Дочь австрийского императора, Мария-Луиза, досталась в добычу Ваграмскому победителю.

Жозефина бездетна, а Наполеону нужен наследник, чтобы основать династию. «Если бы я имел несчастье потерять Жозефину, то, может быть, государственные соображения принудили бы меня снова жениться, но тогда я женился бы только на брюхе, j épouserai un ventre, и Жозефина все-таки осталась бы единственной подругой моей жизни», — говаривал он.[809] Так и женился на «брюхе» Марии-Луизы: у матери ее было тринадцать человек детей, у бабушки семнадцать, а у прабабушки — двадцать шесть.

25 декабря 1809 года объявлен развод и «добровольное» отречение императрицы Жозефины, не без многих истерик ее, обмороков, слез. Плачет и он; плачет, впрочем, всегда довольно легко от малых и средних горестей; от больших — никогда. К Жозефине привязан искренно: как это ни странно, Наполеон — человек старых привычек — «старых туфель»; «старая туфля» для него и Жозефина: мягкая, — не жмет.

Кроме плодородья Габсбургов, соблазняет его в Марии-Луизе и кровь Бурбонов: женившись на ней, скажет Людовику XVI: «дядюшка», и Марии-Антуанетте: «тетушка». «Снизился», революционный солдат, сначала до «императора», а потом — до «наследника Габсбурга». — «А вот настоящая Австрийская губа!» — восхищается, сравнивая ее портреты с медалями Габсбургов.[810]

Наполеон забыл Бонапарта: «У меня нет сына, и он мне ни на что не нужен. Дух семейственный мне чужд. Под Маренго я больше всего боялся, что, если буду убит, мне наследует один из моих братьев». — «Мой единственный наследник — Французский народ. Это мой сын: я только для него работал».[811]

«Снизился», отрекся от самого себя, от личности для рода; не захотел быть одним-единственным — захотел второго Наполеона в Габсбурге.

В 1814 году, в Рамбулье, куда приехала Мария-Луиза с сыном, Франц II поражен был сходством трехлетнего Римского короля с Иосифом II: «Настоящий Габсбург!»[812]

Сорокалетний жених молодится для восемнадцатилетней невесты: заказывает себе щегольское узкое платье и узкие башмаки, которых не выносит; учится вальсировать, хотя его от круженья тошнит.[813] Ждет невесты, не дождется, как маленький мальчик — новой игрушки.

Выезжает к ней навстречу в Компьен, ночью, в слякоть, и кидается в ее карету, где овладевает ею наспех, по-солдатски.[814]

Кожа у нее фарфорово-белая, фаянсово-голубые глаза, деревянная жесткость движений, лицо слегка рябое и румяное, грудь кормилицы и невинность десятилетней девочки. Она вытирает лицо платком от его поцелуев. «Что это, Луиза, я тебе противен?» — «Нет, но у меня такая привычка: я так же делаю, когда меня целует Римский король».

Муж любит тепло, а жена холод. — «Спи у меня, Луиза». — «Нет, у вас слишком натоплено».[815]

«Я его ничуть не боюсь, но начинаю думать, что он меня боится», — говорит она Меттерниху, три месяца спустя после свадьбы.

Он воображает, что она его любит. В 1814 году, после его отреченья, она пишет ему, что никогда его не покинет и «никакая человеческая сила не разлучит ее с ним». И он ей верит или делает вид, что верит. «Вы не знаете императрицы: это женщина с большим характером!» — говорит своим приближенным.[816] «Она умнее и политичнее всех моих братьев».[817]

Ждет ее на о. Эльбу, в изгнание, потому что она «любит в нем человека больше императора». Там же, на Эльбе, велит живописцу изобразить, на плафоне дворца, «двух голубков, связанных шелковой лентой так, чтобы узел затягивался, по мере того как они разлетаются».[818]

На Св. Елене, за неделю до смерти, завещает ей свое сердце. «Вы положите его в спирт и отвезете в Парму моей дорогой Марии-Луизе; вы скажете ей, что я ее нежно люблю и никогда не переставал любить. Вы сообщите ей все, что видели, как я здесь жил и как умер». В это время она уже любовница австрийского дипломата, барона Нейпперга, темного проходимца, злейшего врага его и многолетнего шпиона.[819]

«Я прошу мою дорогую супругу, Марию-Луизу, беречь моего сына», — сказано в завещании императора.[820] К счастью, он умер, не узнав, как она его сберегла.

2 апреля 1810 года повенчал их тот же кардинал Фош, который венчал Наполеона с Жозефиной. 20 марта 1811 года родился у них сын, Римский король. Призрачная династия основана; бездна покрыта цветами. Кажется, впрочем, он себя не обманывает: «брак с Марией-Луизой меня погубил… Я поставил ногу на прикрытую цветами пропасть».[821]

Первый, навязанный им себе на шею, камень — Испания, второй — династия, третий — папа.

«Папа господствует над духом, а я — только над материей». — «Души людей священники берут себе, а мне оставляют трупы».[822] Этого он не хочет; хочет оживить трупы, соединить дух с материей. Объявляет, что нет двух наместников Христа — папы и кесаря, а есть один — кесарь. «Бог сделал императора наместником Своего могущества и образом Своим на земле».[823]

«Я надеялся управлять папою, и тогда какое влияние, какая власть над миром!»[824] — «Я управлял бы миром духовным так же легко, как политическим».[825] «Я вознес бы папу безмерно, окружил бы его таким почетом и пышностью, что он перестал бы жалеть о мирском; я сделал бы из него идола; он жил бы рядом со мной; Париж был бы столицею христианского мира; у меня были бы мои соборы, как у Константина и Карла Великого».[826]

Майским декретом 1809 года, из Шенбрунна, после Эсслинга, император лишает папу Церковной области, т. е. земной власти. Папа отлучает императора. «Больше никакой пощады! Это бешеный дурак, которого надо запереть», — пишет Наполеон Мюрату. Тот врывается с военною силою в Квиринальский дворец, арестовывает папу и увозит больного, дышащего на ладан, старика сначала в Тоскану, потом в Гренобль и, наконец, в Савону на Генуэзской Ривьере.

Император велит отправить всех кардиналов и папскую канцелярию в Париж; туда же думает перевезти папу, чтобы иметь его под рукой, в полной власти. Впоследствии перевезет его и заточит в Фонтенбло, где заставит подписать второй Конкордат, с отречением от мирской власти; папа, впрочем, от него скоро откажется. В Фонтенбло он живет под надзором жандармского офицера-тюремщика.[827] С 1810 года отняты у него секретарь, все бумаги, даже чернила и перья. Но он остается тверд: «Дело идет о нашей совести, и тут от нас ничего не получат, если бы даже с нас содрали кожу!»[828]

Так Наполеон сам подрубает сук, на котором сидит, — священное коронование; борется железным мечом с призраком.[829]

«Даже в протестантских странах возмущены его поведением с папою».[830] — «Я очень плохо принялся за это дело, — мог бы он сказать о своем поединке с Римом, так же как об Испанской войне. — Все это имеет вид прескверный, потому что я потерпел неудачу… Покушение, благодаря этому, представилось во всей своей безобразной наготе». — «Я занес руку слишком высоко, я захотел действовать, как Провидение».[831]

Лейб-медик Корвизар, еще в первые годы империи, вылечил его от тулонской чесотки, и он сразу начал полнеть. Вместе с худобой, лишился той божественной легкости, о которой говаривал, вспоминая молодость: «Я тогда как будто летел по воздуху». Годам к сорока толстеет, жиреет и тяжелеет. Вопреки естеству, душа его в больном теле здорова, а в здоровом — больна. Цвет кожи становится из желтого матово-белым, холодным, как мрамор. В слегка одутловатом лице проступает что-то мягкое, женское, почти «бабье». Один приезжий из провинции лакей, увидев его в парадной карете, рядом с императрицей, в церемониальной шляпе с большими белыми перьями, принял его за «старую гувернантку» Марии-Луизы. Вместо прежней оссиановой грусти, в этом лице — тяжелая, каменная скука — «летаргический сон».

«Мне вас жаль, — говорит Талейран обер-церемониймейстеру Ремюза, — вы должны забавлять незабавляемого, l'inamusable!»

Сам император иногда удивляется скуке своих придворных балов. «Это потому, что веселье не слушается барабана», — объясняет ему Талейран.[832]

Скучно государю — скучно и подданным. Не веселят и победы; от них еще скучнее, потому что война кажется бесконечной. «Здесь уныние и недовольство общее, — пишет в частном письме одна современница. — Ни восхищения, ни даже удивления к победам: чудесами пресытились».[833]

Революционный диктатор становится самодержавным деспотом.

Мартовским указом 1810 года, восстановляющим тюрьмы для политических преступников, «как бы упраздняется первое действие Революции — разрушение Бастилии».[834] Школы и лицеи превращаются в казармы, где Музы маршируют под звук барабана, так же как дамы на придворных балах. Свобода печати задушена. Из 73 газет остается только 4; статьи поступают в них из канцелярии общественного мнения, Bureau de l'esprit public, a редакторы назначаются министром юстиции. «Печатный станок — арсенал: его нельзя делать общедоступным; книги должны печатать только те, кто пользуется доверием правительства».[835] — «Надо бы свести газеты к объявлениям», — мечтает император.[836] — «Хорошо бы запретить Тартюфа».[837] — «Мысль есть главный враг царей».[838]

Невинно-либеральная г-жа де-Сталь гонима. «Царство смутьянов кончено; я хочу, чтобы меня слушались; уважайте власть, потому что она от Бога».[839] Шатобриана за неосторожное слово о Нероне и Таците император грозит «зарубить саблями на ступенях Тюльерийского дворца».

Скучно, душно, тяжело всем, как в бреду. Он и сам это знает: «Когда я умру, весь мир вздохнет с облегчением: „Уф!“»[840]

«Бог создал Бонапарта и опочил», — говорит ему в лицо префект одного департамента. «Лучше бы немного раньше опочил!» — замечает кто-то шепотом.[841]

Город Париж сочиняет надпись для императорского трона: «Ego sum qui sum, Я есмь Сущий». — «Я запрещаю вам сравнивать меня с Богом», — отвечает император со скукой и отвращением на слишком бесстыдную лесть.[842]

Точно Каменный Гость: когда идет, земля под ним дрожит. «От последнего камер-лакея до первого министра все чувствовали ужас при его приближении».[843]

Знал ли он, что делает, или бесконечно зрячий ослеп, бесконечно умный обезумел? Все знал; знал, что губит себя, и не мог не губить — не «сгорать» — не умирать, не быть «жертвою». — «Всю мою жизнь я жертвовал всем — спокойствием, выгодой, счастьем, — моей судьбе».[844] Не мог не жертвовать, как вечернее солнце не может не склоняться к западу.

«Страшная палица, которую он один мог поднять, опустилась на его же голову».[845] Знал, что опустится, и даже, странно сказать, как будто этого сам хотел.

«Сам себя разрушил, убил себя политическим самоубийством», — говорит один современник.[846] Самоубийство — саморастерзание, «Дух Господен сошел на него, и он растерзал льва, как козленка». Самого себя растерзал, чтобы «из ядущего вышло ядомое, и из крепкого вышло сладкое».

В 1808 году, перед Испанской войной, надел на себя ладанку с ядом и не снимает ее до конца;[847] но не отравится — уже был отравлен. Императорский пурпур на нем, как одежда Нисса: липнет к телу и сжигает его до костей; он не освободится от нее, пока не взойдет на костер жертвенный: должен сгореть на нем, как солнце на костре заката.

«Только бы продлилось, только бы продлилось! Pourvou que ça doure, pourvou que ça doure!» — шепчет мама Летиция, качая головой, как вещая Парка.[848] «Твердо знала всегда, что все рушится».[849] А может быть, и сын ее знал, слышал голос Судьбы и покорно шел на него, как дитя — на голос матери.

Знал, что близок час его — Двенадцатый год.