Пруссия, Австрия, Швеция, Россия, Испания — вся Европа готова кинуться на Францию, как на затравленного зверя — свора псов. Но, прежде чем вступить в львиное логово, заговаривает зубы Льву.
Главный повар Союзной кухни, Меттерних, сочиняет Франкфуртские нотификации; бешеному исполину дипломатические швеи шьют смирительную рубашку: Союзники снова предлагают Франции вернуться к «естественным границам». Но это такая же пустая комедия, как Пражский конгресс. Не успел Наполеон ответить, как появляется воззвание: «Союзные державы воюют не с Францией, а с тем перевесом, которым, к несчастью для Европы и для Франции, император Наполеон слишком долго пользовался, вне границ своей империи». И, предлагая мир, объявляет войну: «Державы не сложат оружия, пока не оградят своих народов от бесчисленных, уже двадцать лет, над Европой тяготеющих бедствий».[902]
Это и значит, по слову «канальи Понтекорво»: «Бонапарт — негодяй; его надо убить; пока он жив, он будет бичом мира».
Шварценберг вторгается во Францию через Эльзас, Бернадотт — через Бельгию, Веллингтон — через Пиренеи; Блюхер идет на Париж, и за ним Александр. В действующей армии Союзников — триста пятьдесят тысяч штыков, шестьсот пятьдесят — в резерве, и вся эта миллионная лавина рушится на почти беззащитную Францию.
Мира жаждет она, после четверти века революционных и императорских войн, как умирающий от жажды жаждет воды. Старые люди спят в песках пирамид, средние — в снегах России, молодые — в болотах Лейпцига; остались только дети. Дети да женщины пашут на полях. «Если нет лошадей для плугов, можно пахать и заступом», — утешает министр внутренних дел.[903] Пашут дети, и тут же полягут, вместо колосьев, кровавою жатвою.
Франция жаждет мира и знает, что Наполеон — война, и уже не победа, а разгром. Нет, все еще победа. «Вера в гений его безгранична; весь народ за него», — говорится в донесениях полиции.[904]
«Вы меня избрали, я — дело ваших рук: вы должны меня защитить», — говорит император легионам Национальной Гвардии 23 января, перед самым началом Французской кампании.[905]
«Первая, Итальянская кампания, и последняя, Французская, — две самые блестящие», — признается враг Наполеона, Шатобриан.[906]
«Стотысячным» прозвали его Союзники. Это значит: армия, с ним во главе, сильнее на сто тысяч человек. «Быстрота и сила наших ударов вырвали у них это слово, — вспоминает император. — Никогда еще горсть храбрых не делала таких чудес. Многим остались они неизвестными, из-за наших поражений; но неприятель считал их на своем теле и оценил по достоинству. Мы были тогда, в самом деле, Бриареями, сторукими гигантами».[907]
Кто эти «мы»? Генералы, маршалы? Нет. «Генералы мои становились вялыми, неуклюжими и потому несчастными. Это были уже не те люди, как в начале Революции… Надо правду сказать: они не хотели больше воевать. Я слишком пресытил их почестями и богатствами. Вкусив от чаши наслаждений, они желали только покоя и готовы были купить его всякой ценой. Священный огонь потухал: им хотелось быть маршалами Людовика XVI».[908] «Нижние чины да армейские поручики еще дрались за победу, а главные штабы — только за мир», — говорит историк кампании.[909]
Это, впрочем, понятно: скольким из них, как Мармону, не удалось провести в Париже, за десять лет, больше трех месяцев. Война кажется им бесконечною. Где они остановятся — на Рейне, Немане, Ефрате, Инде, или нигде, никогда, как Вечные Жиды и Каины?
«Куда мы идем? Что с нами будет? Если он падет, падем ли и мы с ним?» — слышит император сквозь двери штабов трусливые шепоты.[910] «Франции — мир, Наполеону — война» — этим уверениям Союзников маршалы верят.
Так в Армии — так и в Париже. Там кое-кто уже предлагает низложить его, объявив сумасшедшим.[911] Талейран готовит ему участь Павла I, а бывший министр полиции, Фуше, на юге Франции, шепчет на ухо сестре его, принцессе Элизе Тосканской: «Ваше высочество, нам остается только одно спасенье — убить императора!»[912]
Нет, его сподвижники — не генералы и маршалы, а последние уцелевшие ветераны Старой Гвардии «да молоденькие рекруты, безусые мальчики, похожие на девочек», Марии-Луизы, как их тогда называли. Этих сразу можно узнать по невинному виду, крестьянскому платью под солдатской шинелью и «невозмутимо-спокойной, как бы врожденной, доблести».[913] «Храбрость из них так и брызжет!» — восхищается ими сам император.[914] «О, сколько геройства в крови у французов! — вспоминает маршал Мармон дух новобранцев. — Один из них, стоя под огнем и очень спокойно слушая свист пуль, сам не стрелял. „Отчего же ты не стреляешь?“ — спросил я его. „Да я бы, пожалуй, стрелял не хуже другого, если бы кто-нибудь заряжал мне ружье“, — ответил он простодушно. Бедный мальчик ружья зарядить не умел. А другой, похитрее, сказал офицеру: „Ваше благородие, вы отлично стреляете; извольте взять у меня ружье, а я вам буду подавать патроны!“ Офицер так и сделал, и мальчик простоял весь бой, под страшным огнем, не моргнув глазом».[915]
«Можно ли было назвать солдатами этих бесчисленных однодневных мошек войны, появившихся в строю сегодня, чтобы завтра пасть?»[916] Падают —
Как ландыш под серпом убийственным жнеца.
«Молодая Гвардия тает, как снег на солнце», — говорит император. «Иродово избиение младенцев!»[917] — ворчит старый, суровый генерал Дуо, глядя, как валятся они рядами под прусскими ядрами.
Но, только что научатся держать ружье, будут драться не хуже старых усачей-гренадеров, уцелевших от Березины и Лейпцига.
Вот эти-то святые дети Франции — ее святая душа — с императором. «Я уже становлюсь жертвою», — могла бы сказать вся она, всходя, как Жанна д'Арк, на костер.
Люди поносят его, называют «Антихристом», а дети поют ему осанну: «Из уст младенцев устроил хвалу». И по тому, как верят в него, любят его, видно, что есть и в нем детское, доброе, а может быть, и святое. Жертвою будет и он. Хочет ли этого? Понял ли, вспомнил ли, чего хотел, о чем томился всю жизнь? Нет, не понял, а, может быть, никогда не поймет.
Но вдруг захотел победы; потому что если есть святая война, то только эта — защита родины; помолодел с молодою армией. «Пусть враги мои знают, что я все тот же, как под Ваграмом и Аустерлицем!»[918] И под Маренго, Арколем, Фаворитом. «Я снова надел ботфорты Итальянской кампании!»[919]
Первые марши Союзников по беззащитной Франции — почти триумфальное шествие. Легкий триумф: триста тысяч человек на тридцать тысяч — десять на одного.
Первый бой, — Ла-Ротьер — победа врага. Наполеон, не успев сосредоточить войск, отступил перед множеством.
«С этого дня он нам не страшен, и ваше величество может сказать: „Я дарю мир всему миру!“» — поздравляет Александра русский генерал Сакен.[920]
Наполеон побежден во Франции — лев затравлен в логове. «Кампания кончена», — говорят Союзники; «Еще не началась», — говорит Наполеон.
10 февраля — Шампобэр, 11-го — Монмирайль, 12-го — Шато-Тьерри, 13-го — Вошан, 18-го — Монтере: победа за победой, молния за молнией, как в Итальянской кампании. Неприятель отступает в беспорядке за Вогезы. «Союзники не знают, что я ближе сейчас к Мюнхену и Вене, чем они к Парижу».[921] Нет, знают. Предлагают на Шатильонском конгрессе мир; та же пустая комедия, как в Праге и Франкфурте, чтобы доказать, что с Наполеоном мир невозможен: заговаривают зубы льву, чтобы выиграть время и подтянуть резервы; та же смирительная рубашка, только Шатильонская еще уже Франкфуртской: вместо «естественных границ» дореволюционные. «Как? после таких усилий, такой крови и таких побед оставить Францию меньше, чем я ее принял? Никогда! Могу ли я это сделать без измены и подлости?» — отвечает Наполеон и продолжает гнаться за Блюхером; вот-вот настигнет, разгромит и кончит войну одним ударом.[922]
Блюхер бежит, но не назад, а вперед; с отчаянной дерзостью переходит через Марну, взрывает за собой мост, идет прямо на беззащитный Париж. И французские маршалы помогают ему. Стоит Наполеону отвернуться, чтобы они терпели поражения. 27 февраля, на Бар-сюр-Об, отступает маршал Удино. «Измена!» — кричат солдаты, видя, что в бой ведут их без артиллерии.
Наполеон, чтобы раздавить Блюхера, теснит его к Суассону, важнейшему стратегическому пункту на большой дороге Моне — Париж. И раздавил бы, если бы Суассон продержался еще только полтора суток. Но комендант крепости, бригадный генерал Моро, «почетно» капитулирует. «Расстрелять в двадцать четыре часа!» — кричит император и чуть не плачет от бешенства. Но, если бы и расстреляли, что пользы? Блюхер спасен: входит в крепость и запирается.
7 марта — Краонн, 11-го-Лаон, 21-го— Арсис-сюр-Об: тщетные победы-поражения, громовые удары в пустоту. Пяди не уступают французы, но их все меньше: косит смерть кровавую жатву детей; «молодая гвардия» тает, как снег на солнце, а врагов все больше: идут да идут несметные полчища; миллионная лавина рушится.
«Воронье заклевало орла», в этих трех словах — вся кампания.[923] Раненный насмерть, он отбивается так, что от каждого удара когтей только вороньи перья летят; но он один, а воронья туча: одолеет, заклюет.
25 марта, под Фэр-Шампенуазом, маршалы Мортье и Мармон разбиты наголову. Пала последняя преграда на пути Союзников, и Блюхер, Александр, Шварценбер, соединившись, идут на Париж.
Наполеон узнает об этом, 27-го, в Сэн-Дизье. Здесь начал кампанию, здесь и кончает: роковой круг замкнут. Ночь император проводит один, запершись, в глубоком раздумье, над военными картами. «Что делать — обороняться или сдать Париж?» Эти две мысли боролись в нем уже с самого начала кампании. «Если неприятель подойдет к Парижу, империя кончена». — «Пока я жив, Париж не будет сдан». — «Надо похоронить себя под развалинами Парижа».[924] Почему же сделал распоряжение о выезде императрицы-регентши с наследником? Почему отозвал прикрывавшие Париж корпуса Мортье и Мармона? «Он всегда предвидел возможность сдачи Парижа и постепенно освоился с этой мыслью», — вспоминает близкий свидетель, секретарь императора, Фейн.[925]
Но вот в последнюю минуту опять усомнился. Знает, что сдать Париж — значит ответить на русский 12-й год — французским, на самосожжение Москвы — самосожжением Парижа; уйти в глубь Франции, чтобы всю ее поднять на врага, в войне-революции; если его, Наполеона, победила восставшая Испания, Франции ли не победить Блюхера? Нужно только не шутя вернуться к 93-му году, скинув с себя императорский пурпур, убить Наполеона, воскресить Бонапарта, «Робеспьера на коне», сказать: «Я — Революция», так, чтобы весь мир потрясся в своих основаниях.
Может ли он это сделать? Может. Хочет ли? Стоит ли хотеть? Лейпцигских предместий пожалел, не сжег; сожжет ли Францию — мир? Или скажет о Революции, как сказал о войне: «Никогда еще не казалась она мне такою мерзостью»?
Вечером, на следующий день, 28-го, получил шифрованную депешу от главного директора почт, Лавалетта: «Если император хочет помешать сдаче Парижа, то присутствие его здесь необходимо; нельзя терять ни минуты».[926]
29-го Наполеон с армией идет на Париж. Но ее движение слишком медленно, 30-го, сдав команду начальнику штаба, Бертье, с приказом вести войска на Фонтенбло, скачет один, без конвоя, на почтовых, сломя голову, как некогда скакал с Березины.
По дороге страшные вести следуют одна за другою: неприятель подходит к Парижу; императрица с наследником выехала на Луару; бой идет под Парижем.
Ночью император остановился, чтобы переменить лошадей, на почтовой станции Кур-де-Франс, под самым Парижем. В темноте, по дороге, слышится топот копыт. «Стой!» — кричит император. Генерал Беллиар, командир конного отряда, узнав знакомый голос, соскакивает с лошади. Наполеон уводит его одного по дороге, осыпает вопросами и узнает, что бой под Парижем проигран; главнокомандующий, король Иосиф, бежал, и войска, по условию, должны эвакуировать город.
— В Париж! В Париж! Велите подавать карету!
— Поздно, ваше величество, капитуляция, должно быть, уже подписана…[927]
Но император ничего не слушает: хочет ехать в Париж, ударить в набат, осветить город огнями, вооружить всех поголовно, драться на улицах, сжечь, если нужно, Париж, как русские сожгли Москву.
Не дожидаясь кареты, быстро шагает по дороге в Париж, как будто хочет войти в него один, безоружный.
Белые звезды мигают на небе, красные огни — на земле. Что это? Прусский бивуак на левом берегу Сены, у самых стен города.
Император останавливается и тихим шагом, понурив голову, идет назад. Поздно или не поздно? Может быть, капитуляция еще не подписана?
Вернувшись на станцию, посылает Коленкура в Париж, с полномочиями вести переговоры о мире.
Ночь проводит, как в Сэн-Дизье, над военными картами. Чуть свет, — курьер: капитуляция подписана, и в это самое утро Союзники вступают в Париж.
Не оборонил его и не сдал, — сам сдался Року.
Тою же дорогою едет обратно в Фонтенбло и останавливается в нижнем этаже замка, в маленьких покоях вдоль галереи Франциска I.
Ждет концентрации войск, чтобы дать бой под Парижем. У него шестьдесят тысяч штыков — сто шестьдесят с ним, «Стотысячным». Может быть, он все еще и здесь, как под Лейпцигом, «самый могущественный монарх в Европе, и дела его могут поправиться».
1 апреля узнает о триумфальном входе Союзников в Париж. 3-го Коленкур привозит ему отказ Александра на предложение мира.
В тот же день, после смотра двух дивизий Молодой и Старой Гвардии, на Фонтенблоском дворе Белого Коня, император говорит войскам:
— Неприятель, опередив нас на три марша, вошел в Париж. Я предложил императору Александру мир, ценою великих жертв — всех наших побед после Революции… Он отказался… Я дам еще бой под Парижем. Готовы ли вы?
— Виват император! На Париж! На Париж! Умрем на его развалинах! — ответили войска громовым криком.[928]
— Отречение, остается только отречение! — проговорил, в кучке маршалов, Ней в двух шагах от императора. Тот не слышал или сделал вид, что не слышит. Вернулся в свои покои. Маршалы — за ним; Ней — впереди. Сзади подталкивают его и ободряют шепотом: он должен говорить за всех.
— Ваше величество имеет вести из Парижа?
— Нет, какие?
— Прескверные: Сенат объявил вас низложенным и разрешил народ и войска от присяги.
— Это не имел право делать Сенат; это мог сделать только народ, — возражает император спокойно. — А Союзников я раздавлю под Парижем.
— Положение наше отчаянное, — продолжает Ней. — Жаль, что мир не заключен раньше, а теперь остается только отречение.
Входит маршал Макдональд и присоединяется к общему хору:
— Армия не хочет подвергать Париж участи Москвы… Мы решили с этим покончить. Довольно с нас этой несчастной войны; мы не желаем начинать войны гражданской… Что до меня, я объявляю вашему величеству, что шпага моя никогда не обагрится французской кровью!
— Вы, господа, решили одно, а я — другое: я дам бой под Парижем…
— Армия не пойдет в Париж! — возвышает голос Ней.
— Армия послушается меня! — возвышает голос император.
— Ваше величество, армия слушается своих генералов![929]
Наполеон знал, что стоит ему сказать слово дежурному адъютанту, чтобы арестовать всех маршалов. Но сделать это, перед лицом врага, не так-то легко; и будут ли другие лучше этих? Он отпускает их все так же спокойно и, оставшись наедине с Коленкуром, пишет условное отречение, сохраняя права на престол за сыном и регентство — за императрицей. Коленкур, Макдональд и Ней отвозят отречение в Париж.
В это самое время старый, верный и доблестный маршал Мармон, сподвижник императора с Египетской кампании, изменяет ему, пишет Шварценбергу: «Желая содействовать сближению армии с народом, дабы предупредить всякую возможность гражданской войны и пролитие французской крови, я готов покинуть, с моими войсками, армию Наполеона на следующих условиях: первое: войска отступят свободно в Нормандию, с оружием, обозом и амуницией; второе: если, из-за этого движения, Наполеон попадает в плен Союзников, жизнь и свобода ему будут обеспечены на пространстве территории и в стране по выбору Союзных держав». Это значит: «Делайте с ним, что хотите; сажайте в яму, хороните заживо, только не убивайте». «Вот истинно французское великодушие!» — ответил Шварценберг, должно быть, не без усмешки и, конечно, на все согласился.[930]
6-й корпус Мармона стоял в Эссонах, между Фонтенбло и Парижем, прикрывая Наполеона от Союзников. Уводя его, Мармон выдавал им императора, безоружного.
Александр, увидев в этом предательстве действие «Божьего Промысла» в пользу Бурбонов, объявил, что не может принять условное отречение Наполеона в пользу сына и потребовал отреченья полного.
Наполеон, узнав об измене Мармона, долго не хотел ей верить; но, наконец, поверив, сказал: «Он будет несчастнее меня!»
«Я их прощаю; да простит их Франция», — скажет он в завещании, упоминая Мармона среди других своих изменников, в том числе и Талейрана. Надо надеяться, что в день судный Талейран-дьявол прожжет поцелуем уста Иуде-Мармону.
После ухода Эссонского корпуса бой под Парижем сделался невозможным, и Наполеон решил отступить за Луару. О, если бы раньше! Все равно погибать — так не лучше ли было погибнуть вольно — вольно взойти на костер, вместе со святою Францией — Жанной д'Арк. А теперь невольная жертва — казнь: сам не пошел — поведут; сам не решил — решит Рок.
Вечером, 5-го, Коленкур, Макдональд и Ней вернулись из Парижа в Фонтенбло и сообщили императору, что Сенат провозгласил графа Прованского королем Людовиком XVIII; Александр не принял условного отречения и требует полного.
— Значит, война, — проговорил император спокойно. — Ну что же, война сейчас не хуже мира![931]
Раньше еще, предвидя ответ Александра, он отдал приказ об отступлении за Луару: завтра, чуть свет, гвардия двинется, головною колонною, в Мальзерб, и остальные войска последуют за нею в то же утро.
5-го, вечером, генералы, на тайном собрании, постановили не исполнять никаких приказов императора о движении войск, и, в два часа ночи, генерал Фриан, командир 1-й дивизии Старой Гвардии, передал это постановление всем корпусным командирам, а утром Коленкур, Макдональд и Ней сообщили о нем же начальнику главного штаба.
6-го Наполеон, в последний раз, собирает маршалов. Очень спокойно и подробно, с математической точностью, указывая на военные карты и исчисляя остающиеся боевые силы, он излагает свой план отступления. «Может быть, еще можно все спасти!»[932]
Маршалы молчат, а когда Наполеон требует ответа, отвечают, что у него остались лишь обломки армии, и, если бы даже удалось ему уйти за Луару, эти последние усилия кончатся только гражданской войной. И глиняные лица говорят, без слов: «Отрекись!»
— Вы хотите покоя, — имейте покой! — говорит император, садится к столу и пишет:
«Так как Союзные державы объявили Наполеона единственным препятствием для восстановления мира в Европе, то, верный присяге, он объявляет, что отрекается за себя и своих наследников от тронов Франции и Италии, ибо всякую личную жертву и самую жизнь он готов принести для блага Франции».[933]
«Жертва» — слово это сказано и записано на вечных скрижалях Судьбы. Лицо жертвы, — вот новое отныне лицо Наполеона-Человека.
Тотчас же замок пустеет, — все разбегаются. «Можно было подумать, что императора уже похоронили».[934]
В замке тихо, а в казармах шум. Там не хотят отречения и возмущаются изменой маршалов. Ночью Старая Гвардия, в боевом порядке, с развернутыми знаменами, при свете факелов, под звуки Марсельезы и Наполеонова гимна, проходит по улицам города. Чудны и страшны лица солдат: видно по ним, что, если бы только император захотел, он все еще мог бы, с такими людьми, пройти и победить весь мир.
12 апреля приехал из Парижа маршал Макдональд, чтобы получить от Наполеона и отвезти Союзникам подписанные им, или, как говорят дипломаты, «ратифицированные» условия отречения. Император велел ему прийти за ними завтра, в девять утра.
Что произошло в ту ночь, никто хорошенько не знает. В окнах замка мелькали огни; люди бегали, кричали, звали на помощь. Слух прошел, что император хотел отравиться ядом из ладанки, которую носил на шее с Испанской кампании; но отравился неудачно: яд выдохся; все кончилось только сильнейшей рвотой.[935]
Сам он, на Св. Елене, опровергает этот слух с негодованием. К самоубийству чувствовал всегда презрение: «Только глупцы себя убивают».[936] — «Самоубийца — тот же дезертир: бежать из жизни, все равно что с поля сражения», — сказано в одном из его приказов по армии. Он знал — помнил, что бежать некуда.
Может быть, в эту страшную ночь, вспомнил, как еще никогда, что он вечен, со всеми своими муками — и с этою злейшею — стыдом. «Умереть в бою ничего не значит: но в такую минуту, в такой грязи, — нет, никогда, никогда!»[937] «Я стыжусь моего отречения, — скажет на Св. Елене. — Это была моя ошибка, слабость, выходка, вспышка, излишество темперамента. Я был охвачен отвращением и презрением ко всему, что меня окружало, и к самой судьбе; мне захотелось бросить ей вызов».[938] Вызов бросил, и Судьба его не возвратила. Он понял, что будет вечно гореть в геенне стыда.
Что такое «ратификация»? Взаимно подтвержденное согласие обеих сторон принять поставленные друг другу условия, в этом случае, со стороны Наполеона, согласие принять, вместо мирового владычества, о. Эльбу, смешное владение Санчо Пансы, да еще с годовым двухмиллионным жалованьем и сохранением императорского титула. «Я такой человек, которого можно убить, но нельзя оскорбить», — говаривал он и вот вдруг понял, что убить его нельзя, а оскорбить можно.[939] Плюнули ему в лицо, и он «ратифицирует» плевок.
В девять утра пришел к нему Макдональд. «Император сидел у камина, в простом белом, бумазейном халате, в туфлях на босу ногу, с открытой шеей, упершись локтями в колени и закрыв лицо руками, — вспоминает Макдональд. — Когда я вошел, он не пошевелился, хотя обо мне доложили громким голосом, он казался погруженным в глубокую задумчивость», как бы в «летаргический сон», по выражению Буррьенна.[940] — «После нескольких минут молчания герцог Виченский (Коленкур) сказал: „Ваше величество, маршал герцог Тарентский ожидает ваших приказаний; ему нужно возвращаться в Париж“. Император как будто проснулся и взглянул на меня с удивлением; встал, подал мне руку, извинился, что не слышал, как я вошел. Только что он открыл лицо, я был поражен тем, как оно изменилось: цвет его был желтым, оливковым. „Ваше величество нездоровы?“ — проговорил я. „Да, я провел скверную ночь“, — ответил он и опять, сев, как давеча, погрузился в глубокую задумчивость. Мы смотрели на него молча. — „Ваше величество, герцог Тарентский ждет, — проговорил, наконец, герцог Виченский, после довольно долгого молчания. — Надо бы вручить ему ратификацию; срок ее истекает в двадцать четыре часа, а обмен должен произойти в Париже“. Тогда император, опять выйдя из своей задумчивости, встал; вид его был немного бодрее, но цвет и выражение лица не изменились. „Я чувствую себя немного лучше“, — сказал он».[941]
В тот же день он передал Макдональду ратификацию, и тот отвез ее в Париж.
То, что Наполеон все это перенес и остался жив, может быть, большая победа, чем Арколь и Маренго.
В десять утра, 20 апреля, день, назначенный Союзниками для отъезда императора на о. Эльбу, кареты поданы. Гренадеры Старой Гвардии стояли под ружьем, на дворе Белого Коня. Ровно в полдень, как бывало в счастливые дни Консульства и Империи, император, в простом егерском зеленом мундире, сером походном плаще и трехугольной шляпе, вышел на двор. Гренадеры взяли на караул, барабаны забили в поход.
— Солдаты моей Старой Гвардии, прощайте! — сказал император, войдя в ряды. — Двадцать лет вы были со мной, на путях чести и славы. И в эти последние дни, как в дни нашего счастья, вы не переставали быть образцами доблести и верности. С такими людьми, как вы, дело наше не было проиграно, но война была бы еще тяжелее. Я уезжаю. А вы, друзья, продолжайте служить Франции… Прощайте, мои старые товарищи! Я хотел бы вас всех прижать к моему сердцу… Дайте знамя!
Генерал Пти подал ему знамя. Он обнял и поцеловал сначала генерала, потом — знамя.
— Прощайте, дети! Пусть этот последний мой поцелуй дойдет до вашего сердца. Будьте всегда храбрыми и добрыми.
Гренадеры плакали.
27 апреля Наполеон был в Сэн-Рафаэле-Фрежюсе, где высадился, почти пятнадцать лет назад, после Египетской кампании, перед 18 Брюмера. Здесь солнце его взошло и здесь же зайдет, но еще не совсем: самым пурпурным, царственным лучом блеснет перед вечным закатом.