«Островом Покоя будет Эльба», — сказал Наполеон, высаживаясь, 4 мая, с английского фрегата, в Понте-Феррайо, главной гавани острова.[942]
«Я буду здесь жить, как мировой судья… Император умер; я — ничто, и ни о чем больше не думаю, кроме моего маленького острова; ничто не занимает меня, кроме моего семейства, моего домика, моих коров да мулов.[943] Кажется, в первые дни, а может быть, и недели, месяцы своего пребывания на Эльбе, он так именно и чувствовал. Может быть, вспоминал детские мечты свои в дощатой келийке Аяччского дома, и мечты Бриеннского школьника в зеленой „пустыньке“, где возвращался к „естественному состоянию“, по завету Руссо, и мечты Парижского школьника в темной комнате с занавешенными окнами, днем при свечах, и артиллерийского поручика в Оксонских казармах, о пловце, заброшенном бурей на необитаемый островок Горгону: „Я был царем моего острова; я мог бы здесь быть если не счастлив, то мудр и спокоен“.[944] Может быть, понял — вспомнил, что весь мир для него „необитаемый остров“ и мировое владычество немногим больше, чем это лилипутское царство, империя Санчо Пансы — Эльба.
— Ну что, ворчун, скучаешь? — спросил однажды старого гренадера своего „почетного“ караула на острове.
— Скучать не скучаем, ваше величество, но и веселого мало!
— Напрасно, мой друг, надо жить, как живется![945]
Это больше чем правило житейской мудрости; это смиренная покорность Высшим Силам, которые, он чувствует, ведут его всегда. „Ubicumque felix Napoleo“, „везде счастливый Наполеон“, — написано было на одной из колонн Эльбского загородного дома его, Сан-Мартино. В самом деле, он мог быть везде счастлив, если бы хотел счастья.
„Островом Покоя“ Эльба не сделалась. Тотчас принялся он за работу, с такой же всепожирающей жадностью, как везде и всегда. Маленький остров устраивает, как некогда — великую империю: прокладывает дороги; строит лазареты, школы, театры, казармы, преобразует таможни, акцизы, пошлины; роет рудники; акклиматизирует шелковичных червей; отдает на откупа рыбные ловли и соляные копи; поощряет новые запашки; насаждает виноградники; украшает и оздоравливает Порто-Феррайо.
„Эльба сделалась похожей на Остров Блаженный“, — вспоминает один из жителей.[946] Как будто на этом клочке земли Наполеон хотел устроить то, что не удалось на всей земле, — „золотой век“, „земной рай“.
Это длилось полгода; может быть, продлилось бы и дольше, если бы люди оставили его в покое. Но, как некогда Бриеннские школьники врывались в его зеленую пустыньку, так теперь Союзные державы врываются на „Остров Блаженных“.
Эльба не Горгона: из газет и слухов он узнает, что делается на свете. Продолжается Фонтенблоская „ратификация“ — плевки в лицо. Жену его отдали распутному негодяю, шпиону, Нейппергу, и сына отняли. „Так в древности отнимали детей у побежденных и украшали ими триумф победителей“, — жалуется император.[947] Людовик XVIII находит, что двухмиллионный императорский паек чересчур велик, и задерживает его, быть может, не столько из скупости, сколько из желания унизить врага. Талейран и лорд Кестльридж сговариваются, на Венском конгрессе, о ссылке его на какой-нибудь остров Атлантического океана. „Участь Бонапарта решена: его сошлют на Св. Лючию… Тамошний климат скоро очистит мир от Корсиканского чудовища“, — поздравляют друг друга англичане.[948] „Наполеон на Эльбе — то же для Франции, для всей Европы, что Везувий для Неаполя“, — остерегает Фуше.[949] „Хороша ссылка, а лучше могила, — думают многие. — Большая ошибка, что Бонапарта оставили в живых: пока над его головой не будет шести футов земли, нельзя быть спокойным“.[950] Алжирские корсары предлагают захватить его в плен, а римские монахи — заколоть.
„Меня хотят убить, — пусть… Я солдат… я сам открою грудь ударам; но я не хочу быть сосланным“, — говорит он английскому уполномоченному, Кемпбеллю,[951] может быть, по прочтении присланной ему леди Голланд английской газеты, с известием, что его хотят сослать на Св. Елену.[952] „Св. Елена, маленький остров“, — этих слов, записанных в ученической тетради, и пустой за ними страницы — немой судьбы — он, конечно, не вспомнил тогда; но, может быть, сердце его содрогнулось от вещего ужаса.
Но он узнает, что Союзники ссорятся — вот-вот перегрызутся, и вспыхнет война, уже не из-за него; что Франция ненавидит Бурбона, „въехавшего в нее, на закорках русского казака, по трупам французов“, как изображалось на карикатурах; Франция ждет и зовет его, Наполеона, „как Мессию“.
Обо всем этом сообщает ему посланец маршала Бертье, бывший аудитор Государственного Совета, Флери-де-Шабулон, переодетый матросом и тайно приехавший на рыбачьей фелуке в Порто-Феррайо.
Наполеон решает „разорвать саван“. 25 февраля 1815 года велит зафрахтовать два корабля, починить старый бриг „Непостоянный“, выкрасить его, как английское судно, вооружить и снабдить провиантом. В ночь на 26-е погружается на корабли, с маленькой армией: шестьюстами гренадеров и егерей Старой Гвардии, четырьмястами корсиканских егерей да сотней польских уланов. С этою горстью людей он должен завоевать Францию. 1 марта бросает якорь в Гольф-Жуане, между Антибами и Каннами.
„Французы, — говорит в воззвании к народу, — я услышал, в моем изгнанье, ваши жалобы и ваши желанья: вы требуете правительства единственно законного, по своему собственному выбору. Я переплыл через моря. Я иду, чтобы снова взять мои права и ваши“. „Солдаты! — говорит в воззвании к армии, — собирайтесь под знамена вашего начальника. Жизнь его — ваша; его права — права народа и ваши. Победа пойдет перед нами беглым маршем. Орел, с трехцветным знаменем, полетит с колокольни на колокольню, до башен Парижской Богоматери“.[953]
Как сказал, так и сделал. Искра, вспыхнувшая некогда, после Египетской кампании, во Фрежюсе, вспыхнула теперь в Гольф-Жуане и пробежала мгновенно по всей Франции. Солнце всходило тогда, а теперь заходит, пламенея сквозь тучи последним, самым пурпурным, царственным лучом. „Лучшее время всей моей жизни был поход из Канн в Париж“, — вспомнит император на Св. Елене.[954] Может быть, никогда еще не чувствовал он себя таким бессмертным, как в эти дни своего „второго пришествия“.
„Орел летит“ через Приморские Альпы, к северу. Маленькая армия идет по Восточному Провансу, еще почти крадучись: тамошние жители, большею частью, роялисты, равнодушны или глухо-враждебны к императору. Но уже с границ Дофинэ весь народ подымается на пути его, точно сама земля встает. К ней ближе он в эти дни, чем когда-либо, как заходящее солнце.
Люди из окрестных селений выбегают навстречу к нему и, когда, сравнив его живое лицо с изображением на пятифранковой монете, убеждаются, что это „никто, как он“, — приветствуют его немолчным: „Виват император!“[955]
7 марта, подходя к Греноблю, в Лафрейском ущелье, он встречает высланный против него батальон 5-го линейного полка, под командой Делессара. Обойти его нельзя: цепь крутых холмов, с одной стороны, а с другой — озера. Императорский авангард польских уланов подъезжает к батальону. Делессар, видя ужас на лицах солдат, понимает, что боя нельзя начинать, и хочет их увести. Но уланы следуют за ними по пятам, так что лошади дышат им в спину. Тогда Делессар командует „в штыки“. Люди его машинально повинуются. Но уланы, получившие приказ не атаковать ни в каком случае, поворачивают лошадей назад и отступают. В то же время император, велев опустить ружейные дула в землю, один, во главе своих старых егерей, идет к батальону.
— Вот он! Пли! — командует, вне себя, капитан Рандон.
Люди бледнеют; ноги у них подкашиваются; в судорожно сжатых руках ружья дрожат. На расстоянии пистолетного выстрела Наполеон останавливается.
— Солдаты! — говорит он громким и твердым голосом. — Я ваш император. Узнаете меня?
Делает еще два-три шага и открывает на груди зеленый егерский мундир.
— Если есть между вами солдат, который хочет убить своего императора, — вот я!
— Виват император! — раздается неистовый крик. Люди выбегают к нему из рядов, падают к ногам его, обнимают их, целуют ботфорты его, шпагу, полы мундира: в эту минуту он для них, в самом деле, „воскресший Мессия“.[956]
И ворота Гренобля взломаны, крепостной гарнизон сдался; солдаты кидаются на императора „в таком исступлении, что кажется, растерзают его; окружают, подымают, несут на руках“, — так и донесут до Парижа».[957]
Ночью императорская армия входит в Гренобль, в сопровождении двухтысячной толпы крестьян с топорами, вилами, пиками, ружьями, факелами, под звуки Марсельезы и крики: «Виват император! Виват свобода! Долой Бурбонов!»[958]
«Здесь родилась Революция, — говорят, встречая Наполеона, жители местечка Визилль, под Греноблем, — мы первые потребовали Прав Человека; и здесь же воскресает свобода и честь Франции».[959]
«Это новый припадок Революции», — верно определяет маршал Ней.[960] «Всего вероятнее, что народ снова хочет Бонапарта», — пишет русский уполномоченный.[961] После Москвы, Березины, Лейпцига, Парижа, — после всей пролитой крови и перед всей, которая еще прольется, это, в самом деле, невероятно, чудесно, как чудо «второго пришествия».
«Ваше величество, вы всегда творите чудеса, потому что, когда мы узнали, что вы вернулись, мы подумали, что вы сошли с ума…» — начал адъюнкт Маконского мэра свою приветственную речь и не кончил, заглушенный неистовым: «Виват император!»[962] «С ума сошел» не только император, но и вся Франция.
Двое крестьян, в городке Вильфранше Лионского департамента, покупают у хозяина гостиницы, где остановился Наполеон, кости съеденного им цыпленка, чтобы хранить их, как святыню.
В Лионе, под окнами его, трое-четверо суток стоит, не расходясь, двадцатитысячная толпа и кричит, не переставая: «Виват Революция!»[963]
Он и сам знает, что он — Революция, и снова вдохновляется духом 93-го года, чувствует себя «Робеспьером на коне», действует с решительностью, силой и быстротой Конвента: запрещает белую кокарду, уничтожает старое дворянство и феодальные титулы; объявляет короля низложенным. «Я нахожу, — говорит он, — что ненависть к дворянам и священникам теперь такая же сильная, как в начале Революции».[964]
Да, Революция воскресла, и с нею — он, Человек: для одних — «Зверь, выходящий из бездны», для других — «Мессия, вставший из гроба».
«Ваше величество, — говорит маршал Ней, тоже сын Революции, почтительно целуя руку старого Бурбона, — я надеюсь покончить с Бонапартом и привезти вам его в железной клетке!»[965]
Это выражение так нравится Нею, что он повторяет его всем, а когда кто-то замечает, что «лучше бы привезти Бонапарта в гробу, чем в клетке», — возражает: «Нет, вы не знаете Парижа: надо, чтобы парижане видели его в клетке!»[966]
Ней, с королевскими войсками, маневрирует между Суассоном и Маконом, чтобы захватить и истребить «всю разбойничью шайку» одним ударом. Вдруг получает письмо: «Брат мой, приезжайте ко мне в Шалон, я приму вас, как на следующий день после Бородина».[967] И храбрый из храбрых бледнеет, как те Гренобльские солдаты, услыхавшие команду: «Вот он! пли!» Точно мгновенно сходит с ума. «Вихрь закружил меня, и я потерял голову», — признается впоследствии. «Кинулся в пропасть, как бывало кидался под жерла пушек».[968] Изменил Бурбону — предался Бонапарту. Если бы, впрочем, и хотел драться, не мог бы. «Не могу же я остановить моря руками!» — жаловался, еще до измены.[969]
От Лиона к Парижу, все выше и выше «полет орла». Шествие за ним революционных толп и войск, «как огненный след метеора в ночи».[970]
В ночь на 20 марта король бежит из Тюльерийского дворца, а вечером, на следующий день, карета императора подъезжает к Павильону Флоры и, в нескольких шагах от него, останавливается: такая давка, что нельзя подъехать к крыльцу. Люди окружают карету, открывают дверцу, берут императора на руки, несут его по двору, вносят в сени, взносят по лестнице — вот-вот задушат, раздавят, убьют. Но он уже ничего не видит и не слышит; плывет по темным человеческим волнам, как бледный цветок; предается им, протянув руки вперед, закинув голову, закрыв глаза, с неподвижной улыбкой на губах, как лунатик во сне или бог Дионис в толпе исступленных вакхантов. «Те, кто нес его, были как сумасшедшие, и тысячи других были счастливы, когда им удавалось поцеловать одежды его или только прикоснуться к ней… Мне казалось, что я присутствую при воскресении Христа», — вспоминает очевидец.[971]
Венский конгресс в ужасе. 13 марта подписана декларация восьми Союзных держав — Англии, Австрии, России, Швеции, Пруссии, Голландии, Испании, Португалии: «Наполеон Бонапарт, снова появившись во Франции, поставил себя вне законов гражданских и общественных и, как возмутитель мирового покоя, обрек себя всенародной казни».[972]
Образуется седьмая Коалиция. Уполномоченные Англии, Австрии, России, Пруссии заключают договор, имеющий целью «сохранение мира», а для мира каждая держава выставляет сто пятьдесят тысяч штыков, — все вместе — миллион, «пока Бонапарт не будет лишен возможности угрожать покою Европы».[973]
О мере ужаса можно судить по мере ярости. «Напрасно мы щадили французов, надо бы их всех истребить!» — вопят немецкие газетчики. «Надо бы весь французский народ объявить вне закона!» — «Перебить их всех, как бешеных собак!»[974]
Ужас Бонапарта — ужас Революции. Это понимает Александр лучше всех: «Отделить, отделить его от якобинцев!» — повторяет он и, в кровавом зареве новой войны, видит исполинское видение апокалипсического Всадника, «Робеспьера на коне». — «Наполеон — Аполлион, Губитель, ангел бездны, — шепчет он, гадая над Апокалипсисом. — Шестьсот шестьдесят шесть — число Зверя — число человеческое».
Ужас напрасный: новая вспышка Революции потухнет, как тот последний, красный луч заката, и все вдруг опять потускнеет, помертвеет; только что было червонным золотом, и вот опять — серый свинец. Сразу после 1793 года наступит 1811. «Робеспьер на коне» исчезнет — снова появится император Наполеон.
«Я прошел Францию, я был внесен в столицу на плечах граждан, при общем восторге, но только что я вступил в нее, как, словно по какому-то волшебству, все от меня отшатнулось, охладело ко мне».[975]
Нет, он сам охладел ко всем; вдруг опять заскучал, не захотел ничего, как под Бородином; заснул «летаргическим сном», как под Лейпцигом: все видит, слышит и не может очнуться, пальцем пошевелить, когда его кладут в гроб и зарывают в землю.
Людовик XVIII дал Франции конституционную хартию. Бонапарту нельзя отставать от Бурбона. «Наполеон, умерь свою власть, — напевают ему в уши старые якобинцы Конвента и новые либералы Реставрации. — Франция хочет быть свободной… Завтра ты будешь иметь бунтовщиков вместо подданных, если не дашь свободы».[976]
Бенжамен Констант, новый Сийэс-Гомункул, отец мертворожденных конституций, сочиняет либеральную хартию — Дополнительный Акт к императорской конституции, Acte additionel.
Только в «летаргическом сне» можно было в такую минуту, перед миллионным нашествием, спешиться с коня, чтобы пересесть на парламентскую телегу, превратиться из революционного диктатора в конституционного монарха.
Он и сам это чувствует: «Меня толкают не на мою дорогу, ослабляют, сковывают. Франция ищет меня и не находит. „Где прежняя рука императора, которая могла бы усмирить Европу?“ — спрашивает Франция».[977] «Он становился либералом, наперекор себе; калечил себя и ослаблял; уже не был самим собою», — говорит старый честный якобинец.[978]
1 июня происходит праздник новой конституции. «Бенжамины», как ее окрестили, собрание избирательных коллегий, голосовавших за Дополнительный Акт, — торжественная и унылая церемония на Майском, бывшем Марсовом, поле. Кардиналы служат обедню, и император, взойдя на трон, посреди площади, присягает новой конституции, над Евангелием. Думали, что он появится в простом егерском или гренадерском мундире Старой Гвардии, как под Маренго или Аустерлицем; но на нем — древнеримская туника, пурпурная, усеянная золотыми пчелами мантия, белые атласные штаны и черная испанская шляпа с белыми перьями. «Что за маскарад!» — шепчут в толпе. Да, зловещий маскарад; тленом пахнет от него, как от могильного выходца.
7 июня — первое заседание новой палаты, в присутствии императора. Он произносит речь: «В течение трех месяцев обстоятельства и доверие народа облекали меня неограниченной властью. Ныне исполняется самое пламенное желание моего сердца: я начинаю конституционную монархию, люди бессильны упрочить судьбы народов; это могут сделать только учреждения».[979]
«Люди бессильны», значит, он, Человек, бессилен. Вот второе отречение, хуже первого.
«Несмотря на всю его власть над собой, он не мог скрыть боли и гнева, которых стоило ему это признание; лицо его было мертвенно-бледно, черты искажены, голос пронзительно-резок».
Точно вдруг оглохший Бетховен, играя симфонию, фальшивит, сам это чувствует и не может поправиться.
Две первые союзные армии — англо-голландская, Веллингтона, и прусская, Блюхера, — шли на соединение, чтобы через бельгийскую границу вторгнуться во Францию. Это только передовая линия, а за нею — резервы: австрийцы, шведы, русские — та же миллионная лавина, как и в прошлом году.
Маршалу Даву, военному министру, удалось мобилизовать, в течение трех месяцев, сто тридцать тысяч человек. Меньшая часть их — обломки Великой Армии, большая — «Марии-Луизы». Это последние капли крови из жил Франции. Вся она, в эту минуту, как загнанная лошадь под бешеным всадником: вот-вот упадет и сломит ему спину.
Но, может быть, эти последние — лучшие. «Чтобы дать понятие об энтузиазме французской армии, — пишет герцогу Веллингтону английский шпион из Парижа, — стоит только провести параллель между 92-м годом и нынешним, да и то сейчас перевес в сторону Бонапарта». — «Чувство, которое испытывают войска, не патриотизм, не энтузиазм, а остервененье на врага за императора», — пишет в своем военном дневнике французский генерал Фой. И французский дезертир: «Это одержимые!»[980]
«Никогда еще не было в руках Наполеона такого страшного и хрупкого оружия», — говорит лучший историк 1815 года.[981] Оружие страшное и хрупкое вместе, потому что острие его слишком отточено, — вот-вот сломится. С такою армией так же легко победить, как быть пораженным; все зависит от духа ее, а дух — от вождя.
Кто же он — зверь, сорвавшийся с цепи, беглый каторжник, сумасшедший с бритвою, как думают Союзники, или все еще Вождь, ведущий в рай сквозь ад, как думает Франция? Это решит величайшая битва новых веков — Ватерлоо.