Власть принадлежала одному Бонапарту, Первому Консулу, когда после 18 Брюмера учреждено было вместо Директории Консульство из трех лиц — Сийэса, Роже-Дюко и Бонапарта.

Власть за мир — таков был безмолвный договор между ним и Францией. Но, чтобы заключить мир, надо было сначала победить — отвоевать Италию: для того ведь он и вернулся во Францию, покинув Египетскую армию как «дезертир». Долгая война была невозможна как по отчаянному состоянию финансов, так и по слишком сильному в стране желанию мира; надо было нанести врагу внезапный удар, пасть на него, как молния.

В марте 1800 года австрийская армия генерала Меласа, «увязнув», по выражению Бонапарта[678]

, на Лигурийской Ривьере, где осаждала Геную, — очистила Пьемонт, Ломбардию, всю Верхнюю Италию и освободила проходы через Гельвецийские Альпы. Этим и решил он воспользоваться, чтобы кинуться в Ломбардию, зайти Меласу в тыл, настигнуть его врасплох, отрезать от операционной базы и уничтожить. Но для этого нужно было повторить баснословный подвиг Ганнибала — перейти через Альпы.

6 мая Первый Консул выехал из Парижа, а 15-го началось восхождение на Альпы сорокатысячной резервной армии — битва человеческого муравейника с ледяными колоссами, Симплоном, Сэн-Готаром и Сэн-Бернаром.

Главный переход был через Сэн-Бернар, от Мартиньи на Аосту. В тесном ущелье, на линии вечных снегов, по обледенелым, скользким тропинкам, над головокружительными пропастями, где и одному человеку трудно пройти, шла бесконечным гуськом пехота, конница, артиллерия. Снятые с лафетов пушки вкладывались в выдолбленные сосны, округленные спереди и плоско обструганные снизу, чтобы могли скользить по снегу; канониры запрягались в них и тащили на веревках, сто человек каждую. Снежная буря била в лицо; изнемогали, падали, вставали и снова тащили.

В самых трудных местах играла музыка, барабаны били в атаку, и солдаты штурмовали кручи, как крепости; становились друг другу на плечи, образуя живую лестницу, и карабкались на отвесные скалы; хватаясь за острые камни руками, сдирали с них кожу, ломали ногти, окровавливали руки. И все это делали весело, с революционными песнями, — славили победный путь человечества: per aspera ad astra, «через кручи к звездам».

Спуск был еще труднее подъема: на северном склоне — зима, с крепким снегом, а на южном — уже весна, со снегом талым, рыхлым. Неосторожно ступая на хрупкий наст, люди, лошади, мулы проваливались в глубокие ямы с мокрым снегом и тонули в нем; или, срываясь с обледенелых и оттаявших, особенно скользких, круч, падали в пропасти.

Так едва не погиб сам Бонапарт: мул оступился под ним на краю бездны и, если бы проводник не удержал его за повод, полетел бы в нее вместе с всадником. 27 мая французская армия вступила на беззащитные равнины Ломбардии. Этот главный маневр всей кампании сразу дал Бонапарту стратегическое превосходство над австрийской армией, оказавшейся в положении неестественном, повернутой тылом к Франции, фронтом к Ломбардии, застигнутой врасплох и отрезанной от своей операционной базы. Дверь во вражий дом была взломана, и Бонапарт в него вошел; пал на Италию, как молния. 2 июня уже вступил в Милан, а генерал Мелас все еще думал, что он в Париже.

Первая половина дела была сделана, оставалась вторая: разбить Меласа. Тот перешел через По, но, считая позицию свою невыгодной и ожидая подкреплений, боя не принимал, уходил. Бонапарт ловил его и, чтобы поймать, растягивал и ослаблял свою боевую линию. Мелас, отличный стратег, это заметил и ловким маневром собрал все свои силы на обширной равнине Сан-Жульяно и Маренго, чтобы прорваться сквозь центр Бонапарта.

14 июня, на заре, начался великий бой, решавший участь Италии, Австрии, Франции — всей Европы. Счастье было на стороне Меласа — превосходство артиллерии: сто орудий против пятнадцати. Чуя победу, австрийцы дрались, как львы; отразили четыре общих и двенадцать кавалерийских атак; захватывали на равнине селение за селением и громили французов непрерывным картечным огнем. Как ни стойко держались они, но сила солому ломит, — не выдержали, наконец дрогнули и, к двум часам пополудни, начали отступать по всей линии.

Тогда Бонапарт кинул в бой свой последний резерв — восемьсот гренадеров Консульской гвардии. Этот «гранитный редут» как стал в каре, так и стоял, не двигаясь, под бешеным натиском австрийской пехоты, конницы, артиллерии; но сделать ничего не мог, — только прикрывал отступление, почти бегство всей армии и наконец начал сам отступать медленно-медленно, шаг за шагом, — четыре километра в три часа.

Бой был проигран. Контуженный и ошалелый от радости, Мелас уже отправил в Вену курьера с вестью о победе.

Бонапарт видел, что бой проигран: все поставил на карту и все проиграл: Италию, Францию, Брюмер; только что был кесарем, — и вот опять «дезертир», «государственный преступник, вне закона», убийца Революции-Матери, «сумасшедший или негодяй».

«Да, бой проигран, — говорил он штабным генералам, сидя на откосе дороги, у Сан-Жульяно, и пожевывая травку. — Но еще только два часа: один бой проигран, — можно дать другой, если подоспеет генерал Дезэ с резервами…»

Выплюнул травку, сорвал другую и опять зажевал. Был спокоен. Но через двадцать один год, в муках агонии, вспомнит эту минуту, и смерть будет не страшнее.

«Генерал Бонапарт, генерал Бонапарт! вы нынче вели себя некорректно», — вы струсили. Кто это сказал, пусть бы теперь взглянул на него: может быть, понял бы, что все земные страхи победивший побежден был только страхом неземным.

«А вот и генерал Дезэ!» — проговорил Бонапарт все так же спокойно, как будто знал — помнил, что это будет — было; глубоко вздохнул, встал, вскочил на лошадь и полетел в сражение, как молния.

«Солдаты, мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне ею пожертвовать!»[679]

Первая жертва — Дезэ — возлюбленный брат Наполеона: только что кинулся в бой, — убит пулей в грудь навылет; падая, успел воскликнуть: «Смерть!» Но бессмертный дух героя вошел в солдат. «Умереть, отомстить за него!» — с этою мыслью кинулся в огонь шеститысячный резерв генерала Дезэ. И сто австрийских орудий молчат, беглецы возвращаются в бой, гонимые гонят, разгромленные громят.

«Человек рока!» — шепчет Мелас в суеверном ужасе, вглядываясь в лицо Бонапарта — молнию.

И австрийская армия капитулирует. Отдан Пьемонт, отдана Ломбардия и вся Италия до Минчио.

Это — Маренго, победа побед — Наполеонова солнца полдень.

Франция обезумела от радости: «победа — мир!»

Мир Люневильский с Австрией, 9 февраля 1801 года; мир Амиенский с Англией, 25 марта 1802 года. Десятилетние войны-революции кончены. Кажется, что это мир всего мира.

Бонапарт исполнил договор: взял власть — дал мир.

В мире первое дело его — снова вдохнуть во Францию исторгнутую из нее Революцией христианскую душу. Сам не верил, но знал, что без веры людям жить нельзя.

15 июля 1801 года подписан Конкордат, соглашение Франции со Святейшим Престолом: Галликанская церковь восстановлена во всех своих правах, воссоединена с римскою, и папа снова признан ее главою; Первый Консул назначает епископов, а Ватикан посвящает их и утверждает; ни одна папская булла не может быть объявлена и ни один собор созван во Франции без разрешения правительства.

«Это самая блестящая победа над духом Революции, и все дальнейшие — только следствие этой, главной, — замечает современник. — Успех Конкордата показал, что Бонапарт лучше всех, окружавших его, угадывал то, что было в глубине сердец». — «Не хотите ли, чтобы я сочинил новую, неизвестную людям религию? — говорил он врагам Конкордата. — Нет, я смотрю на дело иначе; мне нужна старая католическая религия: она одна в глубине сердец, неискоренимая, и одна только может мне приобрести сердца и сгладить все препятствия».[680]

«Самый страшный враг сейчас — атеизм, а не фанатизм»[681] — этим словом Бонапарта опровергнуто все безбожье XVIII века, — и его ли одного?

«Помимо соображений политических, которым суждено было вскоре возобладать над всеми церковными делами, ум его питал тайные мысли о религии, сердце хранило старые чувства, запавшие в него, вероятно, с раннего детства; они обнаруживались во многих важных случаях жизни его и, наконец, в последние минуты ее вспыхнули с такою силою, что в них уже нельзя было сомневаться», — говорит тот же современник.[682]

Мать недаром посвятила Наполеона, еще до его рождения, Пречистой Деве Матери, и недаром он родился 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы; недаром, слушая в сумерки, в липовых аллеях Бриеннского парка, вечерний благовест, Ave Maria, полюбил его на всю жизнь.

18 апреля 1802 года, в Светлое Христово Воскресение, на первом после революции торжественном богослужении в соборе Парижской Богоматери, объявлен был Амиенский мир и Конкордат — мир с людьми и с Богом. Снова, после девятилетнего молчания, зазвучал над Парижем соборный колокол, и ему ответили колокола по всей Франции: «Христос Воскрес!»

«Враги Первого Консула и Революции обрадовались, а друзья и вся армия были поражены», — вспоминает генерал Тьебо.[683] В армии возмутились все генералы-безбожники 89-го года.

«Великолепная церемония, недостает только миллиона людей, которые умерли, чтобы разрушить то, что мы восстановляем!» — промолвил якобинский генерал Ожеро на пасхальном богослужении 18 апреля.[684]

«Мне было труднее восстановить религию, чем выиграть сражение», — вспоминает Наполеон.[685]

«Мы должны помнить, — говорил папа Пий VII в 1813 году, фонтенблоский узник императора, почти мученик, — мы должны помнить, что после Бога ему, Наполеону, религия преимущественно обязана своим восстановлением… Конкордат есть христианское и героическое дело спасения».[686]

Второе мирное дело Бонапарта — Кодекс.

«Слава моя не в победах, а в Кодексе», — говаривал он.[687] «Мой Кодекс — якорь спасения для Франции; за него благословит меня потомство».[688]

«Бонапартовы победы внушали мне больше страха, чем уважения, — признавался один старый министр Людовика XVI. — Но, когда я заглянул в Кодекс, я почувствовал благоговение… И откуда он все это взял?.. О, какого человека вы имели в нем! Воистину, это было чудо».[689]

Кодекс — «одно из прекраснейших созданий, вышедших из их из рук человеческих», верно определяет генерал Мармон одно из главных впечатлений от Кодекса: «красота» его — в простоте, ясности, точности, в чувстве меры — этих свойствах греко-римского, средиземного гения, от Пифагора до Паскаля, — аполлонова, солнечного гения, по преимуществу.

Чувство меры Наполеон не умеет определить иначе как родным итальянским, латинским, средиземным словом: mezzo termine — среднее, — среднее между крайними. Это и есть «противоположное — согласное» — по Гераклиту,[690] «квадрат гения» — по Наполеону. «Из противоположного — прекраснейшая гармония; из противоборства рождается все», тоже по Гераклиту.

Именно в этом смысле Наполеон, как утверждает Ницше, есть «последнее воплощение бога солнца, Аполлона», в смысле глубочайшем, метафизическом, он, так же, как бог Митра, Непобедимое Солнце, есть вечный Посредник, Misotes, Примиритель, Соединитель противоположностей — нового и старого, утра и вечера в полдне.

Сила власти — «в средней мере благоденствия общего», это понял он, как никто.[691] «Все преувеличенное незначительно. Tout ce qui est exagéré est insignifiant», — говорил Талейран и мог бы сказать Бонапарт, создатель Кодекса. Это значит: все преувеличенное не божественно; божественна только мера.

«Дабы укрепить Республику, законы должны быть основаны на умеренности, — говорит он, тотчас после 18 Брюмера, в своем воззвании от лица трех Консулов. — Мера есть основа нравственности и первая добродетель человека. Без нее он дикий зверь. Партия может существовать без умеренности, но не народное правительство».[692]

И потом в Государственном Совете: «Все несчастья, испытанные в революции нашей прекрасной Францией, должно приписать той темной метафизике, которая, хитро испытывая первые причины вещей, хочет основать на них законодательство народов, вместо того чтобы приспособлять законы к познанию человеческого сердца и к урокам Истории».[693]

«Темная метафизика» есть «идеология» революционных крайностей; им-то и противопоставляет он «божественную меру», «mezzo termine». От мертвого знания-забвения к живому «знанию-воспоминанию», от интеллекта к интуиции — таков путь Бонапарта — путь Кодекса. Цель его — недостигнутая цель революции: «утвердить и освятить наконец царство разума, полное проявление и совершенное торжество человеческих сил».[694] Царство не отвлеченного, механического разума, а живого, органического Логоса.

«Кодекс Наполеона, несмотря на все свои несовершенства и пробелы, заключает в себе наибольшую меру естественной справедливости и разума, какую только люди когда-либо осуществляли в законах. Освящая равенство всех французов перед законом, раскрепощение земли, гражданскую свободу, полное юридическое действие человеческой воли, Кодекс, в этом смысле, узаконяет Революцию. В нем кипящая лава ее застывает, твердеет в неразрушимых формах, становится бронзой и гранитом. — Тут во всем — соединение, правовая середина, un moyen terme; тут различные сословия и интересы находят свое приблизительное удовлетворение. Кодекс, существенно-демократический, когда он обеспечивает всех от возврата феодальных привилегий, есть, во многих частях своих. Кодекс буржуазный, созданный для того среднего сословия, которое „начало“ революцию и в конце захватило ее в свои руки».[695]

Впоследствии, «при самодержавном правлении (Наполеона-императора), начала свободы были почти уничтожены; но равенство перед законом, беспристрастие судов, восстановление обид, причиняемых как частными лицами, так и властями, были действительнее при нем, воевавшим с полмиром, чем даже в мирные времена, при следующих правительствах».[696]

Кодекс всемирен, так же как и Революция. Все европейские народы приняли его, «потому что он приносил им то благо Революции, которое для большинства понятно и осязаемо: движение вперед, без разрушения, без отвлеченных крайностей и резкостей. Кодекс победил и остался, благодаря именно отсутствию в нем всего слишком трансцендентного, чрезмерного». Кодекс есть приспособление духа Римской Империи к современной Европе. «Наполеон, так же как Древний Рим, потеряв власть над миром, оставил ему свои законы».[697]

«Я освятил Революцию: я перелил ее в наши законы», — говорит он за полгода до смерти;[698] и потом, за два дня до нее, уже в муках агонии, в бреду: «Я освятил все начала (Революции)… я перелил их в мои законы, в мои дела… Нет ни одного, которого бы я не освятил…»[699] Точно оправдывается в какой-то страшной, всю жизнь над ним тяготевшей вине, — не той ли самой, в которой обличают его якобинцы: хуже чем убил — осквернил Революцию-Мать? Кодекс есть то гнусное ложе «кровосмешения», на котором сын соединяется с матерью. Наполеон — с Революцией. Но якобинцы не видят главного: божественной мистерии в человеческой трагедии, тем, от чего Эдип — Наполеон погибает, люди спасаются; плод кровосмешения — новый эон, «золотой век».

Кто не видел Франции до 18 Брюмера и после, тот и представить себе не может, какие опустошения произвела в ней Революция.[700] Это значит: тот не может себе и представить, что сделал Бонапарт для Франции.

Казна пуста; солдатам не платят жалованья, не кормят их и не одевают; все дороги разрушены; ни по одному мосту проехать нельзя, без опасения провалиться; реки и каналы перестали быть судоходными; общественные здания и памятники рушатся; церкви заперты; колокола безмолвны; поля запустели; всюду разбои, нищета и голод.[701] Так до 18 Брюмера, а после: «государство выходит из хаоса».[702] «Все начинается сразу и идет с быстротой одинаковой: законодательство, администрация, финансы, торговля, пути сообщения, армия, флот, земледелие, промышленность, науки, искусства, — все возникает, расцветает внезапно, как по волшебному манию».[703] «В этой голове больше знания, и в этих двух годах больше великих дел, чем в целой династии французских королей», — говорит о Бонапарте член Государственного Совета, Редерер.[704] «Вот уже почти год, как я управляю, — говорит сам Бонапарт. — Я закрыл Манеж (якобинский притон), отразил неприятеля, привел в порядок финансы, восстановил порядок в администрации и не пролил ни одной капли крови».[705] И потом, уже проливая кровь, будет помнить, что слава мира больше, чем слава войны. «Я огорчен тем, что принужден жить в лагерях и что это отвлекает меня от главного предмета моих забот, главной потребности моего сердца — хорошей и прочной организации всего, что относится к банкам, мануфактуре и коммерции», — пишет он министру финансов в 1805 году.[706]

Еще в Итальянской кампании, хотя, по слову Талейрана, «возвышенный Оссиан уносит его от земли»,[707] Бонапарт знает, что поставщикам за мясо платят 10 су, а на рынке оно стоит 5.[708] Тот же бог Демиург — в солнцах и в атомах.

Как бы чудом все живые ткани страны восстанавливаются, все раны затягиваются. «Франция испытывает чувство выздоровления», и врач — Бонапарт.[709]

«Вера в будущее, безграничная надежда — таково было следствие переворота, 18 Брюмера», — говорит один современник.[710] «Счастье, с которым Франция выходила из войны, не могло бы себе представить даже самое пылкое воображение», — говорит другой.[711] Это и было счастье «золотого века».

О Corse à cheveux plats, que ta France était belle
Au grand soleil de Messidor!
О, Корсиканец плосковолосый, как Франция твоя
была прекрасна
Под великим солнцем Мессидора.

«Вдруг все изменилось так, что кажется, революционные события отодвинулись лет на двадцать, и следы их сглаживаются с каждым днем, — пишет префект одного департамента министру внутренних дел. — Видно, как души людей проясняются, сердца открываются надежде и снова начинают любить… Только два дня Революции помнит народ: 14 июля и 18 Брюмера, а все, что между ними, забыто».[712] Забыто в «солнце Мессидора», в счастье «золотого века».

Век железный прошел, век золотой наступает.
Лоно земли нераспаханной в дар принесет тебе,
Отрок,
Вьющийся плющ и аканф, и душистые травы.
Сами козы домой понесут отягченное вымя,
Овцы огромного льва больше не будут бояться;
Сами цветы осенят колыбель твою нежною кущей.
Больше не будет ни змей, ни трав ядовитых, ни плевел;
Всюду бальзамных дерев зацветут благовонные рощи,
Жатвой колосьев златых зажелтеют обильные нивы,
Пышно на тернах лесных пурпуровые гроздья
повиснут.
Жесткие сучья дубов оросятся росою медвяной.
Скоро наступит тот век, скоро ты будешь прославлен,
Отпрыск любезный богов, великое Зевсово Чадо!
Зришь ли, как всей своей тяжестью зыблется ось
мировая —
Недра земные, и волны морей, и глубокое небо?
Зришь ли, как все веселится грядущему веку златому?
Virgilii. Eclog. IV

Может быть, никогда еще, с века Августова — века Христова — людям не казалось так, как в эти три-четыре года Консульства, что Золотой Век наступил.

«Люди, казалось, были на высочайшей вершине человечества и, благодаря одному лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда еще не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом».[713]

Может быть, никогда еще люди не были так готовы сказать: «Adveniat regnum tuum, да приидет царствие Твое». Сказать кому — сыну ли «кровосмешения», Дионису, «Зевсову чаду», по Виргилию, или Сыну Божьему, по Евангелию, — этого еще никто не знал, не видел. И в этой слепоте причина того, что счастье Золотого Века длилось только миг и рассеялось, как сон. Но, может быть, люди все еще живут этим мгновенным сном.