Чтобы увидеть как следует лицо Наполеона-Вождя, надо понять, что война для него не главное. Как «существо реальнейшее», он слишком хорошо понимает историческую неизбежность войны для своего времени; понимает, что война все еще «естественное состояние» людей. Но и здесь, как во всем, идет через то, что людям кажется «естественным», к тому, что им кажется «сверхъестественным», через необходимость войны — к чуду мира: ведь главная цель — его мировое владычество, всемирное соединение людей, и есть конец всех войн, вечный мир.
«Чтобы быть справедливым к Наполеону, надо бы положить на чашу весов те великие дела, которых ему не дали совершить».[329] Совершить великие дела дали ему только на войне, но не в мире. Как это ни странно звучит, Наполеон — миротворец: вечно воюет и жаждет мира; больше чем ненавидит — презирает войну, по крайней мере, в свои высшие минуты. Понял же и на всю жизнь запомнил тот вой собаки над трупом ее господина, на поле сражения; понял или почувствовал, что эта смиренная тварь в любви выше, чем он, герой, в ненависти — войне.
«Что такое война? Варварское ремесло».[330] — «Война сделается анахронизмом… Будущее принадлежит миру: некогда победы будут совершаться без пушек и без штыков».[331] Легкими могли бы казаться эти слова в устах такого миротворца-идеолога, как Л. Толстой; но в устах Наполеона приобретают они страшный вес.
Воля к миру и воля к войне — таково глубочайшее в нем соединение противоположностей; глубочайший, может быть, ему самому еще невидимый, «квадрат» гения.
«Генерал — самый умный из храбрых», — определяет он гений Вождя.[332] Чтобы кончить мысль его, надо бы сказать: «Генерал — самый храбрый из храбрых и самый мудрый из мудрых». Совершенно храбрых людей мало; совершенно мудрых и того меньше; а соединяющих эти два качества нет вовсе или есть один за целые тысячелетия. Таким и сознает себя Наполеон: «тысячелетия пройдут, прежде чем явится человек, подобный мне».
Военная наука состоит в том, чтобы сначала хорошо взвесить все шансы и затем, точно, почти математически, расчесть, сколько шансов надо предоставить случаю… Но это соотношение знания и случая умещается только в гениальной голове. Случай всегда остается тайной для умов посредственных и только для высших становится реальностью.[333]
Тайна случая, тайна рока есть Наполеонова тайна, по преимуществу, потому что он «человек рока».
«Вечность, Эон — дитя, играющее в кости», по Гераклиту. Случай, судьба, «звезда» — игральная кость вечности. И война есть тоже «игра в случай» Вождя с Роком. «Ставить на карту все за все» — правило игры. Никогда никто не играл в нее с таким математически точным расчетом, геометрически ясным видением, — «мой великий талант ясно видеть… это перпендикуляр, который короче кривой», — и с таким пророческим ясновидением, как Наполеон.[334] Соединения случая с математикой, самого слепого с самым зрячим — таков умственный «квадрат» военного гения.
Перед началом каждой большой кампании или перед каждым большим сражением целыми днями лежит он ничком на полу, на огромной разостланной карте, утыканной булавками с восковыми разноцветными головками, отмечающими действительные и предполагаемые диспозиции своих и чужих войск; обдумывает чудный порядок, с каким военные части будут переноситься за сотни, за тысячи верст, — с берегов Ламанша, из Булонского лагеря, на берега Рейна или из Сиерра-Моренских гор в русские степи; концентрические марши, непрерывные наступления, молниеносные удары, весь стратегический план, простой и прекрасный, как произведение искусства или теорема геометрии. Главная задача — поставить противника перед началом операции в невозможность соединиться со своей операционной базой; Маренго, Ульм, Иена, Аустерлиц — различные применения этого метода. Тут все — математика, механика: «сила армии, подобно количеству движения в механике, измеряется массой, помноженной на скорость; быстрота маршей увеличивает храбрость войск и возможность победы».[335]
Бесконечная осторожность, как бы «трусость», вождя тут лучше храбрости. «Нет человека трусливее меня при обдумывании военного плана: я преувеличиваю все опасности… испытываю самую мучительную тревогу, что, впрочем, не мешает мне казаться очень спокойным перед окружающими. Я тогда как женщина в родах (comme une fille qui accouche). Ho только что я принял решение, я все забываю, кроме того, что может мне дать успех».[336]
Все забывать в последнюю минуту так же трудно, как до последней минуты помнить все. Медленная механика, геометрически ясное видение — сначала, а потом — внезапное ясновидение, пророческая молния.
«Горе вождю, который приходит на поле сражения с готовой системой».[337] Вдруг освобождаться от системы, от знания, от разума, сбрасывать их, как ненужное бремя, еще труднее, чем их вести.
«Странное искусство война: я дал шестьдесят больших сражений и ничему не научился, чего бы не знал уже при первом».[338] «У меня всегда было внутреннее чувство того, что меня ожидает». Это «внутреннее чувство», или первичное, раньше всякого опыта, знание, и есть то «магнетическое предвидение», о котором говорит Буррьенн; врожденное «знание-воспоминание», anamnesis, Платона. Кажется, в самом деле, за целые тысячелетия оно никому из людей не было дано в такой мере, как Наполеону.
«Похоже было на то, что план кампании Мака (австрийского фельдмаршала) я сочинил за него». — «Кавдинским ущельем для Мака будет Ульм», — предсказал Наполеон, и, как предсказал, так и сделалось: день в день, почти час в час, Ульм капитулировал.[339] План Аустерлица исполнился с такою же точностью: солнце победы блеснуло первым лучом в тот самый день, час и миг, когда велел ему Наполеон. Утром в день Фридланда, еще не победив, он спокойно завтракает под свистящими пулями, и лицо его сияет такою радостью, что видно: знает — «помнит», что уже победил. Да, именно помнит будущее, как прошлое.
«Великое искусство сражений заключается в том, чтобы во время действия изменять свою операционную линию; это моя идея, совсем новая».[340] Это возможно только благодаря совершенной немеханичности, органичности плана: он остается до конца изменчивым, гибким в уме вождя, как раскаленное железо в горне.
«В самых великих боях вокруг Наполеона царствовало глубокое молчание: если бы не более или менее отдаленный гул орудий, слышно было бы жужжание осы; люди не смели и кашлянуть».[341] В этой тишине прислушивается он к внутреннему голосу своего «демона-советчика», по слову Сократа, — к своему «магнетическому предвидению».
Но наступает наконец и та последняя минута, когда нужно «ставить на карту все за все». — «Участь сражений решается одною минутой, одною мыслью — нравственною искрою».[342] «Сражение всегда есть дело серьезное, но победа иногда зависит от пустяка — от зайца».[343] Этот «заяц» — смиренная личина Рока — «Вечности, играющей, как дитя, в кости». Бородино проиграно из-за Наполеонова насморка; а Ватерлоо — из-за дождя, не переставшего вовремя.
В эту-то последнюю минуту и происходит тот молнийный разряд воли, которым Вождь решает все. «Нет ничего труднее, но и ничего драгоценнее, как уметь решаться».[344]
«Очень редко находил он в людях нравственное мужество двух часов пополуночи, т. е. такое, при котором человек, будучи застигнут врасплох самыми неожиданными обстоятельствами, сохраняет полную свободу ума, сужденья и решенья. Он говорит, не колеблясь, что находил в себе больше, чем во всех других людях, это мужество двух часов пополуночи и что видел очень мало людей, которые в этом не отставали бы далеко от него».[345]
«Кажется, я самый храбрый на войне человек, который когда-либо существовал», — говорит он просто, без тени хвастовства, только потому, что к слову пришлось.[346]
Храбрость военная в нем вовсе не главная; она только малая часть того «послеполуночного мужества», о котором он так хорошо говорит, — «послеполуночного», в двойном смысле, точном и переносном, может быть, ему самому еще не понятном: полдень воли, действия, кончится — начнется полночь жертвы, страдания; но в обеих гемисферах — одно и то же солнце мужества.
Чтобы не видеть, что Наполеон храбр на войне, надо быть слепым. Так слепы Толстой и Тэн. Мера этой слепоты дает меру их ненависти. Тэн старается даже доказать, что Наполеон — «трус». И многие «справедливые» судьи поверили этому, обрадовались: «Он трус, как мы!»
Трудно сказать, когда Наполеон был храбрее всего. Кажется, от Тулона до Ватерлоо, и дальше, до Св. Елены, до последнего вздоха, — одинаково. Этот «свет, озарявший его», по слову Гете, «не погасал ни на минуту». Но Франция увидела впервые лицо молодого героя, такое прекрасное, какого люди не видели со времени Эпаминондов и Леонидов, — в Аркольском подвиге.
К ноябрю 96-го года положение генерала Бонапарта, главнокомандующего Итальянской армией, сделалось почти отчаянным. Маленькая армия его истаивала в неравных боях: двадцать тысяч измученных людей против шестидесяти тысяч — свежих. Помощь из Франции не приходила. Цвет армии, солдаты и командиры выбыли из строя. Госпитали переполнены были ранеными и больными гнилой лихорадкой Мантуанских болот. Болен был и сам Бонапарт. Но хуже всего было то, что дух армии пал, после неудачной атаки на высоте Кальдьеро, где австрийский фельдмаршал Альвинци укрепился на неприступной позиции, угрожая Вероне, и откуда Бонапарт вынужден был отступить, в первый раз в жизни, почти со стыдом.
«Граждане Директоры, — писал он в эти дни, — может быть, мы накануне потери Италии… Я исполнил мой долг, и армия исполнила — свой. Совесть моя спокойна, но душа растерзана… Помощи, пришлите помощи!» Знал, что не пришлют: якобинцы, роялисты и даже сами Директоры только и ждали удобного случая съесть его живьем. «Нет больше надежды, — писал он Жозефине, — все потеряно… У меня осталась только храбрость».[347]
«Всякий другой генерал, на месте Бонапарта, отступил бы за Минчио, и Италия была бы потеряна», — говорит Стендаль, участник похода.[348]
Но Бонапарт не отступил: он задумал безумно смелый маневр: зайти в тыл австрийцам со стороны почти непроходимых Адиджских болот и, застигнув неприятеля врасплох, вынудить его к бою на трех узких плотинах, где численный перевес не имел значения и все решалось личною храбростью солдата. Чтобы исполнить маневр, надо было захватить одним внезапным ударом маленький деревянный мостик в конце одной из плотин, над болотной речкой Альпоне, у селения Арколя, — единственное сообщение австрийского тыла с болотами.
Ночью, в глубоком молчании, французская армия выступила из Вероны. Смелый маневр Бонапарта понравился ей так, что раненые, прямо с лазаретных коек, присоединялись к ней. Крадучись в темноте по Адиджским плотинам, передовые колонны французов под командой генерала Ожеро подошли еще до свету к Аркольскому мосту. Вопреки ожиданиям Бонапарта, мост был хорошо защищен: два батальона кроатов с артиллерией могли его крыть убийственным фланговым огнем. Но отступать было поздно, да и некуда: та же гибель впереди, как позади; попали в ловушку.
Первая колонна пошла в атаку, и картечный залп смел ее почти всю, как хорошая метла метет сор: и вторую, и третью, и четвертую. Люди выбегали на мост, и тотчас сметала их метла. Гибли бессмысленно. Все — мальчуганы безусые, санкюлоты 93-го, тоже в своем роде «мужи из Плутарха». Но и таким удальцам тошно было умирать без толку: мост нельзя было взять, как нельзя вспрыгнуть на небо. Почти все командиры были убиты или ранены, и люди отказывались идти в огонь. Когда Ожеро кинулся вперед со знаменем и, думая увлечь солдат, закричал в бешенстве: «Что вы так боитесь смерти, подлецы!» — никто из них не двинулся.[349]
Подскакал Бонапарт и сразу увидел, что, если мост не будет взят, дело проиграно: уже не он застигнет врасплох Альвинци, а тот — его; заслышав шум сражения, ударит с высот Кальдьеро и раздавит, утопит в болоте французскую армию. Но в то же мгновение он понял, что надо делать. Спешился и схватил гренадерское знамя. Люди не понимали или не смели понять, что он сделает; только смотрели на него, не двигаясь, молча.
В очень простом, почти без шитья, синем, куцем мундирчике, с широким шелковым поясом, в белых лосинах, в низких козлиных сапожках с отворотами; худенький, тоненький, несмотря на свои двадцать семь лет, как шестнадцатилетняя девочка; длинные пряди чуть-чуть напудренных волос, плоско висящие вдоль впалых щек; странное спокойствие в лице, точно глубокая задумчивость, — только невыносимый, как бы расплавленного металла, блеск огромных глаз; лицо больного мальчика, за которое солдаты любили — «жалели» его особенно.
Все еще не понимали, что он сделает. Поднял одной рукой знамя — изрешеченное пулями, святое отрепье, а другой — шпагу; обернулся, крикнул: «Солдаты! Разве вы уже не лодийские победители?» — и побежал на мост.[350]
Все кинулись за ним, с одной мыслью: лучше самим умереть, чем видеть, как «больной мальчик» умрет. Командиры окружили его, защищая телами своими. Дважды раненный генерал Ланн защитил его от первого залпа и упал, раненный в третий раз. От второго залпа защитил полковник Мьюрон и был убит на груди Бонапарта, так что кровь брызнула ему в лицо.
Буря картечи косила людей. Но люди все-таки шли вперед и дошли уже до конца моста. Только здесь не вынесли огня почти в упор, повернули и побежали назад. Кроаты — за ними, добивая штыками не убитых картечью.
Бонапарт все еще стоял на мосту. Кучка пробегавших гренадеров подхватила его на руки и потащила вон из огня, но тут же, в свалке, уронила и не заметила. Он упал в болото, угруз по пояс в тине; барахтался и только еще больше угрузал. Хорошо было стоять на мосту героем, но скверно сидеть лягушкой, в болоте. Слышал, казалось, и сквозь шум сражения, только тихий шелест сухих тростников над собой; видел только серое, тихое небо, и сам затих; ждал конца: то ли тина засосет с головой, то ли австрийцы зарубят или захватят в плен. А может быть, знал — «помнил», что будет спасен.
Австрийцы уже были впереди него, шагов на сорок, но все еще не заметили его, с лицом, окровавленным кровью Мьюрона, облепленным грязью. Так тихое небо хранило его; там, на мосту, погиб бы неминуемо, в болоте спасся; чем больше угрузал, тем лучше спасался от пуль.
Гренадеры опомнились, только сбежав с моста на берег: увидели, что Бонапарт исчез. «Где он? Где Бонапарт?» — завопили в ужасе. «Бегите назад, спасайте, спасайте его!» И побежали снова на мост, бешеным натиском смяли кроатов, увидели Бонапарта в болоте, угрузшего почти по плечи, кое-как добрались до него, вытащили, подняли, вынесли на берег и усадили на лошадь. Он был спасен.
Что произошло потом, трудно понять, как вообще всякое сражение — по существу, хаос — понять трудно. Сами участники дела не умеют иногда рассказать о нем, как следует. Ясно одно: маневр Бонапарта не удался. Мост не был взят ни в тот день, ни на следующий, и только на третий — генерал Массена перешел его, почти без боя, потому что он уже был покинут австрийцами: центр действия перенесся тогда совсем в другую сторону.
Значит, подвиг Бонапарта бесполезен. Нет, полезен в высшей степени. «Уверяю вас, что все это было необходимо, чтобы победить», — писал он Карно, впрочем, не о своем подвиге, — о нем как будто забыл, — а о подвиге Ланна.[351] Да, все это было необходимо, чтобы поднять дух солдат, зажечь ту «нравственную искру, которою решается участь сражения». На волевой разряд в душе начальника отозвались бесчисленные волевые разряды в душе солдат. Точно искра упала в пороховой погреб, и он взорвался.
В течение трех дней после Арколя произошли такие чудеса, что храбрый, твердый, умный Альвинци как бы ошалел, не понимая, что происходит, почему солдаты Бонапарта вдруг точно взбесились, полезли на стену; и, ошалев, наделал глупостей: сошел с неприступных позиций Кальдьеро, отдал Верону, Мантую, всю Италию. Вот что получил Бонапарт, сидя в болоте. Арколь, Пирамиды, Маренго, Аустерлиц, Иена, Фридланд — бусы одного ожерелья: если бы нитка его оборвалась тогда, под Арколем, то и все ожерелье рассыпалось бы.
За несколько минут до смерти он бредил каким-то сражением на мосту, — может быть, именно этим, Аркольским.[352] В ту минуту надо ему было перейти через другой, более страшный, мост. Перешел ли его или опять упал в болото? Если и упал, — ничего: будет спасен, как тогда.
«Неприятель разбит под Арколем… Я немного устал», — писал он Жозефине, так же не упоминая о своем подвиге, как в письме к Карно.[353] Вообще, храбростью не мог гордиться перед людьми уже потому, что храбрость его совсем не то, что люди называют этим словом. Если бы человек знал заранее все, что с ним произойдет до последнего смертного часа, то для него не существовало бы ни нашего человеческого страха, ни нашей храбрости. Но именно так знал Наполеон — «помнил» будущее. О, конечно, не всегда, а только редкие минуты, тоже очень страшные, но уже иным страхом, не человеческим, и, чтобы преодолевать его, нужно ему было не наше, не человеческое, мужество.
В эти минуты он чувствовал свою чудесную неуязвимость в боях. Дал шестьдесят больших сражений, и без счета — малых; девятнадцать лошадей было убито под ним,[354] а ранен только два раза: довольно тяжело, при осаде Тулона, в 1793-м, и легко, под Ратисбонном, в 1809-м.
Всякое сражение есть как бы игра человека со смертью в чет и нечет; при умножении ставок шансы на выигрыш уменьшаются в геометрической прогрессии, а при сплошном выигрыше, в такой же прогрессии, возрастает сходство того, что мы называем «случаем», с тем, что мы называем «чудом». Чудом кажется неуязвимость Наполеона в боях.
Под грозной броней ты не ведаешь ран:
Незримый хранитель могучему дан.
Только при этом чувстве неуязвимости он мог играть со смертью так, как играл. Маршал Бертье, близко стоявший к нему на самой линии огня, под Эсслингом, долго терпел, но наконец воскликнул: «Если ваше величество не уйдет отсюда, я велю гренадерам увести его насильно!»[355]
В сражении под Арсисом император сам строил гвардию в боевой порядок на участке земли, где непрерывно разрывались снаряды; когда один из них упал перед самым фронтом колонны, люди подались было назад, и, хотя тотчас поправились, Наполеон захотел дать им урок. Шпорами заставил свою лошадь подойти к дымящейся бомбе и остановил ее над нею. Бомба взорвалась, лошадь упала с распоротым брюхом, увлекая за собою всадника; он исчез в пыли и в дыму; но тотчас же встал, невредим, сел на другую лошадь и поскакал к следующим батальонам продолжать диспозицию.[356]
Храбрость так же заразительна, как трусость. Храбрость зажигается о храбрость, как свеча о свечу. Но, чтобы вся армия вспыхнула, как сухой лес в пожаре, от одной «нравственной искры», молнии, решающей участь сражения, надо подготовить людей — высушить лес. Он это и делает; медленной, трудной и долгой работой усиливает восприимчивость солдат к заразе мужества; учит людей умирать.
Чтобы научить их, как следует, надо с ними жить душа в душу. Он так и живет с солдатами, и это ему легко; детское, простое в нем сближает его с простыми людьми: «утаил сие от мудрых и открыл младенцам». «Мудрецы» — «идеологи» Наполеона ненавидят, а простые люди любят. Он для них величайший из людей и Маленький Капрал; поклоняются великому и жалеют «маленького».
«На бивуаках я разговаривал и шутил с простыми солдатами. Я всегда гордился тем, что я человек из простого народа».
На острове Эльба проводит по шести часов в казармах; осматривает койки, пробует суп, хлеб, вино, беседует с нижними чинами как с равными и, по обыкновению, «с начальниками строг, добр с подчиненными».[357]
В самый горький и стыдный день своей жизни, 7 июня 1815 года, когда отрекся от власти — от себя — перед ничтожной Палатой, все забывает, чтобы думать о солдатских сапогах; пишет военному министру, маршалу Даву: «Я с грустью увидел, что отправленные сегодня утром войска имеют только по одной паре сапог, а на складе их множество. Надо им дать по две пары в мешок и одну на ноги».[358]
Каждого солдата узнает, или делает вид, что узнает, в лицо: перед осмотром учит наизусть особые таблички с именами рядовых.
Революционное равенство осуществилось, может быть, только здесь, в наполеоновой армии. «Старые усачи-гренадеры никогда не осмелились бы говорить с последним прапорщиком так, как говорили с императором».[359]
В страшном зное Египетской пустыни, у развалин Пелузы, солдаты уступали ему единственную узкую тень от стены, и он понимает, что «это уступка огромная».[360] Расплачивается с ними в пустыне Сирийской, когда всех лошадей, в том числе и свою, отдает под больных и раненых. Помнит, язычник, христианскую заповедь: «Генерал должен поступать со своими людьми так, как хотел бы, чтобы с ним самим поступали».[361]
Тут, может быть, даже нечто большее, чем революционное равенство, — уже почти религиозное братство.
Возвращаясь с Эльбы и подходя к Греноблю, на одной стоянке, пьет вино из того же ведра и того же стакана, из которых только что пили все его «усачи»-гренадеры. Вместе пьют из одной чаши вино и кровь.
Когда раненный в ногу под Ратисбонном и едва перевязанный император вскакивает снова на лошадь и кидается в бой, люди плачут от умиления. «Кровь есть душа» — это знали древние и все еще знает народ. С кровью «душа начальника переходит в души солдат».[362] Вся армия, от последнего солдата до маршала, — одна душа в одном теле.
Понятно, почему никогда никому солдаты не служили так верно, как Наполеону: «с последней каплей крови, вытекавшей из их жил, они кричали: „Виват император!“ Понятно, почему те два гренадера, под Арколем, защитили его телами своими от взрывавшейся бомбы; и генерал Ланн, дважды раненный, снова кинулся в бой, на Аркольском мосту, и получил третью рану, а полковник Мьюрон был убит на груди Бонапарта. Понятно, почему генерал Вандамм готов „пройти сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь“ за императора, а генерал Гопуль, под Ландсбергом, когда Наполеон обнял его и поцеловал перед строем, воскликнул: „Чтобы быть достойным такой чести, я должен умереть за ваше величество!“ — и был убит на следующий день, под Эйлау».[363] И полковник Сур, под Женаппом, когда ему ампутировали руку, диктует письмо императору, только что произведшему его в генеральский чин: «Величайшая милость, какую вы могли бы мне оказать, это оставить меня полковником в моем уланском полку, который я надеюсь вести к победе. Я отказываюсь от генеральского чина. Да простит мне великий Наполеон. Чин полковника мне дороже всего». И только что наложили хирургический аппарат на кровавый обрубок руки его, он опять садится на лошадь и пускается в галоп к своему полку.[364] Понятно, почему граф Сегюр, во время хирургической операции, побеждает боль и страх смерти одною мыслью о вожде: «Хорошо умереть, быть достойным его!»[365] А старый солдат, участник Маренго, под Ватерлоо, сидя с раздробленными ногами на дорожной насыпи, повторяет громким и твердым голосом: «Ничего, братцы, вперед, и виват император!»
Но, кажется, всего чудеснее эта зараза мужества в сражении под Эсслингом.
Когда приходит внезапная весть, что сломаны мосты на Дунае, соединяющие французскую армию с ее оперативной базой, островом Лобау, и резервы маршала Даву отрезаны, положение армии, на обширной равнине, без точки опоры, без боевых запасов и резервов, становится таким отчаянным, что на военном совете все маршалы подают голос за сдачу Лобау и отступление на правый берег Дуная. Император выслушивает их терпеливо, но решает не отступать. «Так, так! Так надо сделать!» — восклицает маршал Массена, революционный генерал, внук дубильщика, сын мыловара, бывший контрабандист и лавочник, неисправимый вор, лихоимец, грабитель собственных солдат, спаситель Франции, победитель Суворова, «возлюбленный сын Победы». «Так надо сделать, так, — повторяет он с восторгом, и тусклые глазки этого маленького, худенького человека разгораются чудным огнем. — А! Вот великое сердце, вот гений, достойный нами командовать!» Тогда Наполеон берет его под руку, отводит в сторону и ласково шепчет ему на ухо: «Массена! Ты должен защитить остров и кончить то, что начал с такою славою. Ты один можешь это сделать. Ты это сделаешь!» Да, сделает: душа Наполеона перешла в душу Массена — храбрый зажегся о храброго, как свеча о свечу.
А через несколько часов, когда положение становится еще более отчаянным и приходит последняя, страшная весть, что маршал Ланн смертельно ранен, у Наполеона опускаются руки; в первый раз в жизни он плачет в сражении, как будто теряет все свое мужество; но, только что опомнившись, посылает генерала Монтиона к Массене сказать, чтобы он продержался в Асперне, важнейшем подступе к Лобау, «хотя бы еще только четыре часа». — «Скажите императору, — отвечает Массена, схватив руку Монтиона и сжав ее с такою силою, что следы пальцев долго потом оставались на ней, — скажите императору, что никакая сила в мире не заставит меня уйти отсюда. Я останусь здесь четыре часа — двадцать четыре часа — всегда!» И остался. Защита Асперна была так героична, что неприятель осмелился вступить в развалины его только на следующий день, когда французский арьергард давно уже покинул селение.[366]
«Без меня он ничто, а со мной — моя правая рука», — говорит Наполеон о Мюрате[367] и мог бы сказать о всех своих маршалах: все они члены Вождя.
Да, вся армия — одно тело, одна душа. «Он колдун», — говорили о Наполеоне египетские мамелюки Мурад-Бея. «Он связал своих солдат большой белой веревкой, и, когда дергает ее туда или сюда, все они движутся вместе, как одно тело».[368] Эта «белая веревка» и есть «магия» — молнийная воля Вождя. «Как ни велико было мое материальное могущество, духовное — было еще больше: оно доходило до магии». — «Государь, вы всегда творите чудеса!» — по простодушно-глубокому слову помощника маконского мэра.
«Когда он хотел соблазнить, в словах его было неодолимое обаяние, род магнетической силы. Тот, кого он хочет увлечь, как бы выходит из себя», — вспоминает Сегюр.[369] В эти минуты своей наибольшей силы он уже не приказывает, как мужчина, а соблазняет, как женщина. Вот что значит в нем «полнота не нашего пола», странное сходство с «молодою красавицей», которое он сам в себе замечает, или со «старою гувернанткою» императрицы Марии-Луизы, которое обманывает провинциального лакея. Эта одна из колдовских «штук» его, так пугающих суеверного австрийца: «проклятый колдун — оборотень обернулся женщиной».
Бог Дионис тоже «оборотень». В Еврипидовых «Вакханках» он «Женоподобен», thelymorphos, a в Эсхиловом «Ликурге» — уже настоящий Андрогин. И в элевзинских таинствах Дионис-Вакх называется «двуестественным», diphyes: два естества в нем — мужское и женское. Что это значит? Значит, что божественная полнота человеческой личности есть соединение двух расколотых половин — половин двух противоположностей — «квадрат» гения; вышина квадрата — мужественность. Или, по слову Канта: «Erst Mann und Weib zusarnmen machen den Menschen aus. Человека составляют только мужчина и женщина вместе». Божественная искра человеческой личности вспыхивает только в соприкосновении двух полюсов — женского катода и мужского анода.
Наполеон ближе, чем думает сам, к своему прообразу: Александру Великому. Тот хотел быть вторым Дионисом. «Дионис» значит «сын божий»: Dio — «бог», nysos — «сын». Вот почему старый инвалид наполеоновской армии, которого знал в детстве Леон Блуа, «не умел отличить императора от Сына Божьего». Вот почему солдаты Наполеона пьют вместе с ним из одной чаши, как в Дионисовых таинствах, вино и кровь, соединяясь в одно тело, в одну душу — Великую Армию.
Вся она движется с такой быстротой, в таком чудном порядке, когда в 1805 году император перекидывает ее одним мановением руки из Булонского лагеря, от берегов Ламанша к берегам Рейна, что если бы кто-нибудь мог обозреть ее с высоты, то подумал бы, что это стройно пляшущий хор Диониса, где хоровожатый — сам бог.
И с высоты, как некий бог,
Казалось, он парил над ними
И двигал всем, и все стерег
Очами чудными своими. [370]
Эти очи с «невыносимым блеском как бы расплавленного металла» — очи самого Диониса.
«Я хочу, чтобы мои знамена возбуждали чувство религиозное».[371] Какая же это религия?
Чей это голос? Кто зовет нас? Эвий! — узнают вакханки Еврипида голос своего невидимого бога. Тот же голос и в этих словах Наполеона: «Когда в огне сражения, проезжая перед строем, я кричал: „Солдаты! Развертывайте ваши знамена, час пришел!“ — надо было видеть наших французов: люди плясали от радости, сотни человек тогда стоил один, и с такими людьми, казалось, все возможно».[372]
Люди плясали, как исступленные, одержимые богом, вакханты. «Солдаты Наполеона — одержимые», — говорит очевидец накануне Ватерлоо.[373] Эта «одержимость», katokhe, есть признак «богоприсутствия» в Дионисовых таинствах.
«Тот, кого Наполеон хочет увлечь, как бы выходит из себя». Это «выхождение из себя» — экстаз, ekstasis — признак того же богоприсутствия. Надо человеку выйти из себя, чтобы войти в бога; надо выйти из своего человеческого, мнимого, дробного, смертного «я», чтобы войти в божественное, подлинное, цельное, бессмертное. Это и значит: сберегающий душу свою потеряет ее, а потерявший — найдет.
Дионис — учитель экстаза; и Наполеон тоже. Дионис, сын Семелы, смертной женщины, — человек, становящийся богом; и Наполеон тоже. Дионис — завоеватель-миротворец; и Наполеон хочет соединить Запад с Востоком, чтобы основать мировое владычество — царство вечного мира. Дионис — страдающий бог-человек; и Наполеон на Св. Елене — прикованный к скале Прометей — тот же Дионис.
«Мир смотрит на нас. Мы остаемся и здесь мучениками великого дела… Мы боремся с насильем богов, и народы благословляют нас», — говорит он, как мог бы говорить Прометей.[374]
Может быть, именно здесь, на Св. Елене, у него наибольшее мужество — уже не внезапное, а непрерывное «мужество двух часов пополуночи».
«В жизни моей, конечно, найдутся ошибки, но Арколь, Риволи, Пирамиды, Маренго, Аустерлиц, Иена, Фридланд — это гранит: зуб зависти с этим ничего не поделает».[375] Нет, и это не гранит, а туман, призрак, но за этим — вечный гранит — Св. Елена, Святая Скала, Pietra Santa — вечное мужество.
«Что это говорят, будто бы он постарел? Да у него, черт побери, еще шестьдесят кампаний в брюхе!» — воскликнул старый английский солдат, увидев императора на Св. Елене.[376] «Мне еще нет пятидесяти, — говорит он сам в 1817 году, — здоровье мое сносно: мне остается еще, по крайней мере, тридцать лет жизни».[377] — «Говорили, будто я поседел после Москвы и Лейпцига, но, как видите, у меня и сейчас нет седых волос, и я надеюсь, что вынесу еще не такие несчастья».[378] — «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею моего величия; я мало чувствителен к тому, что потерял».[379] — «Кажется, сама природа создала меня для великих несчастий; душа моя была под ними, как мрамор: молния не разбила ее, а только скользнула по ней».[380] — «Моей судьбе недоставало несчастья. Если бы я умер на троне, в облаках всемогущества, я остался бы загадкой для многих, а теперь, благодаря несчастью, меня могут судить в моей наготе».[381]
Нагота его — Св. Елена, Святая Скала — непоколебимое мужество. «Я основан на скале. Je suis établi sur un roc», — говорит он на высоте величия и мог бы сказать в глубине падения.[382] Кто из людей возвысился и падал, как он? Но чем ниже падение, тем выше мужество. Все его славы могут померкнуть, — только не эта: учитель мужества.[383]
В этом он себе равен всегда: в щедрости, с какой отдает свою жизнь под Арколем, и в скупости, с какой дрожит над двадцатью сантимами в отчете министерства финансов или вспоминает о щепотке табака в табакерке, завещанной сыну, — одно и то же исступленное, экстатическое мужество. Наполеон — учитель экстаза и мужества, потому что эти две силы неразлучны: надо человеку выйти из своего смертного «я» и войти в бессмертное, чтобы достигнуть того последнего мужества, которое побеждает страх смерти. «Лучше всего наслаждаешься собой в опасности», — говорит Наполеон:[384] наслаждаешься, упиваешься пьянейшим вином Диониса — своим божественным, пред лицом смерти бессмертным, «я».
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог. [385]
Вот почему тайное имя Диониса — Лизей, Освободитель: он освобождает человеческие души от рабства тягчайшего — страха смерти. В этом, впрочем, как и во всем, Дионис — только тень Грядущего: «верующий в Меня не увидит смерти вовек».
Люди благодарны тому, кто учит их жить; но, может быть, еще благодарнее тому, кто учит их умирать. Вот почему солдаты Наполеона так благодарны ему и «с последней каплей крови, вытекающей из жил их, кричат: „Виват император!“ Он, воистину, — Вождь человеческих душ к победе над последним врагом — Смертью.
„Надо хотеть жить и уметь умирать“, — говорит Наполеон.[386] И еще: „Надо, чтобы солдат умел умирать“.[387] Каждому человеку надо быть солдатом на поле сражения, чтобы победить последнего врага — смерть. Это невозможно? „Невозможное — только пугало робких, убежище трусов“, — отвечает Наполеон. Каждому человеку, чтобы умереть и воскреснуть, надо быть Наполеоном.
Все мы, извращенные мнимым „христианством“, думаем, более или менее, как бедный Ницше, что быть добрым значит быть слабым, а быть сильным значит быть злым. Наполеон знает, что это не так: „Добродетель заключается в силе, в мужестве; сильный человек добр, только слабые злы“.[388] Это говорит он в начале жизни, и в конце — то же. „Будьте всегда добрыми и храбрыми“, — завещает своей Старой Гвардии, прощаясь с нею в Фонтенбло, после отречения, и мог бы завещать всем людям.[389]
„Я показал, что может Франция; пусть же она это исполнит“. Он показал, что может человечество, пусть же оно это исполнит.
Убыль экстаза — вина Дионисова — происходит сейчас в наших сердцах, как убыль воды в колодцах во время засухи. Американский „сухой режим“ господствует во всем „христианском“ человечестве. „Я есмь истинная лоза, а Отец Мой — виноградарь“ — это мы забыли и ни от какой лозы уже не пьем. „Сухи“, впрочем, на вино, но не на кровь: кровью только что залили мир, и „сохнем“ теперь, может быть, для того, чтобы снова „вымокнуть“.
Наполеон тоже лил кровь, но не был „сух“, как мы: он — последний, вкусивший от лозы Дионисовой; последний опьяненный — опьяняющий.
Дионис — только тень, а тело — Сын Человеческий. Не лучше ли тело, чем тень? Да, лучше, но когда уходит тело, — остается только тень. Мир без Сына жить не может, и если не телом Его, то тенью живет. Тень Сына — Наполеон-Дионис.
Первая, за память человечества, тень того же тела — Сына — есть древневавилонский герой Гильгамеш: сенаарские кочевники пели песни о нем, может быть, еще за тысячу лет до Авраама. Странствуя по всей земле, в поисках за Злаком Жизни, дающим бессмертие людям, Гильгамеш, богатырь солнечный, совершает путь солнца с Востока на Запад, погружается, как солнце, в океан, — кажется, тот самый, где затонула Атлантида, и находит в нем Злак Жизни.[390]
Терну и розе подобен тот Злак. [391]
Терну страдания — Розе любви. Такова мудрость Диониса: через терзающий Терн смерти — к опьяняющей Розе бессмертия.
Путь солнца из дневной гемисферы в ночную совершает и Наполеон, последний богатырь солнечный, последний человек Атлантиды; погружается и он, как солнце, в океан и находит в нем тот же Злак Жизни — терзающий Терн, опьяняющую Розу Диониса.
Первый Дионис — Гильгамеш, последний — Наполеон. Можно сказать и о последнем то же, что о первом.[392]
Увидел он все, до пределов вселенной,
Все испытал и познал,
Взором проник в глубочайшие
тайны,
С сокровеннейшей мудрости поднял
покров…
Весть нам принес о веках допотопных;
Путь далекий прошел он, скорбя
и труждаясь,
И повесть о том начертал на
скрижалях…
На две трети он — бог, на одну —
человек.