Соединение противоположностей — так можно определить гений Наполеона; так он и сам определяет его.
«Редко и трудно соединение всех качеств, нужных для великого генерала. Самое желательное, что сразу выдвигает человека на первое место, это — равновесие ума или таланта с характером или мужеством». Это значит, по выражению Наполеона: «быть квадратным в высоте, как в основании».[274] Основание квадрата — мужество, воля, а вышина его — ум. «У Бонапарта ум в равновесии с волей. La partie intellectuelle balance la volunté», по глубокому слову аббата Сийэса.[275] Это равновесие ума и воли есть «квадрат гения».
Все мы, люди современной европейской цивилизации, более или менее страдаем болезнью Гамлета — отрывом ума от воли, созерцания от действия; Наполеон, один — среди больных, здоровый. В нас во всех две души, дневная и ночная, расторгнуты; в нем одном соединены. Все мы вкусили только от древа познания, — и умираем; он один вкусил от древа познания и жизни — и живет. Все мы умножаем наш ум насчет нашей воли; он один соединяет бесконечный ум с бесконечной волей. Все мы — четырехугольники широкие, низкие в воле, или высокие, узкие в уме; он один — совершенный квадрат.
Как все существо его соединяет эти два противоположные начала, так и каждое из них в отдельности — воля и ум — соединяет в себе противоположные качества.
Память и воображение, вот первая в нем черта противоположностей умственных; обращенная к будущему, динамика воображения, и обращенная к прошлому, статистика памяти.
«Память у меня изумительная. В молодости я знал логарифмы больше чем тридцати — сорока чисел; знал не только имена всех офицеров во всех полках Франции, но и места, где набирались эти части, и где каждая из них отличилась, и даже какого политического духа каждая».[276]
Проверяя, впоследствии, уже императором, военные отчеты (etats de situations) о сотнях тысяч людей, от Данцига до Гибралтара, он тотчас находил малейшие неточности: «Почему на острове Влахерне пятнадцать человек жандармов сидят без оружия?» — «Почему не упомянуты два четырехдюймовых орудия, находящихся в Остенде?»[277] В 1813-м, вспоминает, что, три года назад, отправил в Испанию два эскадрона 20-го конно-егерского полка. Помнит все военные отчеты почти наизусть, так что мог бы заблудившемуся в пути рядовому указать, по номеру его полка, местонахождение корпуса.[278]
Но память для него — только неисчерпаемая каменоломня, где воображение добывает камень для своего исполинского зодчества.
«Император — весь воображение», — замечает де-Прадт.[279] Можно бы сказать: «и весь память», так же как вообще весь — то умственное качество, какое в данную минуту нужно ему, и иногда противоположное тому, которым, в минуту предшествующую, он тоже был весь. Ум его — многовидный Прометей, во все из всего оборачивающийся оборотень.
«Необычайное воображение одушевляло этого холодного политика, — говорит Шатобриан. — Разум его осуществлял идеи поэта. Он, конечно, не сделал бы того, что сделал, если бы при нем не было Музы».[280]
«Я иногда верю, что возможно все, что этому странному человеку взбредет в голову, а при его воображении как знать, что в нее взбредет», — пророчески угадывает Жозефина при первом знакомстве с ним.[281]
Воображение делает его таким же великим поэтом в действии, как Эсхил, Данте и Гете — в созерцании; музыкантом всемирно-исторической симфонии, новым Орфеем, чья песнь повелевает камням строиться в стены Града.
«Я люблю власть, как художник… как скрипач любит скрипку… Я люблю власть, чтобы извлекать из нее звуки, созвучья, гармонии».[282] И из всех гармоний величайшую — всемирное соединение людей.
Знание как творческое действие и знание как чистое созерцание — вот вторая, в уме его, черта противоположностей. Находить Архимедову точку опоры, волевую, действенную, как рычага знания, умеет он, как никто. И вместе с тем радость чистого созерцания так понятна ему, что он иногда сомневается, не был ли рожден великим ученым и не изменил ли своей настоящей судьбе, покинув созерцание для действия.
«Вот для меня новый случай пожалеть, что, увлеченный силой обстоятельств, я пошел по иному, столь далекому от науки, пути», — пишет он Лапласу, принимая от него посвящение «Небесной Механики» и восхищаясь ее «совершенною ясностью». И в наступающих ужасах 12-го года, из Витебска, благодарит его за присылку «Теории вероятностей» — «одного из тех сочинений, которые усовершенствуют математику, эту первую из наук».[283]
Тайную музыку чисел он чувствует так же, как Пифагор. В трудные минуты жизни читает для успокоения таблицы логарифмов, как молитвенник.[284]
Возвращаясь из Египетской кампании во Францию, на фрегате «Мьюрон», когда спутники его, в смертельной тревоге, ожидают, с минуты на минуту, появления английской эскадры, которая давно уже гонится за ними, генерал Бонапарт спокойно беседует с членами Института Бертоллэ и Монжем о химии, физике и математике.[285]
В 1815-м, после второго отречения в Мальмезоне, император говорит Монжу: «Праздность для меня жесточайшая мука. Без империи, без армии, я вижу теперь для души одну пищу — знание… Я хочу начать новую жизнь, чтобы оставить потомству достойные меня научные труды и открытия… Мы с вами изъездим весь Новый Свет, от Канады до мыса Горна, и, в этом огромном путешествии, исследуем все великие физические явления земного шара». Никогда еще, казалось Монжу, Наполеон не был так велик. Но слышатся далекие гулы орудий, и он снова бежит к своим военным картам и накалывает на них булавки; снова мечтает о войне — действии.[286] Так и не узнает до конца, что ему ближе — созерцание или действие.
Целыми часами, в одной из покинутых комнат лонгвудского дома на Св. Елене, забывая все свои беды и муки, наблюдает жизнь муравьев; восхищается их умом и упорством в отыскивании спрятанного сахара: «Это ум, это больше, чем инстинкт, это настоящий ум… образец государственной мудрости. О, если бы такое единодушие людям!»[287] В этой муравьиной мудрости, как в том жалобном вое собаки над трупом своего господина, он чувствует, что тварь может быть ближе человека к Творцу.
Целыми днями, уже больной, почти умирающий, наблюдает жизнь рыб в лонгвудском садке, — особенно их любовные игры и войны; а когда от какой-то неизвестной причины, повальной болезни или отравы, начинают они засыпать, не шутя огорчается, видит в этом дурную примету: «значит, и я умру».[288]
Раньше, когда еще был здоров, подолгу рассматривал географический атлас Лас Каза с планисферою, беседовал о новых геологических гипотезах, о неизвестных причинах циклонов и ураганов, о постоянных воздушных и водяных течениях — этих могучих дыханиях Земли, не мертвой для него глыбы материи, а живого тела — великого Животного, Zôon, так же как для древних ионийских философов.[289] Да, после древних, может быть, только в Гете и Винчи чувствуется такая же, как в Наполеоне, близость человеческого сердца к сердцу Матери-Земли.
С природой одною он жизнью дышал,
Ручья разумел лепетанье
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье;
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна. [290]
Синтез и анализ — вот третья в нем черта умственных противоположностей. Синтез величайший, величайшая гармония Орфеевой скрипки — власти — есть всемирное соединение людей. Широта этого синтеза соответствует глубине анализа.
«Я всегда любил анализ, и если бы по-настоящему влюбился, то разложил бы и любовь мою по частям. „Зачем“ и „почему“ — такие полезные вопросы, что чем их больше задаешь себе, тем лучше».[291] «Геометричность ума всегда побуждала его разлагать все — даже чувства свои, — вспоминает г-жа Ремюза. — Бонапарт — человек больше всего размышлений над причинами человеческих действий. Вечно напряженный в малейших действиях своей собственной жизни, постоянно открывая тайную причину всех своих душевных движений, он никогда не мог ни объяснить, ни понять ту естественную беспечность, которая заставляет нас действовать иногда без всякой цели и умысла».[292] Последнее, впрочем, неверно: мотыльковая беспечность светских дам, вроде самой г-жи Ремюза, Наполеону, разумеется, чужда; но это не значит, что ему также чужда непроизвольность, неумышленность «ночного сознания», интуиции.
Мера и безмерность — такова четвертая, в уме его, черта противоположностей.
Солнечный гений всего средиземного племени, от Пифагора до Паскаля, — геометрическая ясность, точность, простота, Аполлонова мера — есть и гений Наполеона. Стиль его напоминает стиль Паскаля, замечает Сэнт-Бев; надо бы прибавить: и стиль Пифагора: «точно острием циркуля вырезанные слова».[293]
Как бы числовым строем устрояет он и хаос революции, геометрической мерой умеряет его. «Я ввел всюду одинаковую простоту, ибо все, что добро, все, что красота, есть плод простого и единого замысла».[294] Эта простота — красота совершенная — как бы солнечный божеский круг, вписанный в человеческий «квадрат» гения.
И рядом с Аполлоновой мерой — безмерность Дионисова. Великое — прекрасное борется в нем с безмерным — чудовищным. «Границы человеческие были в нем превзойдены, — говорит Сегюр о кампании 12-го года. — Гений его, желая подняться над временем и пространством, как бы изнемогает в пустоте. Сколь ни велика была мера его, он ее нарушил».[295]
Это безмерное, напоминающее зодчество атлантов, титаническое в замыслах его так пугает бедного Декрэ: «Император сошел с ума, окончательно сошел с ума! Вот помяните слово мое: он когда-нибудь отправит нас всех к черту, и все это кончится ужасной катастрофой».[296] Или, как сам Наполеон говорит: «Невозможность есть только пугало робких, убежище трусов».[297] Тут уже в самом деле безмерное похоже на безумное; тут геометрия трех измерений — только путь к четвертому; квадрат человеческого гения становится основанием божественной пирамиды, заостряющейся в одно острие, в одну точку: «я — Бог».
Впрочем, и эту титаническую безмерность он в конце концов побеждает божественной мерой, но уже в ином порядке, — в жертве.
И в воле его, как в уме, — то же соединение противоположностей, тот же квадрат гения.
Мир и война. Работник и Вождь — таковы два «противных — согласных» лица этой воли. На войне — внезапные, как молния, разряды ее, а в мире — медленное усилье — капля, точащая камень.
Трудно решить, какое из двух слов лучше выражает волю его, — это, военное: «Надо ставить на карту все за все»,[298] или то, рабочее: «Рад бы отдохнуть, да запрягли вола, — паши!»[299] Трудно решить, где он больше герой — в величье побед или в смирении труда; в огне сражений, когда летит подобно орлам своих знамен, или в затишье работы, когда влачится, как медленный вол.
«Работа — моя стихия; я создан для нее. Меру моих ног, меру моих глаз я знаю; но меры моей работы я никогда не мог узнать».[300] — «Я всегда работаю: за обедом, в театре; просыпаюсь ночью, чтобы работать. Я сегодня встал в два часа ночи, сел на диван у камина, чтобы просмотреть военные отчеты, поданные мне накануне вечером; нашел в них двадцать ошибок и поутру отослал о них замечания министру; тот сейчас исправляет их в своей канцелярии».[301]
Трижды в месяц подаются ему отчеты министерства финансов, целые книги в восьмую долю листа, наполненные столбцами цифр, и он проверяет их так тщательно, что находит ошибки в несколько сантимов. Каждые две-три недели просматривает отчеты военного министерства, составленные тоже в виде книжек: номерные, послужные, дивизионные, корпусные, артиллерийские, пехотные, инженерные, рекрутские, иностранных армий и проч., и проч.[302] Он читает их жадно: «В чтении военного отчета я нахожу больше удовольствия, чем молодая девушка — в чтении романа».[303] Иногда восхищается: «Этот отчет так хорошо составлен, что читается, как прекрасная поэма!»[304]
И все это складывается в уме его правильно, по отделениям, как мед в сотовых ячейках, или прозаичнее, — он любит прозу, — как «дела в ящиках конторского шкафа». — «Если я хочу кончить одно дело, я закрываю тот ящик, где оно лежит, и открываю другой, так что дела никогда не смешиваются, не затрудняют и не утомляют меня. А когда я хочу спать, я закрываю все ящики, и тотчас засыпаю».[305]
Люди слабы, потому что рассеянны; гений есть внимание, а внимание — воля ума. Наполеон обладает этою умственной волей в высшей степени. «Сила и постоянство внимания — вот что отличает ум Бонапарта, — замечает член Государственного Совета Редерер. — Он может заниматься по восемнадцати часов одной и той же работой или различными, и при этом я никогда не видел, чтобы ум его ослабевал или утрачивал гибкость даже в телесной усталости, в самом крайнем напряжении физических сил, даже в гневе; я никогда не видел, чтобы одно дело отвлекало его от другого. Не было человека более поглощенного тем, что он делал сейчас».[306] — «Изумительна гибкость ума его, которая позволяет ему переносить мгновенно все свои способности, все свои душевные силы и сосредоточивать их на том, что в данную минуту требует внимания, все равно, мошка это или слон, отдельный человек или целая армия. Пока он чем-нибудь занят, все остальное для него не существует: это своего рода охота, от которой ничто не может его отвлечь».[307]
Люди устают, но не боги и не вечные силы природы; так же неутомим и он.
«Сотрудники его изнемогают и падают под бременем, которое он взваливает на них и которое сам несет, не чувствуя тяжести».[308] — «Будучи Консулом, он иногда председательствовал на частных собраниях секций министерства внутренних дел, от десяти часов вечера до пяти утра». — «Нередко в Сэн-Клу он задерживал членов Государственного Совета от десяти часов утра до пяти вечера, с перерывом в четверть часа, и, в конце заседания, казался не более усталым, чем в начале».[309] — «Я мог рассуждать о каком-нибудь деле в течение восьми часов и затем перейти к другому, с такою же свежестью ума, как вначале. Еще теперь (на Св. Елене) я мог бы диктовать двенадцать часов подряд».[310] — «Он работает по пятнадцати часов, без еды, без отдыха».[311]
«Однажды, во время консульства, в одном административном совещании, военный министр заснул; несколько других членов едва держались на стульях. „Ну-ка, просыпайтесь, просыпайтесь, граждане! — воскликнул Бонапарт. — Только два часа ночи. Надо зарабатывать жалованье, которое нам платит французский народ“».[312]
За семьдесят два дня последней Французской кампании люди не понимали, когда он находил время спать и есть.
После страшного Лейпцигского разгрома, 2 ноября 1813-го, выезжает из Майнца, а на следующий день, 3-го, поздно вечером, выходит из кареты на Тюльерийском дворе: от Майнца до Парижа проскакал, нигде не останавливаясь. «Когда он вышел из кареты, ноги у него так затекли, что он едва стоял на них, и лица на нем не было от усталости. Но, наскоро обняв жену и сына, проводит весь остаток ночи с министрами, выслушивая их доклады, диктуя и отдавая распоряжения. Отпускает их в шесть утра, приказав министру финансов возвратиться в полдень: „Захватите, Годэн, отчеты по казначейству, нам нужно над ними поработать вместе как следует“. В эти дни секретарь Наполеона, барон Фейн, говорил графу Лавалетту: „Император ложится в одиннадцать вечера, встает в три часа утра и работает до ночи, не отдыхая ни минуты. Надо, чтобы это кончилось, иначе он себя доконает, и меня с собою“».[313]
«За три года (консульства) он больше управлял, чем короли за сто лет», — говорит Редерер.[314] «Безмерно то, что я сделал, а то, что я замышлял сделать, еще безмернее», — говорит он сам.[315]
И эта иступленная, невообразимая, нечеловеческая работа длится, без перерыва, без отдыха, тридцать лет.
«На таких людях не тело, а бронза», — говорит о Наполеоне Раскольников. Нет, тело, и очень слабое, может быть, даже слабее, чем у обыкновенных людей.
У Первого Консула такой болезненный вид, что «кажется, он не проживет недели».[316] И потом, с годами, когда он уже окреп, — простужается от всякого сквозняка; при малейшем свете не может спать; от лишнего куска делается у него рвота; не выносит ни запаха свежей краски, ни тесной обуви; легко, по-женски, плачет и чувствует себя дурно. Вообще, обнаженные нервы. «Нервы у меня в таком состоянии, что, если бы не постоянно медленное кровообращение, я мог бы сойти с ума».[317]
Но силою духа он побеждает слабость тела. «С телом моим я всегда делал все, что хотел».[318] Есть тело «душевное» и тело «духовное», по апостолу Павлу, «психическое» и «пневматическое». Наполеон — один из величайших «пневматиков», хотя, разумеется, не в нашем, христианском, смысле. Как бы воочию проступает в нем тело духовное сквозь душевное. Кажется, именно здесь начало Наполеоновой «магии».
В мрачных покоях Тюльерийского дворца он живет, как суровый монах. Прирожденный постник, трезвенник. Мало ест: «как мало ни ешь, — все много».[319] Пьет только воду с красным вином. Спешит есть: восемь минут на завтрак, пятнадцать — на обед; иногда забывает, что не обедал. Женщин ласкает с такою же поспешностью. «Впрочем, только пять-шесть дней в году женщины имеют над ним какую-нибудь власть, да и то…» — замечает с грустью Жозефина. Кажется, единственная роскошь его — нюхательный табак, лакрица с анисом для освежения рта, одеколон да паровые ванны.
Бессребреник: богатейший из государей в Европе, сам для себя никогда ничего не имел; даже Мальмезон куплен на имя Жозефины. «У каждого свой вкус, — говаривал, — у меня был вкус к постройкам, но не собственности».[320] Выехал из Франции почти ни с чем, так что на Св. Елене вынужден продавать серебряную посуду и похоронен на счет англичан, своих тюремщиков.
Тело — недвижность, дух — движение. Он весь — дух, и весь движение, как бы заключенная в человеческом теле молния.
«Можно подумать, что он хочет осуществить perpetuum mobile, — доносит английский комиссар с острова Эльбы. — Любит на прогулках утомлять всех своих спутников до изнеможения. Кажется, пока он на ногах, ему невозможно даже присесть, чтобы что-нибудь написать. После прогулки под палящим солнцем, от пяти утра до трех пополудни, посетив фрегаты и транспорты, три часа еще ездил верхом, „чтобы отдохнуть“, как сам мне сказал».[321]
В 1809-м, во время Испанской кампании, проскакал верхом, во весь опор, в 5 часов, 35 испанских лье, около 130 километров, от Валладолида до Бургоса; выехал с многочисленной свитой, но по дороге спутники постепенно отставали от него, так что он прискакал в Бургос почти один.[322] На охоте делает по сотне верст. При Кастильоне, в первой Итальянской кампании, загонял, в три дня, пять лошадей.
Так же неутомим пеший. Ходит иногда взад и вперед по комнате пять-шесть часов сряду, не замечая.[323] Любит разговаривать на ходу: «кажется, мог бы так проходить целый день».
И внутреннее движение соответствует внешнему. «С меньшею скоростью несутся по небу тучи, гонимые бурей, чем мысли и чувства его».[324] Вот почему он не может писать: рука не поспевает за мыслью; диктует, и всегда с такою скоростью, что кажется, разговаривает со своим корреспондентом: «если бы кто-нибудь подслушал у двери, то подумал бы, что говорят двое». — «Ни за что не повторяет раз продиктованного, и прерывать его тоже нельзя». Эта неповторимость мысли — от ее совершенной органичности, живости. «И диктует тоже почти всегда на ходу; по быстроте шагов можно судить о быстроте мыслей».[325]
Кажется, это человек на земле, больше всего двигавшийся. И такому человеку Св. Елена — «казнь покоя»; дьявол бы для него злейшего ада не выдумал.
«Безмерно то, что я сделал, но что замышлял сделать, еще безмернее». Кто это говорит, — Наполеон, владыка мира? Нет, устроитель сточных труб. «Надо сделать, сколько я сделал, чтобы понять, как трудно делать людям добро… Я истратил около тридцати миллионов на сточные трубы, и никто мне за это спасибо не скажет».[326]
Солнце Аустерлица видимо всем, а сточные трубы невидимы, — ни те, под землей, ни другие, в политике, осушившие кровавую хлябь Революции. Но где лицо героя богоподобнее — в солнце Аустерлица или во мраке сточных труб?
Вот еще одно лицо Наполеона «неизвестного» — смиренного. Точно ассирийский бог солнца, крылатый бык-исполин, запрягся в плуг и пашет неутомимо: «рад бы отдохнуть, да запрягли вола, — паши»!
Точность работы, может быть, еще удивительнее, чем ее безмерность. Точность, добросовестность, не такая, как у людей, а как у богов или вечных сил природы: только звезды восходят на небе и боги воздают людям с такою чудесною, математическою точностью.
Детски радуется, когда в многомиллионных счетах находит ошибку в двадцать сантимов. Как-то раз, увидев в руках императрициной фрейлины бельевую книжку, взял ее, просмотрел и нашел, что стирка стоит слишком дорого; начал торговаться о каждой штуке белья и выторговал, сколько считал справедливым.
От великолепных, новых занавесей на окнах Тюльерийского дворца отрезал золотую кисть и спрятал в карман, а через несколько дней показал ее заведующему дворцовой мебелью: «Боже меня сохрани заподозрить вашу честность, мой друг, но вас обкрадывают: вы за это заплатили на треть дороже настоящей цены».[327]
Тот же Демиург, бог Работник, — в солнцах и в атомах. «В малом ты был верен, над многим тебя поставлю». Если бы так не дрожал над двадцатью сантимами, не совершилось бы чудо — почти внезапная, в три-четыре года консульства, метаморфоза нищей босоножки, Франции, в богатейшую царицу мира.
За три недели до смерти, между двумя рвотами, «черными, как кофейная гуща», от раковой язвы в желудке, сидя в постели, держа на коленях папку с листом бумаги и макая перо в чернильницу, которую держит перед ним обер-гофмаршал, пишет прибавление к завещанию, под литерой А, где перечисляет забытое в прежних статьях: «Все мои матрацы и одеяла, полдюжины рубашек, полдюжины платков, галстухов, полотенец, носков, пара ночных панталон, два халата, пара подвязок, две пары кальсон и маленький ящичек с моим табаком».[328] Все это завещает на память сыну.
«Какое мещанство! Лучше бы о душе подумал в такую минуту» — так для нас, «христиан», но не для него, «язычника». Ведь вся душа его — любовь к Земле: та же любовь — в мечте о мировом владычестве и в этой заботе о щепотке табака.
«Я держал мир на плечах: J'ai porté le monde sur mes épaules». Если наша ветхая Европа все еще кое-как держится, то, может быть, только потому, что этот Атлас — исполинский, апокалипсический Мещанин — все еще держит ее на плечах.