«Как я был счастлив тогда! Какой восторг, какие клики: „Виват освободитель Италии!“ И это в двадцать пять лет! Я уже предчувствовал, чем могу сделаться. Мир подо мною убегал, как будто я летел по воздуху».[601]
Чудо полета, чудо быстроты и легкости — таково и наше впечатление от Итальянской кампании. Но действительна в ней только быстрота, а легкость обманчива: стоит взглянуть на нее, чтобы понять, какой за нею труд, какая тяжесть.
«В Итальянской кампании он проявил наибольшее величие, — говорит генерал Лассаль в 1809 году, уже в вечерние дни Наполеона. — Тогда он был героем; теперь он только император. В Италии у него было мало людей, да и те без оружия, без хлеба, без сапог, без денег, без администрации; наружность его была незначительна; репутация математика и мечтателя; никакого дела еще не было за ним, и ни одного друга; он слыл медведем, потому что был всегда один и погружен в свои мысли. Он должен был создать все, и создал. Вот где он был всего изумительнее!»[602]
Может быть, при осаде Тулона трудности были не меньшие; но там — на клочке земли, а здесь — в целой стране и пред лицом всей Европы.
Бонапарт получил от Директории на завоевание Италии две тысячи луидоров, да и то в сомнительных чеках. Каждому из своих генералов он роздал по четыре луидора, и это было очень много, потому что давно уже в армии не видели ничего, кроме ассигнаций.[603] В штабе генерала Массена не было писчей бумаги для приказов. Двое поручиков, по воспоминанию Стендаля, носили, по очереди, одну пару штанов, а другой, идучи в гости к миланской маркизе, подвязывал к ногам веревочками сапоги без подошв.[604] Солдаты ходили в лохмотьях, голодные, пьяные, буйные, занимаясь только грабежом да мародерством. «Нищая рвань со всего Лангедока и Прованса под предводительством босяка-генерала», — говорит Альфьери об этой санкюлотской армии.[605]
«Когда солдат без хлеба, он делает такие дела, что стыдишься быть человеком, — пишет Бонапарт Директории. — Я покажу ужасные примеры и восстановлю порядок или перестану командовать этой разбойничьей шайкой».[606]
Армия — нищая, а генерал — больной: вошедшая внутрь тулонская чесотка, болезнь мочевого пузыря и гнилая лихорадка мантуанских болот изнуряют его так, что он похож на собственный призрак. Думают, отравлен. «Желтый такой, что сердце радуется!» — говорят роялисты и пьют за его близкую смерть.[607]
Только глаза на этом изможденном лице горят страшным огнем, «нестерпимым блеском расплавленного металла». Этими глазами он и укрощает зверя.
«Этот маленький генерал, сукин сын, навел на меня страх; я и сам не могу объяснить чувства, каким сразу, при первом взгляде на него, я был раздавлен», — признается генерал Ожеро, санкюлот-головорез.[608]
«Что они, смеются над нами, что ли? Мальчишку прислали командовать!» — ворчали старые усачи-гренадеры, но скоро поняли, каков «мальчишка». Сначала испугались, а потом полюбили его. «Даже болезненный вид Бонапарта нравился им до чрезвычайности».[609] За него еще больше любили — «жалели» его. В самом страшном огне сражений он уже не приказывал, а только одним взглядом, одной улыбкой позволял им идти на смерть, как женщина позволяет влюбленному безумствовать.
Вот чудо Бонапарта: в две недели «нищая рвань», «разбойничьи шайки» санкюлотов преображаются в македонские фаланги Александра, в римские легионы Цезаря — войска небывалые за две тысячи лет.
10 апреля начата кампания, а 26-го он говорит в воззвании к армии: «Солдаты! В пятнадцать дней вы одержали шесть побед, взяли двадцать одно знамя, пятьдесят пять орудий и несколько крепостей; вы завоевали богатейшую часть Пьемонта… Лишенные всего, вы все наверстали: выигрывали сражения без пушек, переходили через реки без мостов, делали форсированные марши без сапог, стояли на бивуаках без водки и часто без хлеба. Только республиканские фаланги, солдаты свободы, способны были терпеть, что вы терпели. Благодарю вас, солдаты!.. Но вы еще ничего не сделали по сравнению с тем, что вам остается сделать».[610]
Когда с высот Монте-Земоло он показывает им внизу, в блеске утра и весны, необозримо цветущие равнины Ломбардии, обетованную землю, — все они кричат, бьют в ладоши от радости: «Италия! Италия!» Точно вся армия летит вместе с вождем: «Мир подо мной убегал, как будто я летел по воздуху!»
Месяц цветов, апрель-Флореаль, — во всем; все утренне-молодо, весенне-весело. «Ничто не может сравниться с их храбростью, кроме веселости», — доносит Бонапарт Директории.[611] «Только беззаветная храбрость и веселость армии равнялась бедности ее, — вспоминает Стендаль, участник похода. — Люди смеялись и пели весь день».[612] Может быть, завтра умрут, а сегодня поют и смеются, как некогда, под тем же небом Италии, темно-синим небом Умбрии, смеялся и пел святой «санклют», Франциск Ассизский.
Вся эта веселая война, как гроза в начале мая:
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
Кубок пьянейшего вина — свободы. «Народы Италии! Французская армия идет разбить ваши цепи; французский народ — друг всех народов. Выходите же к нему навстречу… Верьте, мы желаем зла только вашим тиранам».[613] — «Мы ваши друзья, потомки Брутов, Сципионов и всех великих мужей древности. Восстановить Капитолий, снова воздвигнуть на нем изваяния героев… пробудить римский народ, усыпленный веками рабства, — таков будет плод наших побед».[614]
Первое возрождение классической древности произошло здесь же, в Италии, — в созерцании, в образах искусств, а это второе — происходит в живых людях, в действии. Все эти молодые герои — Ланны, Мьюроны, Дезэ, и сколько еще других, неведомых, — чистые, твердые, ясные, прямые, как шпаги, — точно древние герои, снова пришедшие в мир. И среди них Бонапарт доблестнее всех. «В наши дни никто ни о чем великом не думает; я покажу пример».[615] — «Я тогда презирал все, что не слава».[616] Но кажется иногда, что он презирает и славу; едва наклоняется, чтобы пожинать лавры ее, едва снисходит к ней с высоты большей, чем слава, — с какой, этого он, может быть, и сам еще не знает.
Великодушно защищает побежденного врага, семидесятилетнего доблестного австрийского фельдмаршала Вурмсера. Пишет эрц-герцогу Карлу, предлагая мир: «Не довольно ли мы перебили людей и причинили им зла? Что до меня, жизнь одного человека мне дороже всех побед».[617] «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей», — скажет впоследствии.[618] «Лицедей, commediante», — заклеймит его папа. Но люди вообще не дураки: только «лицедейством» их не обманешь, — на войне особенно, где человеческие души обнажаются, как шпаги, и где нужна храбрость, а «храбрости, — по чудному слову Бонапарта, — не подделаешь: эта добродетель избегает лицемерия».[619]
Нет, стоит только вглядеться в лицо его, чтобы понять, что есть у него какая-то правда. Почему такая грусть, почти неземная, в этом лице? Или пророчески прав генерал Тьебо: «Некогда, в аллее Фейанов, я увидел его как жертву». И в первых лучах славы — восходящего солнца он уже знает — помнит звездную ночь — «Св. Елену, маленький остров»?
Все описания сражений даже у самого Наполеона для невоенных людей скучны. Сражение — молния: как изобразить, остановить молнию? Можно только отметить геометрические точки ее полета, чтобы дать понять силу грозы.
Монтенотте — 12 апреля, Миллезимо — 14-го, Дего — 15-го, Мондови — 22-го, Кераско — 25-го, Лоди — 10 мая: победа за победой — молния за молнией. В две недели взят Пьемонт, взломаны врата Италии. И дальше почти с той же быстротой молнийной: Лоди, Лонато, Кастильоне, Ровередо, Бассано, Арколь, Риволи, Фаворита, Тальяменто. В девятнадцать месяцев завоевана Италия с Тиролем, и Бонапарт у ворот Вены.
В этом венце побед — три алмаза: Лоди, Арколь, Риволи.
Детскою игрою кажется Лоди, как будто Бонапарт угадал, что солдатам хочется играть, а может быть, и самому захотелось испытать судьбу — «поставить на карту все за все».[620] Всякая игра бесполезна, но ведь и слава, и красота — все игры богов бесполезны и, чем бесполезнее, тем божественнее.
Бонапарт шел на Милан. Чтобы попасть туда, незачем было переходить через Адду, по Лодийскому мосту, и, уж во всяком случае, этого, казалось, нельзя было сделать играючи: мост охраняли десять тысяч австрийских штыков с тридцатью пушками. Но Бонапарт знал, чтό делает. Он построил своих гренадеров в две колонны: спрятал одну в засаду, а другую пустил на мост. Добежав до середины его, под страшным картечным огнем, голова ее остановилась, хотела было повернуть назад. Остановилось и сердце Бонапарта, замерло, как у игрока, который поставил на карту слишком много. Но это был только миг между двумя биениями сердца: снова забилось оно, уже от радости. Голова колонны страшно поредела, но не вернулась назад. Люди сползли по мостовым быкам в реку, нащупали брод, вышли на берег и рассеялись по полю цепью застрельщиков, делая вид, что обходят австрийскую линию в тыл, и отвлекая на себя огонь батареи. В ту же минуту вторая колонна, выпущенная из засады на мост, побежала стремительно, и не успели австрийцы опомниться, как французы ударили в штыки, захватили и батарею, и мост был перейден.
Так просто все, что ребенок поймет; и люди поняли. Множество лубочных картинок «Переход Лодийского моста» появилось не только во Франции, но и в Германии, в Англии. Имя Бонапарта еще не умели произнести как следует, а слава уже подхватила его, и понесла, и протрубила в тысячи труб. Лег спать французским героем, а встал европейским. «Ни Вандемьер, ни даже Монтенотте, — говаривал впоследствии, — не внушили мне мысли, что я человек высшего порядка; только после Лоди пришла мне эта мысль; тогда зажглась во мне первая искра честолюбья высокого».[621]
Подвиг прост, но только Бонапарт был способен к такой простоте. Чтобы Лоди удалось, ему нужно было знать, что сделает на мосту голова первой колонны, с такою же точностью, с какою человек знает, что сделает сам; нужно было вождю чувствовать душу и тело всей армии, как свое собственное тело и душу. Этого никто не умел, от Александра и Цезаря до Бонапарта.
«Маленьким Капралом» назвали его солдаты после Лоди и влюбились в него окончательно: поняли, что он простым людям «свой брат» — «Человек», «l'Homme».
Лучше всех военных реляций объясняет Лоди литография тогдашнего художника Раффэ. Бонапарт греется у бивуачного огня, повернувшись к нему спиною, немного расставив ноги и заложив руки за спину, так же точно, как будет греться у каминов Тюльерийского дворца императором. Гренадеры окружают его: одни стоят на часах; другие тут же, у ног его, спят вповалку или курят трубки, пьют водку с революционным равенством; но все, кроме спящих, смотрят, точно молятся, на своего Человека-бога.
Арколь уже не игра. Тут Бонапарт, со всею армией, на волосок от гибели. Чтобы спастись, он решается на отчаянный план: по Адиджским болотам, почти непроходимым, зайти в тыл австрийскому фельдмаршалу Альвинци. Для этого нужно взять Аркольский мост, защищенный двумя орудиями так, что под картечным огнем, почти в упор, не только человеку, — мыши нельзя пробежать. После нескольких тщетных атак, заваливших мост трупами, люди отказываются идти на верную смерть. Тогда Бонапарт хватает знамя и кидается вперед, сначала один, а потом все — за ним. Генерал Ланн, дважды накануне раненный, защищает его телом своим от огня и от третьей раны падает к ногам его без чувств; защищает полковник Мьюрон, и убит на его груди, так что кровь брызнула ему в лицо. Еще минута, и Бонапарт был бы тоже убит, но падает с моста в болото, откуда только чудом спасают его гренадеры.
Мост не был взят. Значит, подвиг Бонапарта бесполезен? Нет, полезен в высшей степени: он поднял дух солдат на высоту небывалую; вождь перелил свою отвагу в них, как переливают воду из сосуда в сосуд; зажег их сердца о свое, как зажигают свечу о свечу. «Кажется, я самый храбрый на войне человек, какой когда-либо существовал», — сказал он однажды просто, только потому, что к слову пришлось.[622] После Арколя можно было сказать: «Французская армия — самая храбрая, какая существовала когда-либо». И австрийский фельдмаршал Альвинци это почувствовал: сдал неприступные высоты Кальдеро, сдал Мантую, сдал всю Италию. Первая половина кампании кончена.[623]
Риволи — последний великий и самый тяжкий из боев Итальянской кампании. Он решался в уме Бонапарта, как задача математики, где никакою храбростью ничего не поделаешь. Задача решалась, но не могла решиться, потому что была уравнением со многими неизвестными, — по крайней мере, пятью: пять австрийских колонн выходили, одна за другой, из альпийских ущелий на плоскогорье, так что нельзя было угадать, когда и откуда выйдет каждая и куда пойдет. Австрийцы были свежи и дрались как никогда, а французы измучены непрерывными боями и форсированными маршами.
Бой начался в четыре утра, а к одиннадцати дела французов были уже отчаянно плохи: левый фланг обойден и почти разбит; центр, где стоял Бонапарт, еще держался, но казалось, вот-вот будет прорван. В эту минуту вышла как из-под земли пятая австрийская колонна, самая сильная; вскарабкалась по круче скал, из узкого ущелья — пропасти Инканале, и кинулась в бой, на правом фланге, опрокидывая все.
Тогда Бонапарт понял, что окружен и гибель его почти неизбежна. Сорок пять тысяч австрийцев охватили с обоих флангов и стиснули, как железными клещами, семнадцатитысячную французскую армию. Если бы в эту минуту что-нибудь изменилось в лице его, дрогнуло, — дрогнуло бы все и на поле сражения, побежало бы; но лицо его было спокойно, как у человека, решающего задачу математики. Зная, что ее нельзя решить, он все-таки решал; верил в нелепое, как в разумное; в чудо верил там, где чудес не бывает, — в математике. И, глядя на лицо его, солдаты тоже поверили в чудо, — и оно совершилось: пятая австрийская колонна опрокинута назад, в пропасть Инканале, и к вечеру все кончено, неприятель разбит. Но Бонапарт не мог бы сказать и вспомнить бы не мог, чего ему это стоило и как не сошел он с ума в этот страшный день.
Вдруг, перед самым концом боя, пришла еще более страшная весть: австрийский генерал Провера идет на Мантую; Мантуя снова будет взята, Мантуя — ключ ко всей Италии; и тщетен Арколь, и святая кровь Мьюрона — псу под хвост, и чудо Риволи не чудо, а просто нелепость: постояла-таки за себя математика!
Что же Бонапарт? Все еще не изменился в лице? Нет, изменился; закричал, как сумасшедший: «В Мантую, солдаты, в Мантую!» Или, может быть, только притворился сумасшедшим, и все еще безумно спокойно решал чудовищное уравнение, теперь уже не с пятью, а с неизвестным числом неизвестных.
«В Мантую!» — кричал он той самой 32-й полубригаде, которая только что, ночью, пришла из Вероны форсированным маршем, не переводя духа кинулась в бой и дралась так, что весь день все держалось на ней, как на волоске; той самой полубригаде, из которой давеча крикнул ему гренадер: «Славы хочешь, генерал? Ну, так мы тебе ее…! Nous t'en f… de la gloire!»[624]
«В Мантую! В Мантую!» — ответила 32-я, тоже как сумасшедшая.
От Риволи до Мантуи — тридцать миль. Чтобы поспеть вовремя, надо было идти, бежать всю ночь, весь день и опять, не переводя духа, кинуться в бой, и драться шести тысячам против шестнадцати, и победить. И пришли, и дрались, и победили под Фаворитою.
«Римские легионы, — писал Бонапарт Директории, — делали, говорят, по двадцать четыре мили в день, а наши полубригады делают по тридцати и в промежутках дерутся».[625]
Что значит Фаворита? Значит: двадцать две тысячи пленных; вся артиллерия, весь обоз — добыча победителя; Мантуя покинута австрийцами, и весь Тироль, и вся Италия; семидесятилетний фельдмаршал Вурмсер, воплощенная доблесть, душа Австрийской империи, у ног Бонапарта; Итальянская кампания кончена, и Фаворита — звезда Наполеонова счастья на небе — вечный алмаз.
Что нам Фаворита? Но вот нельзя вспомнить о ней без слез восторга, — перед чем? Может быть, лучше не говорить об этом; но хорошо для нас всех, что это было.
Кончена Итальянская кампания, но этот конец — только начало. «Солдаты! Вы еще ничего не сделали по сравнению с тем, что вам остается сделать!» — «Много еще форсированных маршей, непройденных, врагов непобежденных, лавров непожатых, обид неотомщенных. Солдаты, вперед!»[626]
Где же и когда он остановится? Никогда, нигде. Поведет их до края земли, до конца мира и дальше в бесконечность. Все они вознесутся с ним, как Оссиановы тени, — гонимые ветром мимо луны, облака-призраки; все полягут костьми в жгучих песках пирамид или в снежных сугробах Березины; все будут жертвами, как он. «Несчастный! Я тебя жалею: ты будешь завистью себе подобных и самым жалким из них… Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтоб освещать свой век».
«Кончились героические дни Наполеона», — заключает Стендаль свой рассказ об Итальянской кампании.[627] Нет, не кончились; в жизни Наполеона героическое кончится только с самою жизнью, но оно уже будет иным. Этого непрерывного чуда полета, этой утренней свежести, юности, громокипящего кубка весенних гроз, и Оссиановой грусти, почти неземной, и чистоты жертвенной — уже не будет; будет выше полет, лучезарнее полдень, грознее гроза, царственнее пурпур заката, святее звездные тайны ночей и жертва жертвенней, — но этого уже не будет никогда.
17 октября 1797 года подписан мир в Кампо-Формио, и 5 декабря Бонапарт вернулся в Париж. Явным восторгом, тайною завистью встретила его Директория: малых умалял великий. «Они его отравят!» — заговорили в Париже, вспоминая скоропостижную смерть генерала Гоша.[628]
Бонапарт на обедах в Люксембургском дворце, у Директоров, прежде чем отведать вина или кушанья, ждет, чтобы отведали хозяева, а те улыбаются: ядер не боялся — испугался яда? И легкая улыбка порхает уже над всем Парижем, оскверняя славу героя.
«Думаете ли вы, что я здесь побеждаю, чтобы возвеличить адвокатов Директории или основать Республику? — писал он еще из Италии. — Нет, Франции нужен Вождь, а не болтуны-идеологи… Но час еще не наступил, груша еще не созрела».[629]
А пока что тесно и душно ему в Париже. «Париж давит меня, как свинцовый плащ!» — «Вольный полет в пространстве, вот что нужно таким крыльям. Здесь он умрет; ему надо уехать отсюда».[630] Куда, — он знает — помнит.
Чуть ли не с первых дней революции начался поединок Англии с Францией, старого порядка с новым, из-за мирового владычества. «Дух свободы, поставивший Республику от ее рождения во главе Европы, хочет, чтоб Франция была владычицей морей и самых далеких земель», — скажет Бонапарт в воззвании к Восточной армии.[631]
План военного десанта в Англии обсуждался, кажется, еще в Комитете Общественного Спасения; от него получила этот план в наследство и Директория. «Сосредоточим всю нашу деятельность на флоте, сокрушим Англию, и вся Европа будет у наших ног», — писал Бонапарт в самый день Кампо-Формийского мира.[632] Но когда был назначен главнокомандующим десантной армией, он думал уже о другом.
«Я только загляну на Север, и, если там, как я предвижу, ничего нельзя сейчас предпринять, — наша Английская армия сделается Восточной». — «Нора для кротов ваша Европа! Великие империи основываются и великие революции совершаются только на Востоке, где живут шестьсот миллионов людей».[633]
Через Египет на Индию, чтобы там нанести смертельный удар мировому владычеству Англии, — таков исполинский план Бонапарта, «безумная химера, вышедшая из больного мозга». Но чем безумнее, тем лучше для Директории: «Пусть едет на Восток; там он себе шею сломит!»
19 мая 1798 года Бонапарт вышел из Тулона на стодвадцатипушечном фрегате «Ориент» во главе флота из сорока восьми военных и двухсот восьмидесяти транспортных судов, с тридцативосьмитысячной армией, направляясь через Мальту в Египет.
Знал — помнил, что ему надо взойти, как солнцу, с Востока.