кихоты».
«Наполеону, в высшей степени, свойственно было чувство военной чести, военного братства… Этот хитрый политик был всегда рыцарь без упрека», — говорит Вандаль, один из немногих справедливых судей Наполеона.[422]
Как это непохоже на тэновского «кондотьера» — Il principe Макиавелли — «помесь льва и лисицы»! Нет, помесь льва и дракона: львиная сила на крылах мечты.
Все для него призрачно, но это не значит, что все — «покров Майи» над абсолютным ничтожеством. Наполеон, так же как, Гете — величайшая противоположность буддийской мудрости — воли к небытию и к безличности. Оба — вечное «да» против вечного «нет».
Alles Vergängliche
Ist nur ein Gleichniss.
Все преходящее
Есть только символ,—
высказывает Гете, что Наполеон чувствует: временное — символ вечного. Спящему снится то, что было с ним наяву, а живущему во времени — то, что было и будет с ним в вечности. «Мир как представление» исчезает; остается «мир как воля». Волю эту отрицают Шопенгауэр и Будда; Наполеон и Гете утверждают.
Облака, сновидения, призраки, а под ними — Св. Елена, Святая Скала, Pietra-Santa — вечный гранит. Явное, дневное имя его — мужество; тайное, ночное — Рок.