После солнечно-розовых гор и темно-фиолетовым огнем горящих заливов Корсики плоская, тусклая, меловая Шампань казалась ему краем света, царством Киммерийской ночи.

Школьники обступили новичка.

— Как тебя звать?

— Напойоне, — произнес он имя свое по-корсикански.

— Ка-ак?

— Напойоне.

— Да этакого имени и в святцах нет!

— В ваших нет, а в наших есть.

— В турецких, что ли?

— Napollionè, la paille-au-nez! — скаламбурил кто-то, и все подхватили, захохотали, запели хором:

— La-paille-au-nez! La-paille-au-nez! Соломинка-в-носу!

Так это прозвище и осталось за ним.

Если чересчур дразнили, ему хотелось кинуться с кулаками одному на всех, как, бывало, на айяччских мальчишек, но он этого не делал из презренья; отходил молча, стиснув зубы, и, забившись в угол, выглядывал оттуда горящими глазами, как затравленный волчонок. В оливково-смуглом лице его, в тонких, крепко сжатых губах, в огромных печальных глазах было что-то, внушавшее даже самым дерзким шалунам невольный страх: слишком дразнить его, пожалуй, опасно; волчонок бешеный.

Он презирал и ненавидел всех французов — палачей, поработителей Корсики. Может быть, еще хорошенько не понимал, что это значит, но уже смутно чувствовал. «Корсика дала мне жизнь и, вместе с жизнью, пламенную любовь к отечеству и к вольности», — скажет впоследствии его безумный герой, обитатель островка Горгоны, близ Корсики, свершитель кровавой мести, вендетты, целому народу, Франции, приносящий Богу человеческие жертвы — тела убитых французов.

— Трусы — твои корсиканцы: отдали нам Корсику! — дразнили Наполеона школьники. Он, большею частью, молчал, копил в сердце сокровище ненависти. Но однажды протянув правую руку вперед, красивым и величавым движением древнего оратора, возразил со спокойным достоинством:

— Если бы вас было четверо на одного, не видать бы вам Корсики, как ушей своих; но вас было на одного десятеро!

И все замолчали, поняли, что он говорит правду.[504]

— Ну и напакощу же я когда-нибудь твоим французам, как только смогу! — говорил он Буррьенну, единственному товарищу, с которым немного сблизился. А когда тот начинал его успокаивать, прибавлял: — Ты, впрочем, надо мной никогда не смеешься; ты меня любишь…[505]

Не сказал: «я тебя люблю», был уже точен и скуп на слова.

Однажды воскликнул с пророческим видом:

— Паоли вернется, вернется Паоли, и, если один не разобьет наших цепей, я помогу ему, и, может быть, вдвоем мы освободим Корсику![506]

Школою управляли минимы, монахи францисканского ордена. «Воспитанный среди монахов, я имел случай наблюдать их пороки и распутство» — скажет Наполеон. Слишком доверять ему в этом не следует: обличение монашеских нравов — общее место тогдашних вольнодумцев. Кажется, бриеннские отцы не были так плохи, как их хотели представить, и детям у них жилось недурно. Их хорошо одевали, кормили, обходились с ними ласково. Но учили плохо, а воспитывали еще хуже. Здесь, так же как в других военных школах Франции, укоренился грубый недетский разврат, покрывавшийся благовидным именем «нескромностей», «immodesties». Почему хорошенькие мальчики назывались «нимфами», знали все. К Наполеону, впрочем, это зло не пристало: его охраняла необщительность. Он вышел из школы таким же чистым ребенком, как вошел в нее, и, кажется, сохранил чистоту до позднего, по тому времени, восемнадцатилетнего возраста.

Но от другого зла не спасся. Дух неверия проникал из мира сквозь стены школы. От него не спасли внешние обряды благочестия, уроки катехизиса, молитвы, посты, хождение в церковь, ежемесячные исповеди и причащения. «Я потерял веру в тринадцать лет», — вспоминает Наполеон.[507] Но и потеряв ее, продолжал слушать в сумерки, в липовых аллеях Бриеннского парка, вечерний колокол, Ave Maria, и полюбил его на всю жизнь; может быть, этот звук напоминал ему потерянное счастье детской веры.

«Я жил отдельно от моих товарищей. Выбрал себе уголок в ограде школы и уходил в него мечтать на воле: мечтать я всегда любил. Когда же товарищи хотели им завладеть, я защищал его изо всех сил. У меня уже был инстинкт, что воля моя должна подчинять себе волю других людей и что мне должно принадлежать то, что мне нравится. В школе меня не любили: нужно время, чтобы заставить себя любить, а у меня, даже когда я ничего не делал, было смутное чувство, что мне нельзя терять времени».[508]

Ничего еще не делал, но уже готовился к чему-то, торопился куда-то, чего-то ждал, на что-то надеялся и мечтал, мечтал до исступления. В серой куколке трепетала волшебная бабочка. «Я был счастлив тогда!» — вспоминает он. Вопреки всем своим, уже недетским, страданиям — тоске по родине, одиночеству, унижениям, оскорблениям — был счастлив, как будто уже предчувствовал свою неимоверную судьбу.

Ректор школы отвел детям под садовые работы довольно большую площадь земли, разделив ее на участки. Наполеон соединил три участка, свой и два уступленных ему соседями, окружил их высоким частоколом и насадил на них деревца; ухаживал за ними в течение двух лет, пока они не разрослись так, что начали давать тень и образовали зеленую келийку, «пустыньку» — «эрмитаж», по-тогдашнему. Это и был его «уголок». Сюда уходил он, так же как некогда в свою дощатую келийку, позади айяччского дома, — мечтать и считать, заниматься математикой, потому что он уже строил свою безумную химеру с математической точностью; уже ледяные кристаллы геометрии преломляли огонь воображения в чудесную радугу.

«Горе тем из нас, кто из любопытства или желания подразнить его осмеливался нарушать его покой! — вспоминает один из его товарищей. — Он яростно выскакивал из своего убежища и выталкивал непрошеных гостей, сколько бы их ни было».[509]

В этом убежище он возвращался к «естественному состоянию», «état nature!», по завету Руссо; уходил от людей к природе: «человек природы счастлив на лоне чувств и естественного разума», — скажет впоследствии.[510] Здесь испытывал он то же, что в будущей повести его пловец, заброшенный бурею на необитаемый островок Горгону: «Я был царем моего острова; я мог бы здесь быть если не счастлив, то мудр и спокоен».[511] Или то же, что двойник Наполеона, Жюльен Сорель, — в своей пещере: «Спрятанный, как хищная птица в скалах, он мог видеть издали всякого человека, который подходил бы к нему… „Здесь люди не могут мне сделать зла, — проговорил он, с глазами, заблестевшими от радости. — Я свободен!“ И, при звуке этого великого слова, душа его загорелась восторгом».[512]

Этот первый завоеванный клочок земли — уже начало Наполеоновой империи — всемирного владычества. Здесь он так же один, как потом на высоте величия и на Св. Елене.

Учился кое-как; страстно увлекался по-прежнему одной математикой. «Этот ребенок будет способен только к геометрии», — говорили о нем.[513] Изумлял учителя своими успехами: самое трудное в математике усваивал с такою легкостью, как будто уже знал все врожденным «знанием-воспоминанием» — anamnesis Платона, и не узнавал ничего нового, а только вспоминал забытое.

Мало учился, много читал; пожирал книги с ненасытною жадностью. Зачитывался всемирною историей Полибия, Арриановой жизнью Александра, «жизнями» Плутарха. Бредил Леонидами, Катонами и Брутами, «изумившими человеческий род».[514] Не расставался и с Жан-Жаком, вечным другом своим.

Ненависть к нему товарищей разгоралась все больше, и наконец решили они проучить корсиканского волчонка, как следует.

Ректор, желая ввести военный порядок в школе, составил из учеников батальон в несколько рот и в каждую назначил командира. В их число попал и Наполеон. Но собрался военный совет и вынес приговор: Бонапарта, за нелюбовь и неуважение к товарищам, исключить из ротных командиров. Тут же прочли ему приговор, сорвали с него эполеты и разжаловали в нижние чины. Он всему покорился, но вынес обиду с таким гордым достоинством, что дети сначала удивились, потом задумались и, наконец, раскаялись, как будто вдруг поняли, с кем имеют дело. Произошел внезапный поворот общественного мнения в пользу Наполеона: жалкая «Соломинка-в-носу» оказалась великодушным «Спартанцем». Все, наперерыв, старались выказать ему сочувствие, загладить перед ним свою вину, утешить его. Он сразу дал понять, что в утешениях не нуждается, но, хотя виду не показывал, был тронут и с этого дня начал понемногу сближаться с товарищами, выходить в люди и покорять сердца, не допуская, однако, никого слишком близко и продолжая, на всякий случай, охранять свой «уголок».

В снежную зиму 1783-го, когда школьный двор завалило сугробами, дети затеяли на нем веселые игры — войны в снежки. Работая под начальством Наполеона, выстроили из снега великолепную, по всем правилам военного искусства, крепость с четырьмя бастионами. Два войска защищали и осаждали ее. Наполеон, неистощимый в стратегических замыслах, предводительствуя обоими войсками по очереди, увлекал и вдохновлял всех. Только теперь поняли дети, какой он веселый, чудесный товарищ и как могли бы они полюбить его, если бы он позволил. Но он не позволял и не мешал, как будто не нуждался в них; а этого люди, даже дети, никому никогда не прощают.

Первым был также во всех бунтах против начальства, маленьких школьных революциях. Очень любил произносить перед революционной толпой зажигательные речи, как настоящий народный трибун, говоря, по Жан-Жаку, о свободе и равенстве, о Правах Человека. Дело, однако, кончалось, большею частью, тем, что струсившие в последнюю минуту школьники отступали перед начальством, изменяя своему вождю, и он один отвечал за всех; шел в карцер или под розгу, молча, гордо, без жалоб, без слез; никого не выдавал; а когда возвращался к товарищам, не упрекал их, но, по лицу его, видно было, что он презирает их, смотрит на них, как на дрожащую тварь. «Я всегда один среди людей, — скажет он скоро. — Как они подлы, низки, презренны! Жизнь мне в тягость, потому что люди, с которыми я живу и, вероятно, всегда буду жить, так не похожи на меня, как лунный свет на солнечный».[515]

Раз, когда учитель выговаривал ему за что-то, он отвечал ему рассудительно, вежливо, но так самоуверенно, что тот посмотрел на него с удивлением и сказал:

— Кто вы такой, сударь, чтоб так отвечать?

— Человек, — ответил Наполеон.

Жан-Жак мог быть доволен своим учеником. В этом ответе тринадцатилетнего Бонапарта — уже начало Революции. «Вечными письменами начертал Создатель в сердце человека Права Человека», — скажет он около 1789 года.[516]

Пять лет прожил Наполеон в Бриеннской школе, как в тюрьме, без одного отпуска и без свиданий с родными. Раз только заехал к нему отец с маленькой дочкой Марианной — вез ее в Сен-Сирский монастырь-институт — и с третьим сыном, Люсьеном, которого оставил тут же, в школе, в приготовительном классе.

Шарль Бонапарт только переночевал в Бриенне и на следующий день уехал. Это было последнее свидание сына с отцом.

Дня через два Наполеон, видимо, по просьбе отца, написал одному из своих дядей, — кажется, будущему кардиналу Фешу, — любопытное письмо: мальчик в нем весь как живой.

Дело идет о брате Иосифе, задумавшем тогда переменить духовную карьеру на военную. Очень подробно, по пунктам, он доказывает, что Иосиф делает глупость, вредную не только для него самого, но и для всего «семейства».

«Пункт первый. Папенька верно говорит, что братец не обладает в достаточной степени храбростью, чтобы встречать, как следует, опасности на поле сражения. Слишком слабое здоровье не позволит ему переносить усталость походов, и, вообще, на военную службу он смотрит только с гарнизонной точки зрения. Да, братец будет отличным офицером мирного времени: он хорош собой; ум у него легкий, пригодный для светских любезностей, и, при его талантах, он всегда выйдет с честью из всякого общества; но из сражения? Папенька в этом сомневается».

Что пользы воину быть баловнем судеб?
Лицом ты Адонис, а красноречьем — Феб;
Но, если у тебя нет истинной отваги,
То будешь на войне ты, как солдат без шпаги!

«Пункт второй. Братец воспитан для духовного звания. От него отказываться поздно. Монсиньор епископ Отонский дал бы ему богатый приход и, наверное, сделал бы его тоже епископом. Какое для семейства счастье! Монсиньор делает все возможное, чтобы убедить его остаться в духовном звании, обещая ему, что он в этом не раскается. Но братец упорствует. Я его хвалю, если только упорство его зависит от решительной склонности к военному делу, прекраснейшему в мире, и если сам Великий Двигатель человеческих дел, образуя его, внушил ему это призвание, как мне».

В пункте третьем перечисляются все военные службы — морская, инженерная, артиллерийская, пехотная и доказывается, что Иосиф не годится ни в одну. «Братец думает, конечно, поступить в пехоту. Я его понимаю: он хочет весь день ничего не делать, только гранить мостовую. Да и что такое маленький пехотный офицер? Большей частью, шалопай, а этого вовсе не желают папенька, маменька, и вы, дорогой дядя, и дядя архидиакон, потому что братец уже показал в кое-каких проделках свое легкомыслие и расточительность. Итак, будет сделано последнее усилие, чтобы убедить его остаться в духовном звании, а в противном случае папенька отвезет его на Корсику, чтобы иметь над ним глаз, и постарается пристроить его по судейской части».[517]

Трудно поверить, что это письмо написано четырнадцатилетним мальчиком: так оно сухо, ясно, холодно. Но не бессердечно: скрытая теплота в каждом слове — любовь к семейству, роду, к тому святому союзу крови, которым связывает детей своих Мать-Земля.

«Я хвалю братца, если только сам Великий Двигатель внушил ему призвание к военному делу, как мне» — в этих словах точно грозовое небо освещается зарницею. Что это за «Первый Двигатель»? Деистический Бог Робеспьера, бледный мертвец, или восходящее солнце — Рок Наполеона? Рок или Бог, — мальчик верит, что Он-то и внушил ему призвание к войне. Тут уже вся судьба его, как могучий дуб в желуде.

«Господин де-Бонапарте Наполеон: роста 4 фута 10 дюймов; крепкое сложение, отличное здоровье; послушный характер; кроток, честен, благороден; поведения безупречного; постоянно отличался прилежанием к математике; знает недурно историю и географию; очень слаб в изящной словесности. Будет превосходным моряком; заслуживает перейти в Парижскую школу». Такой отзыв дал главный субинспектор королевских военных школ Франции, генерал Кералио, в 1784 году.[518]

Моряком Наполеону не суждено было сделаться: редки были места во флоте и получались только по сильной протекции. Да и синьору Летицию пугала морская служба для сына двойной опасностью — от огня и воды. Мальчик, скрепя сердце, решил поступить в артиллерию. Жалко ему было расставаться с мечтой о море, как будто он уже тогда предчувствовал, что всю жизнь будет воевать на суше из-за моря. «О, если бы я владел морями!» — скажет на Св. Елене.[519]

«30 октября 1784 года отправился в Парижскую школу», — сказано в лаконических заметках молодого Бонапарта «Эпохи моей жизни».[520]

Братья-минимы отвезли его, вместе с другими учениками Бриеннской школы, в почтовом дилижансе в Париж, где юный корсиканец «похож был на одного из тех провинциальных зевак, у которых уличные воришки вытаскивают кошельки из карманов».[521]

Королевская военная школа для дворян-кадет — великолепное, построенное при Людовике XV, здание на Марсовом поле, с коринфскими колоннами и золоченою решеткою, настоящий дворец.

«Нас кормили и содержали превосходно, как самых богатых офицеров, — куда богаче большинства наших семей и многих из нас самих в будущем», — вспоминает Наполеон.[522]

Жизнь его в Париже мало отличалась от бриеннской: тот же военный порядок и внешний обряд благочестия; то же плохое учение и ненасытное пожирание книг; та же ненависть к французам и грызущая тоска по родине.

Новым было только одно — обостренное чувство неравенства: юные потомки древних родов, князья Роганы-Геменеи, герцоги Лавали-Монморанси, поглядывали с высоты величия на этого захудалого корсиканского дворянчика. Но он себя в обиду не давал; только что задирали, отвечал кулаками. «Роздал-таки я тогда немало затрещин!» — вспоминает, через много лет, не без удовольствия.

Свой «уголок» старался отвоевать и здесь. Раз, когда заболел и лег в лазарет сожитель его по комнате Наполеон тоже сказался больным, получил позволение не выходить, запасся провизией, запер дверь на ключ, закрыл ставни, занавесил окна и прожил так два-три дня, в совершенном уединении, в темноте и безмолвии, читая, мечтая днем при огне. Эта парижская темная комната — то же что айяччская дощатая келийка и бриеннская «пустынька» — метафизический затвор, «пещера», «остров» — святая ограда личности. «Он всегда один, с одной стороны, а с другой — весь мир», — скажет впоследствии о великом человеке — о себе самом.[523]

Кто-то из товарищей нарисовал на него карикатуру; детский рисунок плох, но любопытен: Наполеон — великан с чудовищным лицом в длиннополом кадетском мундире, в маленькой треуголке и косичке с лентою; карлик-учитель схватил его за косу, стараясь удержать; но великан выступает вперед, с дубиной в руках, решительной поступью, такою тяжкою, что кажется, земля под ним дрожит. А внизу подпись: «Бонапарт бежит, летит на помощь к Паоли, чтобы освободить его от врагов».[524]

Сохранился портрет Наполеона в юности.[525] Вопреки отзыву Коралио, лицо болезненно: ввалившиеся щеки, впалые, огромные глаза, с неподвижным взором лунатика; лицо человека, пожираемого внутренним огнем. Длинные, до плеч, прямо и плоско лежащие волосы, большой орлиный нос; тонкие строго сжатые губы не улыбаются, но если улыбнулись, то, кажется, прелестной улыбкой синьоры Летиции — улыбкой Джиоконды или этрусской Сибиллы. Главное же в этом лице — обнаженная воля: «Я всегда делаю то, что говорю, или умираю».[526]

24 февраля 1785 года Шарль Бонапарт скончался в Монпеллье, от рака в желудке!

«Утешьтесь, маменька, этого требуют обстоятельства, — пишет Наполеон Летиции. — Мы удвоим наши заботы о вас, нашу благодарность, и будем счастливы, если наше послушание вознаградит вас хоть немного за незаменимую потерю возлюбленного супруга».

Пишет и дяде, архидьякону Люсьену, опекуну: «Мы потеряли отца. Бог один знает какого… Все, увы, предсказывало в нем опору нашей юности. Но Верховное Существо судило иначе. Воля Его неизменна».[527]

Тот же холод и здесь, как в том письме о братце Иосифе, ледяная кора, а под нею — кипящий родник — любовь к «своим». «Я живу только для своих», — скажет в одну из самых горьких минут своей жизни.[528] Когда он говорит матери: «Мы удвоим наши заботы о вас», — это не пустые слова. С первою вестью о смерти отца чувствует себя главой семьи. Мужественно подставляет детские плечи под бремя недетское: помнит святой урок Земли-Матери — носить бремена. «Я держал мир на плечах», — скажет впоследствии.[529] Тяжесть мира начал подымать уже тогда, пятнадцатилетним мальчиком.

28 октября 1785 года Наполеон выпущен был из Парижской военной школы в артиллерийские подпоручики Ла-Ферского полка.