Полк стоял гарнизоном в захолустном городке Валенсе, в Дофинэ, близ Савойи.

Трудные дни начались для Наполеона, труднее, чем в школе. Надо было всему учиться с азов: дворяне-кадеты выпускались из военной школы без всяких практических знаний; не то что пушки, и ружья зарядить не умели, как следует.

Артиллерийское учение, по военному уставу, начинаясь с низших чинов — простым рядовым канониром, унтер-офицером, капралом, сержантом, продолжалось столько времени, сколько полковой командир считал нужным, сообразно с умом и прилежанием ученика.

Бонапарт, в течение трех месяцев, прошел всю эту школу. Целые дни учился на Валенском полигоне маневрам, устройству батарей, фейерверочному делу и стрельбе из гаубиц, мортир, фальконетов; в теоретических классах слушал курсы высшей математики, тригонометрии, интегрального и дифференциального исчисления, прикладной физики, химии, фортификации, тактики. Наскоро закусывал в плохонькой гостинице «Трех Голубей» или просто в пекарне съедал два пирожка, запивал их стаканом воды, молча кидал два су на прилавок и шел опять на учение. Работал по шестнадцать часов в сутки.

Квартировал у мадемуазель Бу, старой девицы, хозяйки клубного кафе, в нижнем этаже, в маленькой комнатке, рядом с биллиардною, откуда доносился непрерывный стук шаров и крики маркеров.

«Знаете, как я жил тогда? — вспоминает он. — Носу не показывал в кафе и в общество; ел сухой хлеб, сам чистил платье, чтобы носилось подольше. Не желая отличаться от своих товарищей бедностью, я жил как медведь, всегда один в своей маленькой комнатке, с единственными друзьями — книгами. Да и те чего мне стоили! Сколько надо было урезывать себя в самом необходимом, чтобы купить эту радость. Когда же, ценою долгих лишений, я накапливал наконец франков десять, то бежал в книжную лавку. Но часто, пересматривая книги на полках, я впадал в грех зависти и долго томился желанием, прежде чем мой кошелек позволял мне купить книгу. Таковы были порочные наслаждения моих юных годов!»[530]

«Здесь у меня никаких развлечений, кроме работы, — пишет он матери. — Новый мундир надеваю раз в неделю; сплю невероятно мало: в десять ложусь, встаю в четыре, ем только раз в сутки: это полезно для моего здоровья».[531]

«Я знаю, что такое бедность, — скажет император с гордостью. — Когда я имел честь быть подпоручиком, я ел сухой хлеб и запирал дверь на ключ, чтобы не видели моей бедности».[532]

Беден, робок и дик. «Унижен и оскорблен… Начальники и товарищи не любят его… говорят, что у него характер невозможный в обществе».[533] Живет как монах или «спартанец». Женскую любовь презирает: «Я считаю любовь вредною для общества или для личного счастья людей. Если бы боги освободили мир от любви, это было бы благодеянием». — «Что бы вы могли сделать для защиты отечества? — говорит он в диалоге о любви влюбленному юноше. — На что вы годны? Государство, граждане, общество — какое вам до всего этого дело?.. Взор, пожатие руки, поцелуй, — и что вам страдания отечества?»[534]

Но семнадцать лет брали свое. В доме госпожи Коломбье, валенской львицы, он увидел шестнадцатилетнюю дочку ее, Каролину, и простодушно влюбился. «Ничего невиннее, чем были оба мы тогда, нельзя себе и представить. Мы устраивали тайные свидания. Помню одно из них, среди лета, на утренней заре. Трудно этому поверить, но все наше блаженство свелось к тому, чтобы вместе есть вишни».[535]

Детская любовь промелькнула, как тень от летнего облака, и он опять один. Уходить в свой «угол» теперь ему уже не надо: он и так один в мире, как на необитаемом острове. «Всегда один среди людей, — пишет он в дневнике своем, ночью. — Я возвращаюсь домой, чтобы мечтать наедине с самим собой и предаваться меланхолии. О чем же я буду мечтать сегодня? О смерти. На заре моих дней я мог бы надеяться еще долго прожить… и быть счастливым. Какое же безумие заставляет меня желать конца?.. Правда, что мне делать в этом мире?.. Как люди далеки от природы! Как подлы, низки, презренны! Что я увижу, вернувшись на родину? Людей, отягченных цепями и дрожащих, и целующих руки своих угнетателей… Если нет больше отечества, патриот должен умереть…»[536]

Но это только минутная слабость, «чувствительность», — может быть, уже первое веяние романтической весны. Пять раз он перечтет «Страдания молодого Вертера», и книга эта оставит в душе его неизгладимый след. Но пока что древний «Спартанец» побеждает юного Вертера; первая нега весны рассеивается свежим ветром налетающей грозы — Революции. Ученик Паоли и Плутарха вспоминает, что надо делать, когда умерло отечество.

«Божеские законы запрещают народам восставать на царей? Что за нелепость!.. Нет закона, которого народ не мог бы отменить… По самой природе общественного договора, корсиканцы имели право свергнуть иго генуэзцев и так же точно имеют право свергнуть иго французов. Аминь!»[537] «Общественный договор», «Contrat Social», — вот для него «Сезам, отворись» — заклятие, сокрушающее врата адовы. На полигоне, при свете солнца, он учится войне у своих командиров, а в бедной комнатке, при свете сальной свечи, у Жан-Жака, — революции; оба учения пойдут ему впрок.

Осенью 1786 года он получает первый отпуск на родину, затянувшийся почти на два года, вопреки всем правилам военного устава, по особому снисхождению начальства, и, продолжая считать себя, после смерти отца, главой семьи, выбивается из сил, чтобы привести в порядок запутанные дела синьоры Летиции.

С Корсики вернулся уже не в Валенс, а в такой же захолустный городок южной Франции, Оксонн (Auxonne), куда переведен был Ла-Ферский полк.

Понял ли Бонапарт, какой для него наступил великий день, когда 16 августа 1789 года произошел в Оксонне военный бунт? Солдаты вышли из казарм, с революционными песнями, окружили дом полкового командира, потребовали выдачи полковой казны; перепившись, лезли к офицерам целоваться и принуждали их пить за свободу, плясать фарандолу.

Бонапарт смотрел на бунт с тем отвращением, которое всегда внушала ему революционная чернь. «Если бы мне приказали стрелять в них из пушек, то привычка, предрассудок, воспитание, уважение к имени короля заставили бы меня повиноваться без колебания».[538]

Но это только одно из двух чувств его к революции, а вот и другое: «Революция мне пришлась по душе, и равенство, которое должно было меня возвысить, соблазняло меня».[539] Скоро он поймет, что может сделать революция и для его отечества.

«Все изменилось мгновенно, — пишет он с Корсики. — Электрическая искра блеснула из недр того народа, которым управляли наши тираны. Освободившись, он хочет, чтобы и мы были свободны».[540]

«Да здравствует Франция! Да здравствует король!» — кричала толпа на улицах Айяччио, под звон колоколов и треск фейерверков, когда получен был декрет Национального Собрания о принятии Корсики в братский союз французского народа, как независимой и полноправной области.

«Великодушная нация, колыбель свободы, Франция! — плакал от радости старый Батько, Паоли. — Некогда мы проклинали французов, как наших угнетателей, а теперь благословляем их, как братьев и освободителей. Мы уже никогда не отделимся от этого благополучнейшего ныне правления, questo ora fortunatissimo governo!»[541]

«Счастливая Революция!» — умилялись одинаково все, умные и глупые. Ангельским казалось детское личико новорожденного чудовища. Один Наполеон себя не обманывал. «Я ничему этому не верю. Je ne crois rien de tout ceci», — пишет он на полях Дижонской речи Жан-Жака «О причинах социального неравенства». Но сердце шепчет одно, а уста другое. «Человек! Человек! Как ты презрен в рабстве, как велик в свободе… Возрожденный, ты воистину царь Природы!» — бредит он, пьяный или только притворяясь пьяным от вина Революции.

«Царь природы», однако, живет по-прежнему, в бедной комнатке Оксонских казарм, как будто никакой революции не было. Комнатка в одно окно, со скудной мебелью: узкая кровать без занавесок, заваленный книгами и бумагами стол, на полу дорожный сундук, тоже с книгами, одно старое просиженное кресло и шесть соломенных стульев. Рядом, в еще более бедной комнатке, с тюфяком на полу вместо постели, живет двенадцатилетний брат его, Людовик, взятый им на воспитание, чтобы облегчить обузу мамы Летиции. Старший брат любит младшего с отеческой нежностью; тратит на него последние гроши: оба живут на три франка пять сантимов в день. Наполеон сам варит суп, а иногда оба сыты одним молоком с хлебом. Учит брата истории, географии, французскому языку и катехизису; каждый день водит в церковь к обедне и готовит к конфирмации, хотя сам уже не верит ни во что: «Теология есть клоака всех предрассудков и всех заблуждений».[542]

Гордится его успехами: «Он будет лучшим в семье, потому что никто из нас не получил такого прекрасного воспитания… Мальчик прелестный, и, главное, с сердцем», — пишет он брату Иосифу.[543]

Лежа целыми неделями больной, в перемежающейся лихорадке Оксонских болот, по-прежнему читает, мечтает до изнеможения. Та же исполнительная химера, как в детстве, пожирает сердце его мучительно-сладостно. Уже не о себе ли самом думает, когда в исторических заметках пишет: «Фараон Сезострис, в 1491 году до Р.Х., покорил всю Азию и дошел до Индии, посуху и по морю».[544]

Или рядом с логарифмами для исчисления траектории пушечного ядра: «Драгоценные каменья, блестевшие на военном уборе одного из персидских царей, стоили 26 000 000 франков».[545] В тусклом свете сальной свечи сказочно мерцают эти каменья, — Шехеразада с логарифмами.

Не думает ли тоже о себе, когда пишет о Кромвеле: «Мужественный, ловкий, хитрый, лживый, пожираемый ненасытным огнем честолюбия, он изменяет первым республиканским чувствам своим и, вкусив от сладости власти, желает властвовать один»?[546]

И уж конечно, о себе думает, когда говорит о великом человеке: «Несчастный! Я его жалею: он будет удивлением и завистью себе подобных и самым жалким из них… Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтобы освещать свой век».[547]

И, может быть, «род магнетического предвидения», по слову Буррьенна,[548] останавливает руку его, когда, перечисляя английские владения в Африке, он пишет эти четыре слова:

«Св. Елена, маленький остров…» «Sainte Hélène, petite ile…»

A дальше — пустая, немая страница — Судьба.

В то время, 1791–1793, происходит на Корсике то же, что во всей Франции: старый порядок рушится, нового нет, и воцаряется анархия. «Счастливая Революция» кончилась; ангельское личико новорожденной становится дьявольским лицом Террора. Вся земля в огне и крови.

Наполеон снова в отпуске на Корсике. Очертя голову кидается в революционные клубы, комитеты, заговоры и уже не из книг, а на деле учится войне и революции.

Избранный в полковники айяччского батальона волонтеров национальной гвардии, на Пасхальной неделе 1792 года, он раздувает искру в пожар — уличную стычку солдат с горожанами, из-за пустяков — опрокинутых кеглей, — в гражданскую войну. Запершись в своих казармах, волонтеры, по приказу будто бы двух своих полковников, Кверца и Бонапарта, стреляют из окон в прохожих, убивают женщин и детей, делают вылазки, грабят дома, овладевают целым кварталом, возмущают окрестных поселян и пастухов, которые осаждают город и прекращают подвоз съестных припасов. Цель Бонапарта — захватить Айяччскую крепость. Цели этой он не достиг, но в течение трех дней подвергает город всем ужасам неприятельского нашествия — голоду, грабежу, убийству, террору. Долго помнили граждане и никогда не прощали ему кровавой Пасхи 1792 года. «Наполеон Буонапарте — причина всего, — говорит депутат Поццо ди Борго. — Существуют обвинения, достаточные, чтобы осудить его тридцать раз; должно отомстить за поруганный закон и человечество, обуздать кровожадного тигра!»[549] «Видите ли этого маленького человека? В нем два Мария и один Сулла!», т. е. два разбойника и один узурпатор, говорит Паоли.

Когда все успокоилось с прибытием двух комиссаров областной директории, Бонапарт представил им оправдательную записку, в которой доказывал, что вынужден был защищать свободу от контрреволюции.

«В том ужасном положении, в каком мы тогда находились, нужна была сила духа и отвага; нужен был человек, который, исполнив свое назначение, мог бы ответить, как Цицерон и Мирабо, на требование клятвы, что он не преступил закона: „Клянусь, что я спас Республику!“ Этот человек, конечно, сам Бонапарт. Но „души людей здесь слишком узки, чтобы возвыситься до уровня великих дел“, — заключает он свое оправдание».[550]

Какие же это «великие дела»? Может быть, ясного отчета он сам себе еще не отдает, но уже смутно надеется, захватив Айяччскую крепость, овладеть всею Корсикой, восстановить на ней порядок и с этого начать главное дело жизни своей — обуздание революционного хаоса. Скользкую шею Пифона уже сдавили руки Зевса-младенца в колыбели, но не задушили гада: он выскользнул из детских рук.

«Кажется, лучше тебе поскорей вернуться во Францию», — писал ему брат Иосиф,[551] и Наполеон послушался его: в начале мая он уже в Париже.

В военное министерство был сделан донос на Бонапарта за айяччскую Пасху. Ему грозил военный суд. Но дело перенесено в министерство юстиции, где и заглохло. Исключенный из списков полка за просроченный отпуск, он должен был хлопотать, чтобы его приняли обратно на службу. Благодаря протекции земляков, корсиканских депутатов, хлопоты его увенчались успехом: он не только зачислен снова в полк, но и произведен в капитаны артиллерии, с полным зачетом жалованья за все прогулянные месяцы.

Но все эти удачи не утешают его от айяччского опыта. Разочарованно смотрит он на революцию. «Здесь, во главе дел, жалкие люди, — пишет брату Иосифу. — Помнишь, что произошло в Айяччио? Точно то же происходит и в Париже; может быть, даже люди здесь еще злее, ничтожнее, большие клеветники и гасители духа. Каждый ищет своей выгоды и достигает ее посредством всяких мерзостей… Все это убивает честолюбие… Жить спокойно, наслаждаясь семейными радостями и самим собою, вот лучшее, что можно сделать, имея четыре-пять тысяч франков годового дохода». — «Право же, народы не стоят, чтобы столько хлопотать об их любви».[552]

20 июня 1792 года, с набережной террасы Тюльерийского дворца, он слышит зловещие звуки набата, видит семь-восемь тысяч человек, с топорами, пиками, саблями, ружьями, вертелами, острыми палками, идущих на дворец приступом, — судя по речам и лицам, «самую низкую и смрадную чернь»,[553] и, когда толпа вломилась во дворец, видит в амбразуре одного из окон короля Людовика XVI, наряженного в красный колпак и окруженного чернью.

«Che coglione! — шепчет Бонапарт, бледнея. — Как могли их пустить? Надо бы смести картечью сотни три-четыре, а остальные разбежались бы!»[554]

10 августа, идучи на Карусельную площадь, он встречается с кучкой людей «гнусного вида», которые несли отрубленную голову на острие пики. Заключив, по одежде, его, что он — «господин», они подходят к нему и требуют, чтобы он кричал: «Да здравствует народ!» — «Дворец осажден был самою подлою чернью. La plus vile canaille!» Когда он был взят и король отведен в Собрание, Бонапарт заглянул в дворцовый сад, заваленный трупами швейцарцев королевской гвардии. «От тесноты ли места или от того, что я видел это в первый раз, — никогда никакое поле сражения за всю мою жизнь не поражало меня таким множеством трупов. Я заметил, как прилично одетые женщины с последним бесстыдством ругались над ними». Он обходит все кафе по соседству с Собранием. «Ярость кипела во всех сердцах и изображалась на всех лицах».[555] Слишком спокойное лицо его возбуждало подозрение; на него поглядывали косо.

«Ход событий ускоряется, — пишет он одному из своих дядей, на Корсику. — Ваши племянники сумеют пробить себе дорогу».[556] Это значит: «Революция мне пришлась по душе, и равенство, которое должно было меня возвысить, соблазняло меня». — «Человек, ты был рабом, и ты мог жить?.. Пробудись же или теперь, или никогда! Петух пропел, знак подан; выкуй из цепей своих кинжал возмездия», — бредит он с пьяными, трезвый. «Я ничему этому не верю», — мог бы прибавить, как на полях дижонской речи Жан-Жака.

В Революцию не верит, ненавидит ее, а все-таки жадно ищет новый Ромул, волчьих сосцов; сам — бешеный волчонок, будет кусать их до крови, но насосется молоком Волчицы досыта.

Дело свое на Корсике не считает проигранным. Осенью 1792 года вернулся туда. Две главные партии борются на острове: одна за отделение от Франции, другая — за соединение. В первой Паоли, пока еще тайно, под маской; во второй — Наполеон с братьями, Люсьеном и Иосифом.

После казни Людовика XVI, 21 января 1793 года, Бонапарт говорит комиссару Конвента на Корсике: «Я хорошо обдумал наше положение. Мы здесь готовы наделать глупостей. Конвент совершил, конечно, великое преступление, и я сожалею об этом больше, чем кто-либо; но Корсика, что бы ни случилось, должна быть соединена с Францией». Это значит: «соединена с Революцией».[557]

Так Бонапарт и Паоли столкнулись на узкой тропе и уже не разойдутся: один должен пасть.

Восемнадцатилетний мальчик, Люсьен Бонапарт, играя с огнем, взрывает пороховой погреб: без ведома братьев, посылает в Конвент, через Республиканское Общество в Тулоне, донос на Паоли, с обвинением его в контрреволюции, в тайных сношениях с Англией, в желании, отделившись от Франции, сделаться диктатором Корсики. «На гильотину!» — завопил Марат, и Конвент постановил арестовать Паоли.

Маленький шалун торжествует. «Я нанес смертельный удар нашим врагам. Вы этого не ожидали?» — пишет он братьям.[558] Письмо перехвачено и показано Паоли. «Ах, гаденыш, briconcello!» — воскликнул он с презрением.[559] Не сомневался, что все это — дело рук Наполеоновых.

Но тот и сам был застигнут врасплох: не ожидал такой внезапной развязки и не успел приготовиться к ней. Сочинил для клуба айяччских патриотов адрес в Конвент с оправданием Паоли от «клеветы». Может быть, хотел его задобрить. Но тот, узнав об этом, воскликнул с таким же презрением к нему, как к Люсьену, «гаденышу»: «Мало я забочусь об его дружбе! Росо mi preme di sua amicizia!»[560] Львенок уже выпустил когти, а Паоли все еще думает, что играет с комнатной собачкой.

Не пощадил и Наполеон своего бывшего идола: послал на него донос в Париж, повторяя «клеветы» Люсьена и прибавляя от себя: «Что за роковое честолюбие помутило рассудок этого шестидесятилетнего старика! Благость у него на лице, а в душе злоба; елей в глазах, а в сердце желчь».[561]

Арестовать Паоли на Корсике было не так-то легко: вся она встала, как один человек, за своего старого Батьку.

Маски были сброшены. Паоли провозгласил себя «генералиссимусом», диктатором Корсики, и созвал великое народное собрание, Кунсульту, в городе Корте. Здесь объявили братьев Бонапартов «изменниками», «врагами отечества» и предали их «вечному проклятию и позору».

Наполеон понял, что ему нечего больше делать на Корсике, и бежал из Айяччио в Бастию, к комиссарам Конвента, предупредив мать: «Готовьтесь к отъезду: эта страна не для нас. Preparatevi; questo paese non è per noi».[562]

Синьора Летиция, с младшими детьми, так же бежала в горы, как двадцать четыре года назад, когда носила Наполеона под сердцем. Беглецы вышли из города ночью и утром были на первых высотах, откуда он еще виден. Кто-то, обернувшись, заметил клубы дыма над ним и указал на них синьоре Летиции: «Вон горит ваш дом!» — «Пусть горит, лучше построим!» — ответила будто бы «мать Гракхов». В самом деле, построили лучше.[563]

11 июня 1793 года Наполеон с семьей сел на французский военный корабль и через два дня был в Тулоне.

Отныне он — человек без отечества: им перестала быть для него Корсика и не сделается Франция. Он родился из отечества в мир.

Мама Летиция с детьми поселилась сначала в тулонском пригороде, Ла-Валетт, а потом в Марселе, где жила в глубокой бедности. Сестры Наполеона, будущая герцогиня Тосканская и королева Неаполитанская, стирали будто бы белье с марсельскими прачками.

Наполеон отправился к своему полку в Ниццу, служил сперва на береговых батареях, а потом послан в Авиньон с пороховым обозом, но по дороге попал в самый разгар военных действий между войсками Конвента и бунтовщиками-марсельцами, которыми занят был Авиньон. Бонапарт помог генералу Карго отнять у них город и отправился, через Марсель, обратно к своему полку. Но и туда не попал; в Марселе ждала его Судьба — Звезда утренних сумерек.

По пути в Марсель он пишет политическую брошюру, напечатанную первым изданием на его счет, а вторым на счет нации, — «Ужин в Бокере», — диалог нескольких случайно в гостинице, за ужином, сошедшихся лиц, четырех штатских и одного военного, самого Бонапарта. Он доказывает, что восставшие на Конвент и предавшиеся Англии марсельцы изменили революции; увещевает их вернуться в ее материнское лоно; уверяет, что монтаньяры не «кровожадные изверги», а «непорочные и неизменные друзья народа и что они поступили с ними, марсельцами, как с заблудшими детьми».[564]

«Я ничему этому не верю», — мог бы он прибавить и к этому. Но с волками жить — по волчьи выть, или, как он тогда говаривал, «лучше съесть, чем быть съеденным».[565]

Воет Волчица, но кормит Волчонка, и у него растут зубы, чтобы съесть, может быть, ее же, свою кормилицу.

26 сентября 1793 года корсиканский депутат Конвента Салицети, друг Бонапарта, пишет из-под Тулона в Париж, в Комитет Общественного Спасения: «Капитан Доммартен ранен, и мы остались без начальника артиллерии. Но случай нам чудесно помог: мы остановили гражданина Буонапарте, очень сведущего капитана, ехавшего в Итальянскую армию, и приказали ему заместить Доммартена».[566]

Так Бонапарт оказался под стенами осажденного Тулона.

«Там возьмет его История, чтобы уже не оставлять, — говорит Лас Каз в „Мемориале“. — Там начинается его бессмертие».[567]