«Целыми часами, лежа на софе, в долгие зимние ночи 1811 года он погружен был в глубокую задумчивость; вдруг вскакивал, вскрикивал: „Кто меня зовет?“ — и начинал ходить по комнате, бормоча: „Нет, рано еще, не готово… надо отложить года на три…“»[850] Но знал, что не отложит, и знал, кто его зовет, — Рок.
«Я не хотел войны, и Александр ее не хотел; но мы встретились, обстоятельства толкнули нас друг на друга, и рок довершил остальное».[851]
Русская кампания — неизбежное следствие континентальной блокады, поединка Франции с Англией. «Разрушив Австрию и Пруссию, эти естественные оплоты Европейского Запада, Наполеон оказался лицом к лицу с Русским Востоком».[852]
Осенью 1810 года блокада начинает действовать: в Лондонском Сити — ряд банкротств; внутреннее положение Англии невыносимо; экономический кризис грозит ей социальной революцией. Наполеону кажется, что он уже касается цели: Англия накануне падения; нужно только нанести ей последний удар: закрыть Балтику — заткнуть эту последнюю щель, через которую просачиваются английские товары в Европу. «Мир и война — в руках России», — говорит Наполеон и предлагает Александру конфискацию, в водах Балтики, не только английских, но и нейтральных судов с английскими товарами. «Никогда еще Англия не находилась в таком отчаянном положении… Мы имеем достоверные сведения, что она желает мира… Если Россия присоединится к Франции, то общим криком Англии сделается „мир“ и английское правительство вынуждено будет просить мира».[853]
Но Александр вовсе не хочет поражения Англии: он видит в ней последнюю защиту от окончательного «порабощения народов под властью одного». В то же время Наполеон, узнав, что 1200 нейтральных судов выгрузили товары в русских гаванях, понял, что Россия никогда не присоединится к блокаде.
С января 1811 года Александр потихоньку мобилизует двести сорок тысяч штыков к западной границе. Он обманывает Наполеона беззастенчиво: готовит на него внезапный удар, и нанес бы его, если бы Польша согласилась.
Но Наполеон предупреждает Александра: к весне 1811 года собирает в Германии армию небывалую в новые времена — шестьсот семьдесят тысяч штыков, — соединяющую две трети военной Европы, дисциплинированную железной рукой, образованную и движимую волей одного человека. Он решает напасть на Россию в 1812 году.
«Солдаты! — говорит он в воззвании к Великой Армии, — война начинается… Россия увлекаема роком; судьбы ее должны совершиться… перейдем же Неман!»[854]
К Неману подходит 22 июня 1812 года.
Так же, как тогда, пять лет назад, в год Тильзита,
Лениво дышит полдень мглистый,
Лениво катится река,
И в тверди пламенной и чистой
Лениво тают облака;
И всю природу, как туман,
Дремота жаркая объемлет…
Так же на песчаных отмелях парит, пахнет теплою водою, рыбою, теплой земляникой и смолистыми стружками из соснового бора. Душно; в зное зреет гроза.
Тот берег пуст. Где же русские? В сумерки несколько разведчиков переплывают реку и выходят на берег. Всадник, русский офицер казачьего патруля, выезжает к ним из лесу, кричит: «Кто вы такие?» — «Французы». — «Что вам нужно?» — «А ты, сукин сын, не знаешь? Воевать, взять Вильну, Польшу, Россию!» Всадник молча повернул лошадь и ускакал в лес. Три выстрела грянуло за ним; их повторило эхо в лесу, и опять тишина мертвая.[855]
Армия переходила через Неман по трем понтонным мостам, тремя колоннами. Русские переходу не мешали. Этому радовались все, кроме императора. Стоя на том берегу и следя за движением войск, он часто поглядывал вдаль, как будто ждал кого-то. Вдруг вскочил на коня и, один, без конвоя, помчался в лес. Скачет версту, две, три — ни души. Остановился, оглянулся, прислушался: тишина, пустота, бесконечная — бесконечная тайна — Россия. «Кто меня зовет?» — воскликнул и поскакал назад к Неману.
Армия шла на Россию через Литву — Ковно, Вильно, Витебск, нигде не встречая врага и углубляясь все дальше и дальше, в тишину, пустоту бесконечную. Точно падала в пропасть, тонула в воде, шла, как ключ, ко дну. Ужас овладел людьми. Это была уже не война, а что-то неизвестное: люди воюют с людьми или с природой, но как воевать с невещественным, неосязаемым — с Пространством?
В зное зрела гроза недаром: разразилась потопными ливнями, и сразу, после палящего зноя, наступили холода — в июле — октябрь. Десять тысяч лошадей пало от плохих кормов и внезапного холода; тлеющие трупы их валялись по дорогам, заражая воздух. Непролазная грязь остановила подвоз провианта. В армии начался голод, гнилая горячка и кровавый понос. Люди мерли, как мухи, бежали из-под знамен. И это только начало, — Литва еще не пройдена.
«Я знаю, положение армии ужасно, — говорит Наполеон. — С Вильны у нас половина отсталых, а теперь — две трети. Времени терять нельзя: надо вырвать мир; он в Москве. К тому же армия уже не может остановиться: ее поддерживает только движение; с нею можно идти вперед, но не останавливаться и не отступать. Это армия для нападения, а не для обороны».[856]
Но если бы и могла остановиться армия, он сам бы не мог: ужасает пространство и притягивает, как бездна; должен идти все вперед и вперед, проваливаться в бездну, уходить в глубину, в тишину бесконечную — бесконечную тайну — Россию.
28 июля — Витебск. Император входит в приготовленную для него комнату, снимает шпагу; кладет ее на стол с картой России и говорит: «Я остановлюсь здесь, подожду, осмотрюсь, дам отдохнуть армии, устрою Польшу, соберусь с силами. Кампания 1812 года кончена; кампания 1813 года довершит остальное». — «В 1813-м мы будем в Москве, в 1814-м — в Петербурге. Русская кампания — трехлетняя».[857]
Говорит для других, а про себя знает, что не остановится — дойдет до Москвы — коснется дна пропасти.
17 августа — Смоленск. Город взят приступом, сожжен. Думали было французы, что русские не отдадут без боя святых ворот Москвы, с древней иконой Богоматери. Нет, отдали, только увезли Владычицу.
«Отдали Смоленск — отдадут и Москву! — кричит Наполеон в бешенстве. — Трусы, бабы, люди без отечества. Мы их голыми руками возьмем!»,[858] «Ну-ка — попробуй возьми!» — отвечают, без слов, угрюмые лица маршалов.
Бой, наконец, бой! 5 сентября французы увидели русскую армию. Защищая подступы к Москве по Можайской дороге, она заняла укрепленные высоты Бородина.
Встрепенулась Великая Армия, снова поверила в звезду Вождя, поняла, что это первый и последний, все решающий бой, в котором надо победить или погибнуть.
Ночь накануне боя император плохо спал: простудился, сделалась лихорадка с кашлем и насморком. В дни осеннего равноденствия — поворот годового дня к ночи, солнца к зиме — он всегда себя чувствовал плохо, как будто слабел и хирел вместе с солнцем.
Все просыпался, спрашивал, который час, и посылал узнать, не уходят ли русские; бредил, что уйдут.
В пять утра, когда ему доложили, что маршал Ней все еще видит неприятеля и просит позволенья начать атаку, император встал, встряхнулся, как будто ободрился и проговорил: «Наконец-то, мы их держим! Идем же, откроем дверь в Москву!»[859]
Вышел на занятый позавчера Шевардинский редут; подождал, чтобы солнце взошло, и, указывая на него, воскликнул: «Это — солнце Аустерлица!», но таким равнодушным голосом, что лучше бы совсем не говорил.
Да и солнце всходило против него, со стороны русских, ослепляя французов и открывая их ударам врага.[860]
Бой начался — «самый кровавый из всех моих боев», скажет о нем Наполеон. Может быть, не только французы и русские, но и люди вообще никогда не дрались с таким ожесточением и с такою равною доблестью, потому что за святыни равные: «французы — за мир и Человека, русские — за отечество и еще за что-то большее, сами не знали за что; думали: „За Христа против Антихриста“».
Первый раз в жизни Наполеон в бою не участвовал. Шевардинский редут, где пробыл он весь день, находился в тылу французской армии, поле сражения, заслоненное холмами, плохо было видно оттуда. Император то садился на складной походный стул, то ходил взад и вперед по площадке редута. Каменная скука была на лице его — «летаргический сон». Жаждал боя, а когда он начался, едва смотрел на него, едва слушал о нем донесения. Узнавая о гибели храбрых, только уныло отмахивался, как будто думал о другом, другим был занят. Чем? Или просто болен. «С телом моим я всегда делал все, что хотел».[861] Но теперь ничего не мог сделать. Мир хотел победить, и не победил насморка. Сгорбившись, понурив голову, сидел и кашлял, чихал, сморкался. Одутловато-белое, бабье лицо его напоминало «старую гувернантку Марии-Луизы». Люди и боги ему не простят, что в такую минуту он, Человек, оказался «мокрой курицей». Но, может быть, ему и не надо, чтобы прощали, — ничего не надо; мир уже не хочет победить: понял, что игра не стоит свеч. «Лет до тридцати победа может ослеплять и украшать славою ужасы войны, но потом…»[862] — «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!»
Мог победить и не захотел; оттолкнул Победу, как пресыщенный любовник — любовницу: этого она ему не простит.
Кавалерийской атакой Мюрата опрокинуто все левое крыло Кутузова; конницей Латур-Мобура взяты высоты Семеновска: путь к победе открыт. Но изнемогающие маршалы, Ней и Мюрат, просят подкреплений. Император колеблется — дает, не дает. Этим пользуются русские: Багратион восстановляет прорванную линию, и дело идет уже не о том, чтобы довершить, а чтобы сохранить победу. Маршалы снова просят, молят подкреплений. Император велит выступить Гвардии; но только что выступила, — останавливает: «Нет, я еще посмотрю…»[863]
К полдню правое крыло французов врезалось в русскую армию так глубоко, что видит всю ее обнаженную внутренность — весь тыл до Можайской дороги — беглецов, раненых, телеги обоза; только ров да лесная порубка отделяют французов от них; нужен последний удар, чтобы прорваться к ним и решить участь боя — может быть, участь всей кампании. «Гвардии! Гвардии! — молят, требуют маршалы. — Пусть только появится издали, и мы одни кончим все!» — «Нет, я еще недостаточно ясно вижу на моей шахматной доске… Если завтра будет новый бой, с чем я останусь?» — отвечает император.[864]
«Я его не узнаю!» — вздыхает Мюрат с грустью.[865] — «Что он там делает в тылу? — кричит в бешенстве Ней. — Если он хочет быть не генералом, а императором, пусть возвращается в Тюльерийский дворец, — мы будем воевать за него!»[866]
Когда Наполеон дал, наконец, Гвардию, было уже поздно: русские отступили в полном порядке, оставив французам только поле сражения, где мертвых победителей, казалось, больше, чем живых.
«Москва! Москва!» — закричали солдаты и захлопали в ладоши от радости, когда 14 сентября, в два часа пополудни, увидели на краю Можайской равнины золотые маковки. Вдруг забыли все муки войны: «мир в Москве» обещал император.
Может быть, радовались и чему-то большему, о чем сказать не умели. Через Москву — путь на Восток, где некогда Господь насадил Свой сад, рай, для Адама; и вот новый Адам, Человек, ведет их в новый рай — царство свободы, равенства и братства. От Фавора до Гибралтара, от пирамид до Москвы — таков Наполеонов крест на земле — апокалипсическое знаменье.
«Цель века была достигнута, совершилась Революция, — вспомнит он сам, уже на Св. Елене, свои тогдашние мечты. — Я делался ковчегом Ветхого и Нового Завета, естественным между ними посредником».[867] — «Мое честолюбие, может быть, величайшее и глубочайшее, какое существовало когда-либо, заключалось в том, чтобы утвердить и освятить, наконец, царство разума — полное проявление и совершенное торжество человеческих сил».[868] — «И какие бы тогда открылись горизонты силы, славы, счастья, благоденствия!»[869] Это значит: «через Москву — в рай!»
«Наконец-то!» — воскликнул он, глядя с Поклонной горы на простирающуюся у ног его Москву и как будто просыпаясь от страшного сна.[870]
Ждет депутатов, чтобы тотчас начать переговоры о мире, и вдруг узнает, что Москва пуста. Не верит, все еще ждет. Только к ночи въезжает в Москву и как будто опять засыпает тяжелым сном: пустота многолюдного и вдруг опустевшего города, вымерших улиц, безмолвных домов страшнее самой страшной пустыни. Пустота, тишина бесконечная — бесконечная тайна, Россия — Рок.
В ту же ночь он узнает, что Москва горит. Пять дней будет гореть. Тушат французы, но не потушат: сразу со всех концов сама загорается; поджигают русские воры и разбойники, выпущенные для этого нарочно из тюрем. «Люди с дьявольскими лицами в бушующем пламени — настоящий образ ада», — вспоминает очевидец. — «Какие люди, какие люди! Это скифы!» — шепчет Наполеон в ужасе.
Ясные сухие дни; сильный северо-восточный ветер; город почти весь, кроме церквей и дворцов, деревянный, — бушующее море пламени. «Это было самое величественное и ужасное зрелище, какое я когда-либо видел», — вспомнит Наполеон.[871]
Так вот чем ответила ему Россия — самосожжением.
Целыми часами, глядя на пожар из окон Кремлевского дворца, он видит, как вся его жизнь — победы, слава, величье — исчезает, как дым, в клубах дыма и пламени. Завидует ли России? Вспоминает ли свое искушение огнем: «Сгореть, чтоб осветить свой век»?
Кремль осажден пламенем. Жар так силен, что, когда император смотрит из окна, стекла жгут ему лоб.
Он бежит из Кремля «по огненной земле, под огненным небом, между огненными стенами», и едва спасается.[872]
Выждав в Петровском-Разумовском, чтобы Москва догорела, возвращается на ее пепелище. Не знает, что делать: решает то идти на Петербург, то зимовать в Москве; мечется, как затравленный зверь. Наконец, посылает к Александру. «Я хочу мира, — говорит посланному, — мне нужен мир во что бы то ни стало; только спасите честь!»[873]
Александр не отвечает: мира не будет.
13 октября выпадает первый снег, предвещая лютую русскую зиму — после огненного ада ледяной.
19-го Великая Армия, — уже не великая, а малая — едва шестая часть ее, — выходит из Москвы, по Калужской дороге, и начинает отступление.
28-го, ударил мороз, а 8 ноября, по дороге на Вязьму, французов застигла такая вьюга, что людям, не знавшим русской зимы, казалось, что тут им всем пришел конец. Черное небо обрушилось на белую землю, и все смешалось, закружилось в белом, бешеном хаосе. Люди задыхались от ветра, слепли от снега, коченели от холода, спотыкались, падали и уже не вставали. Вьюга наметывала на них сугробы, как могильные холмики. Весь путь армии усеян был такими могилами, как бесконечное кладбище.
Особенно пугали их долгие зимние ночи. На бивуаках в степи, в двадцатиградусный мороз, не знали, где укрыться от режущего, ледяного ветра. Жарили себе на ужин дохлую конину на тлеющих углях, оттаивали снег на похлебку из горсти гнилой муки и тут же валились спать на голый снег, а поутру бивуак обозначался кольцом окоченелых трупов и тысячами павших в поле лошадей.
Но лучше было замерзнуть, чем попасть в руки казаков и крестьян: те убивали не сразу, а долго издевались и мучили или просто выбрасывали, голых, на снег; если же пленных было слишком много, гнали их пиками, как скот, может быть, на новые, злейшие муки.
Сто тысяч французов вышло из Москвы, а недели через три осталось тридцать шесть тысяч, да и те — живые трупы, смешные и страшные чучела, в пестрых и вшивых лохмотьях — чиновничьих фраках, поповских рясах, женских капотах и чепчиках. Ни подчиненных, ни начальников: бедствие сравняло всех. Стаи голодных псов следовали за ними по пятам; тучи воронов кружили над ними, как над падалью.
Не все, конечно, такие: есть еще Гвардия. Старые усачи-гренадеры все еще берут на караул окоченелыми руками и слабыми голосами кричат, как на Тюльерийских парадах: «Виват император». Эти делают и будут делать такие чудеса, что внуки не поверят.
Маршал Ней, прикрывая отступление на Смоленск, с двумя тысячами против семидесяти, бьется десять дней подряд и побеждает. Не только Франция — мир никогда не забудет этого святого геройства.
А что же Наполеон? Все еще «мокрая курица»? Нет, как будто только и ждал этого последнего паденья, чтобы восстать из него в славе большей, чем слава всех его побед.
Бледно-бледно, мертво лицо его, как мертвый, бледный снег; но чудно и страшно, как лицо Диониса, нисшедшего в ад. И те, кто в аду, глядя на него, снова надеются, что он их спасет, выведет из ада в рай.
«Холодно тебе, мой друг?» — спрашивает он старого гренадера, идущего рядом с ним, в двадцатиградусный мороз. «Нет, государь, когда я смотрю на вас, мне тепло!»[874] Тепло, как от солнца в ледяном аду.
Люди все еще верят в него; если бы не верили, разве бы тысячи раз не убили его, когда он шел, рядом с ними, по снегу, с палкой в руках. Но вот не убивают, а умирают за него и верят, санкюлоты-безбожники, что «днесь будут с ним в раю». Может быть, он и сам еще верит, что ведет их в рай сквозь ад, а верить в такую минуту — это и значит быть Человеком.
Стикс этого ада — Березина. К ней теснят его, загоняют, травят, как зайца, Кутузов с востока, Виттгенштейн с севера, Чичагов с юга, чтобы там и прикончить, на радость всем православным, «собаку-Антихриста».
И он это знает — знает, что для него Березина — то же, что для Мака Ульм — западня, Кавдинское ущелье, последний позор — капитуляция. Знает и все-таки идет на нее, потому что идти больше некуда. И хуже всего, что сам виноват: идучи на Москву, так безумно верил в победу, что сжег весь понтонный экипаж в Орше, и теперь переправиться не на чем. А, как нарочно, сделалась оттепель, реку взломало, и пошел ледоход.
25 ноября, Наполеон на Березине. Там уже Чичагов, у Борисова, ждет его, сторожит; и Виттгенштейн вот-вот соединится с Кутузовым, как две челюсти железных клещей.
«Положение было такое, что казалось, ни один француз, ни даже сам Наполеон не мог спастись», — вспоминает генерал Рапп. «Наше положение отчаянное, — говорит маршал Ней. — Если Наполеон выйдет из него, значит, сам черт ему помогает!» — «Я предлагал ему спасти его одного, переправить через реку, в нескольких лье отсюда, и доставить в Вильну, с верными поляками, — говорит Мюрат. — Но он об этом и слышать не хочет. А я так думаю, что нам отсюда живыми не уйти… Мы все здесь погибнем, нельзя же сдаваться!»[875]
Канун Березины — день страшного торжества. Император велит принести знамена всей армии, разложить костер и бросить их в огонь, чтобы не достались врагу. «Люди выходили из рядов, один за другим, и бросали в огонь то, что им было дороже, чем жизнь. Я никогда не видел большего стыда и отчаянья: это было похоже на шельмование всей Армии».[876] Эти святые орлы знамен летали по всей земле, от Фавора до Гибралтара, от Пирамид до Москвы, и вот горят, улетают на небо с пламенем.
Бледно-бледно лицо императора, мертво, как мертвый снег, но радостно, как будто он победил врага: самосожжение Москвы — самосожжение орлов.
Если сжег знамена, честь Армии, значит, знал сам, что нет спасения, и других не обманывал. Он это знал, как дважды два четыре, и все-таки верил в чудо. И, как всегда, в жизни человека, в жизни всех людей, — где вера, там чудо.
Чичагов отступил от Борисова, тот берег пуст, переход свободен. Люди глазам своим не верят. «Не может быть! Не может быть!» — шепчет Наполеон, и бледное лицо его еще бледнеет. «Так вот она опять, моя Звезда!» — говорит, глядя на небо.[877] Звезда до конца не покинет его, но поведет уже иными путями, чем он думает.
Студенский брод, верстах в двенадцати к северу от Борисова, вверх по реке, если бы не сторожил его Чичагов, был единственно возможной для переправы французской армии точкой. Маршал Удино послан был к Уколодскому броду, верстах в сорока, вниз по реке, к югу от Борисова, для демонстрации, будто бы там наводят мост, чтобы обмануть и отманить Чичагова от Студенки. На успех Наполеон почти не надеялся: Чичагову надо было сойти с ума, чтобы поверить такому грубому обману. Но вот, поверил: обезумел под чарующим взором Демона, как птица под взором змеи. С математическою точностью, час в час, минута в минуту, исполнил весь план врага: «оба вместе вышли из Борисова, Чичагов — на Уколоду, Наполеон на Студенку».[878]
Здесь, утром 26-го, французы начали наводить два моста: один пошире, для артиллерии, обоза и конницы; другой, поуже, для пехоты. Бревна и доски из разобранных хат шли на мостовые сваи и козла, лом от старых пушечных колес — на гвозди и скобы.
Люди, вбивая сваи в тинистое дно, стояли по пояс в ледяной воде, часов по шести-семи, и еще должны были отталкивать руками наносимые на них течением и ветром огромные льдины; кто не оттолкнет вовремя, сам уносился ими и тонул. Страшно было смотреть на их посиневшие лица. Многие тут же падали мертвыми; и ни капли водки, чтобы согреться, и постелью для отдыха будет снег.[879] Крови своей не лили на полях сражений, а только давали ей стынуть в жилах, но, может быть, эти неизвестные люди стоят многих славных.
К 27 ноября мосты были готовы. Наполеон перешел по ним с гвардией и корпусом Нея. Главное дело сделано: спасен император — империя — честь Великой Армии.
28-го Чичагов, наконец, опомнившись, бросился к Студенке. И Виттгенштейн, и Кутузов шли к нему на помощь форсированными маршами. Каждую минуту могли они появиться у Студенки. Надо было спешить с переправой. Но, сколоченный на живую нитку, артиллерийский мост не выдержал слишком большого движения войск и тяжелых орудий, сломался. Все кинулись к другому, пешеходному, загроможденному обозом, множеством отсталых, раненых, больных, женщин, детей, стариков — всем многотысячным Московским табором. Артиллерия должна была пробиваться сквозь них. В это время послышались орудийные залпы на обоих берегах и в толпе на мосту пронеслась весть: «Чичагов! Виттгенштейн!» Ядра засвистели над головами и начали врезаться в толпу. Люди, обуянные ужасом, давили, топтали друг друга, сбрасывали в воду. Солдаты прорубали себе путь сквозь толпу штыками и саблями. И трупы задушенных неслись в ней, как живые, не падая.
Люди озверели. Но тут же, как звезды в ночи, вспыхивали жертвенные доблести: мужчины уступали дорогу женщинам, взрослые — детям; обреченные спасали погибающих. Один канонир, со зверским лицом рубивший толпу саблею, вдруг увидел в воде тонущую мать с ребенком, наклонился, с опасностью быть растоптанным, схватил ребенка, поднял его и прижал к своей груди с материнскою нежностью.[880]
Пушки катились по человеческим телам. Льдины, сталкиваясь, трещали в воде, кости — в крови. Люди висели над водой, ухватившись одной рукой за край моста, пока ее не раздавливало колесо: тогда падали в воду.
Слышались нечеловеческие крики, стоны, проклятия, мольбы и далеко-далеко: «Виват император!» — как вопль вопиющих из ада к Избавителю.
Минский губернатор, весной того года, подобрал и сжег в Студенке двадцать четыре тысячи трупов. А рыбаки на Березине, десять лет спустя, находили, будто бы, там островки и холмики из французских костей, слепленных илом и поросших незабудками.[881] Точно эти голубые, как небо, цветы говорили: «не забудьте, люди, о тех, не забудьте, кто здесь погиб, кто шел за Человеком к раю сквозь ад. Вечная память им и ему, вечная слава!»