«Остров Св. Елена — крутая, почти отвесная скала, длинная, узкая, гладкая, темная, более похожая на исполинский, плавающий на океане гроб, чем на землю живых».[1059]
Плоскогорье Репорте Хилль (Rupert's Hill), на высоте тысячи шестисот футов над уровнем моря, с покинутой фермой Лонгвуд (Long-wood), бывшим скотным двором, где поселили императора, — самое кромешное место этого кромешного острова. Черные скалы — тюремные стены; низкие тучи — тюремные своды; всюду кругом бездонные пропасти да беспредельный океан. Как бы «тот свет», «страна без возврата».[1060] Дантова ада преддверие с надписью:
Всякую надежду оставьте, входящие.
Здесь сама природа — проклятая узница ада, осужденная на вечные муки. Все один и тот же ветер — юго-восточный пассат; все одно и то же лютое солнце тропиков. «Этот ветер разрывает мне душу, это солнце сжигает мне мозг!» — жалуется император.[1061] Все одно и то же время года — ни зима, ни лето, ни весна, ни осень, а что-то между ними среднее, вечное. Восемь месяцев — дождь, ветер и солнце, а остальные — солнце, ветер и дождь: скука неземная, однообразие вечности.
Почва Летейская — меловая глина, от дождя клейкая, липнущая к ногам таким тяжелым грузом, что трудно ходить: ноги, как в бреду, не движутся.
Зелень тоже Летейская: чахлые, скрюченные ветром все в одну сторону, каучуковые деревья, сухие морские верески, жирные кактусы да бледный, с ядовитой слюной, молочай.
Низко по земле ползущие облака-призраки: входишь в такое облако, и вдруг все исчезает в тумане; исчезаешь и сам, — сам для себя становишься призраком.
Гроз не бывает на острове: горный пик Дианы — громоотвод; только удушье, томление бесконечное.
Лучшего места для Наполеонова ада сам дьявол не выбрал бы.
«Английские дипломаты, когда он попался им в плен, более всего желали, чтобы кто-нибудь оказал им услугу — повесил или расстрелял его, а когда никого не нашлось для этого, решили посадить его под замок, как карманного воришку, pick pocket», — говорит лорд Росбери.
«Если бы англичане убили Наполеона сразу, это было бы великодушнее», — говорит Лас Каз, соузник императора.[1062]
«Я себя не убью, — говорит он сам, — я не сделаю этого удовольствия моим врагам… Я поклялся выпить чашу до дна, но, если бы меня убили, я был бы рад».[1063]
И вспоминая недавний расстрел короля Мюрата в Калабрии: «калабрийцы оказались менее варварами, более великодушными, чем люди из Плимута».[1064] — «Если бы я узнал, что получен приказ о моем расстреле, я счел бы это за милость и был бы счастлив».[1065]
Долго люди не могли поднять и связать исполина, заснувшего летаргическим сном, но подняли, наконец, связали, уложили в гроб и забили крышку наглухо.
15 октября 1815 года, после семидесятидневного плавания, «Нортумберленд» кинул якорь в Джемс-Таунской гавани. Лонгвуд был еще не готов. Узник поселен в загородном домике английского купца Балькомба, в поместье Бриары — Шиповники, и только 10 декабря переведен в Лонгвуд. Три тюрьмы, три гроба, один в другом: первый — океан; о. Св. Елена находится почти в двух тысячах километрах от мыса Доброй Надежды; второй — окружность острова, в сорок четыре километра; третий — внутренний, двенадцатимильный круг, охраняемый цепью часовых, где узнику разрешено двигаться, ходить пешком и ездить верхом. Английский лагерь расположен в ста шагах от лонгвудского дома, перед самыми окнами его, так что шагу нельзя ступить, не наткнувшись на английский штык. В девять часов вечера караульные посты сближаются, и дом окружен ими так, что никто не может ни войти, ни выйти, не быв замеченным. Всю ночь патрули обходят дом дозорами. Все места, где может или кажется только что может причалить лодка, заняты караулами, а также все ведущие к морю тропинки, даже такие крутые, что император, при тучности своей, не мог бы спуститься по ним, не сломав себе шею.
За долгие годы походов он так привык двигаться, что частые и дальние прогулки верхом необходимы ему больше чем для здоровья, — для жизни. Но, почти тотчас по прибытии в Лонгвуд, он отказывается от них почти с отвращением: «я не могу вертеться, как белка в колесе; когда я чувствую под собою лошадь, мне хочется скакать, куда глаза глядят; но знаю, что нельзя, и это мука несносная!»[1066] Доктора грозят ему опасной болезнью, если он не будет ездить верхом. «Что ж, тем лучше, скорей конец!» — отвечает он равнодушно.
Двигался, работал, действовал, стремился, боролся всю жизнь, и вот вдруг остановка, недвижность, бесцельность, праздность, покой — смерть. «Этот переход от деятельной жизни к совершенной неподвижности все во мне разрушил».[1067] Разрушение начинается с духа, в его глубочайшей сущности, — воле. Воля всепожирающая, сила духа беспредельная, обращенная некогда на мир, теперь обращается на него самого и терзает, пожирает его. «Будешь пожирать свое сердце», — как предсказал ему Байрон. «Казнь покоя», — как чудно определяет Пушкин.
Ужас жизни в том, что она растянута и раздроблена до бесконечности. Чашу смерти пьет по капле. «Меня убивают булавочными уколами, on m'assassine à coups d'épingles», — жалуется однообразно, стонет все одним и тем же стоном. «Булавочными уколами убивают того, кого победить едва хватило союзных армий всей Европы».[1068] Человек, раздетый донага, привязанный к столбу, обмазанный медом и отданный на съедение насекомым.
Ужас казни — позор. «Зрительные трубки всей Европы обращены на Св. Елену». Все Фуше и Талейраны, Веллингтоны и Блюхеры, хамы всех времен настоящих и будущих, смотрят и ждут, когда-то голый закорчится под мушиными жалами.
«Я поклялся выпить чашу до дна». Но, только начав пить, понял, что чаша бездонна. Страшно задыхаться в гробу полумертвому; но насколько страшнее — живому, бессмертно-юному!
«Что это говорят, будто он постарел? Да у него еще сорок кампаний в брюхе!» — воскликнул один английский солдат, увидев Наполеона на Св. Елене.[1069]
«Я чувствую себя таким же сильным, как прежде; не устал, не ослабел, — говорит император в начале плена. — Я сам удивляюсь, как мало подействовали на меня последние великие события: все это скользнуло по мне, как свинец по мрамору; тяжесть согнула пружину, но не сломала: она разогнулась с прежней упругостью».[1070]
В играх его с девочками Бэтси и Дженни Балькомб, дочерьми Бриарского хозяина, видно, что в сорокашестилетнем Наполеоне все еще маленький мальчик. Шалит, проказит, смеется, бегает, играет в жмурки, не только для них, но и для себя.
Через много лет после смерти его старушка Бэтси не может вспомнить о нем иначе, как о четырнадцатилетнем ровеснике.[1071]
Вечная юность — надежда вечная.
«Рано или поздно, мы уедем отсюда в Америку или Англию».[1072] — «Я полагаю, что, когда дела во Франции придут в порядок и все успокоится, английское правительство позволит мне вернуться в Европу… Только мертвые не возвращаются».[1073] Но, про себя, знает, что можно сделать обратный вывод: кто не возвращается, — мертв.
— Если вы меня покинете, — говорит генералу Гурго, — я, может быть, буду во Франции раньше вашего… Там все в брожении; надо терпеливо ждать кризиса. Мне еще долго жить, моя карьера не кончена.[1074]
Надеется, что Св. Елена будет тем же, что Эльба; английская партия «бунтовщиков» (Riots), желая иметь его своим вождем для защиты народных прав, овладеет несколькими портами Англии, вышлет за ним корабли и отвезет его во Францию, чтобы свергнуть Бурбонов.[1075]
В Рио-де-Жанейро арестован французский полковник, желавший пробраться на Св. Елену на паровой шлюпке, чтобы освободить императора. Если одному не удалось, может удастся другому.
Мальчик-гардемарин с английского фрегата «Конквирор», в Джемс-Таунской гавани, что-то кому-то шепнул, и в Лонгвуде праздник: «сами-де англичане думают, что император скоро вернется на трон»![1076]
— Предложи мне Франция сейчас корону, я отказался бы, — говорит он, но тут же прибавляет: если бы не был уверен, что это единодушное желание нации![1077]
А за недостатком Франции есть Америка:
— Как знать, не оснует ли ваше величество обширной империи в Америке?
— Нет, я слишком стар.[1078]
В старость свою, однако, не верит.
— Мне еще пятнадцать лет жизни! — говорит в марте 1817 года, а в октябре, перед самым началом смертельной болезни:
— Мне еще нет пятидесяти, здоровье мое сносно: мне остается, по крайней мере, тридцать лет жизни.[1079]
Это в хорошие минуты, но есть и другие:
— Думаете ли вы, что, когда я просыпаюсь ночью и вспоминаю, чем был и чем стал, не бывает и у меня скверных минут?[1080]
Что же значит эта бесконечная надежда? Значит бесконечное мужество.
— Как вы изменились! — говорит впавшему в уныние и замышляющему измену генералу Гурго. — Хотите, я вам скажу почему? У вас нет мужества. Мы здесь на поле сражения, а кто уходит из сражения, потому что ему не везет, — трус![1081]
Составляет план бегства по карте острова.
— Днем, через город, лучше бы всего. А если с берега, то с нашими охотничьими ружьями мы часовых десять уложим.
— Все двенадцать, ваше величество.[1082]
Планы предлагаются нелепые: нарядиться лакеем или спрятаться в корзине с грязным бельем. Но человека совершенно бесстрашного, твердо решившегося бежать и не сидящего под замком, а движущегося в двенадцатимильной окружности никакие часовые в мире не устерегли бы. Мог бы бежать, но вот не бежит; что-то не пускает его. Что же именно?
— Надо быть покорным судьбе; все там на небесах написано! — говорит, глядя на небо. — Надо слушаться своей звезды.[1083] — «Я полагаю, что звезде моей обязан тем, что попал сюда».[1084]
Вот кто держит его, сторожит, — его же собственная, от него отделившаяся и на него восставшая Душа-Звезда. Вот какой невидимой цепью прикован к Св. Елене, как Прометей к скале.
Коршун, терзающий печень титана, — сэр Гудсон Лоу, губернатор острова.
«Богу войны, богу победы» надо воевать, побеждать до конца. Но кого? Лонгвудских крыс, блох, клопов, комаров, москитов? Да, их, а также врага исконного — Англию: Англия — Лоу. Льву в клетке надо грызть решетку; решетка — Лоу. Погребенному заживо надо стучаться в крышку гроба; крышка — Лоу.
Может быть, он вовсе не такой «злодей», как это кажется узнику. Длинный, худой, сухой, жилистый, веснушчатый, огненно-рыжий, из мелких военных полуагентов, полушпионов на Корсике, пробившийся горбом к генеральским чинам, он только слепое орудие английских министров.
«Скажите генералу Бонапарту: счастье его, что к нему назначили такого доброго человека, как я; другой посадил бы его на цепь за его проделки», — говорит Лоу[1085] «Добрый человек» — слишком сильно сказано; но мог быть и хуже.
«Мои инструкции таковы, что их даже сказать нельзя», — признается он однажды и пишет английским министрам, ходатайствуя за императора.[1086]
«Генерал Бонапарт плохо принялся за дело: ему бы следовало сидеть смирно, в течение нескольких лет, и, в конце концов, судьбой его заинтересовались бы».[1087] Может быть, так оно и есть, и, кажется, самому Лоу искренно хочется, чтобы так было.
Он не лишен остроумия.
— Я не знал, что генералу Бонапарту нужно себя кипятить в горячей воде столько часов и так часто повторять эту церемонию! — смеется почти добродушно, по поводу горячих ванн императора, для которых в Лонгвуде не хватает воды. Крайние злодеи неостроумны.
— Он был величайшим врагом Англии, а также моим, но я ему все прощаю, — скажет над гробом Наполеона.[1088] Что это, гнусное лицемерие «палача»? Как знать? Во всяком случае, палачу простить жертву не так-то легко.
Впрочем, каждый из них — палач и жертва вместе. Мучают друг друга, истязают, убивают; сводят друг друга с ума, — кто кого больше, трудно сказать.
Лоу, в самом деле, душевно заболевает от вечного страха, что Наполеон убежит; знает, что может убежать, а отчего не бежит, — не знает.
Узник требует от тюремщика невозможного — свободных прогулок и сношений с жителями острова — это значило бы открыть клетку орла. Требует, чтобы тюремщик не показывался ему на глаза — это значило бы перестать стеречь.
«Император говорит, что скорее умрет, чем пустит к себе Лоу».[1089] Когда же тот хочет войти к нему насильно, кричит:
— Он переступит только через мой труп! Дайте мне мои пистолеты![1090]
В спальне его всегда лежат наготове заряженные пистолеты и несколько шпаг.
Каждое утро является в Лонгвуд английский офицер и, когда император прячется от него, — смотрит в замочную скважину, чтобы убедиться, что арестант в сохранности. Однажды, сидя в ванне и заметив, что офицер смотрит на него, Наполеон выскочил из ванны и пошел на него, голый, страшный. Тот убежал, а он грозил его убить.
— Первый, кто войдет ко мне, будет убит наповал!
— Он мой военнопленный, и я его усмирю! — кричит Лоу в бессильном бешенстве, но знает, что ничего с ним не поделает: может его убить — не усмирить.
Тюремщик становится узником. «Когда он смотрит на меня, у него такие глаза, как у пойманной гиены», — говорит император. «Между нами стояла чашка кофе, и мне показалось, что он отравил его одним своим взглядом; я велел Маршану (камердинеру) выплеснуть кофе за окно».[1091] Так «пойманная гиена» превращается в существо могущественное и сверхъестественное — сатану лонгвудского ада.
За последние пять лет они ни разу не виделись, но между ними продолжался глухой, бесконечный спор, уже не из-за главного, а из-за пустяка — императорского титула.
— Лучше мне умереть, чем назваться генералом Бонапартом. Это значило бы, что я согласился не быть императором.[1092]
— Я, сударь мой, для вас не генерал Бонапарт. Ни вы и никто в мире не может отнять у меня принадлежащих мне титулов! — кричал император на Лоу в одно из последних свиданий.
Но разве он не отрекся дважды и сейчас не отрекается: «я довольно нашумел… мне нужен покой: вот почему я отрекся от престола»?[1093] Нет, не отрекся: «я отказываюсь от моего отречения… я его стыжусь… Это была моя ошибка, слабость…»[1094] То помнит, но забывает жертву. Или прав Гурго-хам: «история скажет, что вы отреклись только из страха, потому что жертвуете собою не до конца».
Но бывают минуты, когда он все помнит и надо всем торжествует.
«Он (Лоу) ничего со мной не поделает: я здесь так же свободен, как в то время, когда повелевал всей Европой»[1095] — «Других унижает падение, а меня возвышает бесконечно».[1096] — «Моей судьбе недоставало несчастия. Если бы я умер на троне, в облаках всемогущества, я остался бы загадкой для многих, а теперь, благодаря несчастию, меня могут судить в моей наготе».[1097] — «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею моего величия: я мало чувствителен к тому, что потерял». — «А почему бы мне вам не верить, государь? — отвечает Лас Каз. — Вы здесь, конечно, более велики, чем в Тюльерийском дворце… Ваши тюремщики — у ваших ног… Дух ваш покоряет все, что к нему приближается… Вы, как Св. Людовик в плену у сарацин, — истинный владыка своих победителей…»[1098]
Или как «Прометей на скале».[1099]
Старый малайский раб Тоби — огородник в Бриарской усадьбе. Есть чудная и страшная связь между бедным Тоби и бедным «Бони».[1100] С Тоби английские матросы сделали то же, что английские министры — с Бони: обманули, увезли и продали в рабство.
Император подружился с Тоби и хотел выкупить его на волю. Полюбил и Тоби Наполеона, называл его не иначе, как «добрым господином», «good gentleman», или просто «добрым человеком», «good man».[1101] «Часто Наполеон расспрашивал старика о его молодости, родине, семье и о теперешнем положении: он, казалось, хотел понять чувства его».[1102]
Однажды, гуляя с Лас Казом в Шиповниках, — увидел Тоби, копавшего грядки в саду, остановился перед ним и сказал:
«Что за жалкая тварь человек! Все оболочки схожи, а сердцевины разные. Этого люди не желают понять и оттого делают столько зла. Будь Тоби Брутом, он убил бы себя; будь Эзопом, — может быть, сделался бы советником губернатора; будь пламенно верующим христианином, — носил бы цепи во имя Христа и благословлял бы их. Но бедный Тоби ни о чем этом не думает, в простоте сердца, гнет спину и работает…»
Несколько минут император молчал; потом, отходя, прибавил:
— Далеко, конечно, бедному Тоби до короля Ричарда! Но злодейство не менее ужасно: ведь и у этого человека была семья, своя жизнь, свои радости. И страшное преступление совершили над ним, заставив его издыхать под игом рабства…
Вдруг остановился и продолжал:
— Вижу, мой друг, по вашим глазам: вы думаете, что Тоби на Св. Елене не один…
И то ли оскорбленный этим сравнением, то ли желая укрепить мое мужество, он воскликнул с жаром, с величием:
— Нет, дорогой мой, здесь не может быть никакого сравнения, ибо если злодейство больше, то и у жертв больше сил для борьбы! Тел наших не мучают, а если бы и мучили, есть у нас душа, чтоб победить палачей… Может быть, наш жребий даже завиден. Мир смотрит на нас… Мы все еще мученики бессмертного дела… Мы здесь боремся с насильем богов, и народы благословляют нас![1103]
Это и значит: «Прометей на скале» — жертва за человечество. Тут кончается Наполеонова «история» — начинается «мистерия». Чья, в самом деле, судьба, чье лицо в веках и народах более напоминает древнего титана?
«Комедиантом» назвал Наполеона папа Пий VII. Но, может быть, вся его жизнь, так же как это сравнение с Тоби, — уже не человеческая, а божественная комедия.
«Будешь завистью себе подобных и самым жалким из них», — напророчил он себе в начале жизни, и в конце ее пророчество исполнилось: более жалок Наполеон, чем Тоби. «Блаженны нищие духом» — это о таких, как Тоби, сказано, а не о таких, как Наполеон.
Кто же соединил их, «сравнил»; и для чего? Этого он еще не знает; думает, что «тут не может быть никакого сравнения». Нет, может. Или сын забыл мать. Наполеон — Революцию, повторяющую слово Божье ревом звериным, голосами громов, — тихое слово: «первые будут последними»?
«Никто в мире не может отнять у меня принадлежащих мне титулов», — все еще цепляется он за свой императорский сан, как утопающий за соломинку; «комедиант» все еще играет комедию. В низеньких комнатах лонгвудского дома, бывшего скотного двора, где крыши протекают от дождя, ситцевые обои на отсыревших стенах висят клочьями, полы из гнилых досок шатаются, и бегает множество крыс, — крыса выскочила однажды из шляпы императора, — соблюдается строжайший этикет, как в Тюльерийском дворце: слуги в ливреях; обед на серебре и золоте; рядом с его величеством незанятое место императрицы; придворные стоят навытяжку.
Кто-то однажды сказал при нем, что китайцы почитают своего богдыхана за Бога.
— Так и следует! — заметил он.
Пряжка с башмака его упала во время прогулки; все кинулись ее подымать. «Этого бы он не позволил в Тюльерийском дворце, но здесь, казалось, был доволен, и мы все благодарны ему, что он не лишил нас этой чести», — вспоминает Лас Каз.
— Я сам знаю, что пал, но почувствовать это от одного из своих… — как-то раз начал император, жалуясь на одного из своих приближенных, и не кончил.
«Эти слова, жест его, звук голоса пронзили мне сердце, — вспоминает тот же Лас Каз. — Мне хотелось броситься к его ногам и целовать их».
— Люди, вообще, требовательны, самолюбивы и часто бывают не правы, — продолжал император. — Я это знаю и потому, когда не доверяю себе, спрашиваю: так ли бы я поступил в Тюльерийском дворце? Это моя великая мера.[1104]
Мера ложная: ею он сам себя умаляет. Но надо быть таким хамом, как Гурго и сорок тысяч наполеоновых историков, чтобы этому радоваться: «он мал, как мы, он мерзок, как мы!»
Скованный Прометей — в вечности, а во времени — человек, сидящий у камина, с распухшей от флюса щекой, и по-стариковски брюзжащий:
— У, проклятый ветрище! От него-то я и болен!.. Видите, дрожу от озноба, как трус — от страха… А скажите-ка, доктор, как легче всего умереть?.. Говорят, от замерзания: умираешь во сне…[1105]
Знает, что себя не убьет, но думает о смерти, как о воде — жаждущий.
Минуты, часы, дни, месяцы, годы — все та же пытка: скука пожирающая, как лютое солнце тропиков.
Не знает, как убить время. Утром валяется в постели или целыми часами сидит в ванне. Днем, немытый, небритый, в белом шлафроке, в белых штанах, в рубашке с расстегнутым воротом, с красным клетчатым платком на голове, лежа на диване, читает до одури; стол завален книгами, и в ногах и на полу кучи прочитанных, растрепанных книг. Иногда диктует, дни и ночи напролет, а потом зарывает рукописи в землю. Вместо прогулок верхом устроил себе внутри дома длинное бревно на столбике и качается на нем, как на деревянной лошадке.
По вечерам придворные сходятся в салон его величества; играют в карты, домино, шахматы, беседуют о прошлом, как «тени в Елисейских полях».
— Скоро я буду забыт, — говорит император. — Если бы пушечное ядро убило меня в Кремле, я был бы так же велик, как Цезарь и Александр… а теперь я почти ничто…[1106]
Долго сидит молча, опустив голову на руки; наконец, встает и говорит:
— Какой, однако, роман моя жизнь![1107]
Очень не любит, точно боится, чтоб его оставляли одного после обеда. Целыми часами сидит за столом, чтобы дамы не могли уйти, поддерживает вялый разговор или, перейдя в салон, читает вслух, большей частью французские классические трагедии. Особенно любит «Заиру» Вольтера, до того надоевшую всем, что генерал Гурго и госпожа Монтолон хотят выкрасть ее из библиотеки. Слушатели дремлют, но он следит за ними:
— Госпожа Монтолон, вы спите?
— Гурго, проснитесь же!
В наказание заставляет их читать и, скрестив руки, слушает, но, через пять минут, сам начинает дремать.[1108]
— Какая скука. Боже мой! — шепчет, оставшись один.
Идет качаться на качалке, или посылает генералу Гурго задачу о конических сечениях, о доставке в осажденный город муки в бомбах; или философствует, зевая:
— Кажется, человек образован солнечной теплотой из грязи. Геродот рассказывает, что в его время Нильский ил превращался в крыс, и можно было наблюдать, как они образуются в иле…[1109]
Или дразнит «благочестивого» Гурго, доказывая, что магометанство лучше христианства, потому что победило половину земного шара в сто лет, а христианство — в триста.
— А ведь папа-то во Христа верует! — удивлялся искренне.[1110] — Скажите, Гурго, может Бог сделать, чтобы палка не была о двух концах?
— Может, государь; обруч — палка, но у нее нет конца.[1111]
Все молчат. Император хмурится и опять начинает, зевая:
— Кардиналу Казелли случалось колебать мое неверие… Но я все-таки думаю, что, когда мы умерли, мы по-настоящему умерли, quand nous sommes morts, nous sommes bien morts. Да и что такое душа?.. Когда на охоте передо мной свежевали оленя, я видел, что внутренности у него такие же, как у человека… Электричество, гальванизм, магнетизм, — вот где великая тайна природы… Я склонен думать, что человеческий мозг, как насос, высасывает эти токи из воздуха и делает из них душу…[1112]
Опять молчание.
— Что это, Гурго, вы сегодня мрачны, как гренадерская шапка?.. Да и вы, госпожа Бертран, отчего так грустны? Оттого, что я вам вчера сказал, что вы похожи на прачку?..[1113]
Бедная, краснеет, не знает, куда девать глаза, и молчание становится еще более тягостным. Ветер воет в трубе; дождь случит в окна; низко ползущие облака заглядывают в них, как призраки.
— Черт побери, господа, вы не очень любезны! — говорит император, встает из-за стола и переходит в салон. — Ах, где-то мой бедный Лас Каз? Он мне, по крайней мере, рассказывал сказки, а вы все как ночные колпаки![1114]
Узники друг друга ненавидят, как могут ненавидеть только люди, лежащие на одной соломе в одной тюрьме. Бесконечно, из-за пустяков, ссорятся, и это еще спасение: иначе бы сошли с ума от скуки.
Раз убежала из лонгвудского стойла только что приведенная туда корова, и все из-за нее перессорились так, что житья в доме не стало. Главным за корову ответчиком был обер-шталмейстер Гурго, потому что коровье стойло было рядом с конюшнею.
«Император в сильном гневе из-за коровы. Если она не найдется, он хочет перебить всех наших кур, коз и козлят, — записывает Гурго в своем дневнике. — Но я этих коровьих дел знать не желаю, и больше ли, меньше ли одной коровой в Лонгвуде, мне наплевать… Перетерплю, впрочем, и это, как все остальное».[1115]
Гурго на ножах с Монтолоном, обер-гофмаршалом. Что, собственно, произошло между ними, трудно понять, но ссора была отравлена тем, что в нее была замешана г-жа Монтолон, находившаяся в любовной связи с императором; от него родился у нее ребенок в Лонгвуде; и это, кажется, знают все, кроме мужа; а может быть, знает и он, но терпит.
Ссора, наконец, разгорелась так, что Гурго хотел послать вызов Монтолону.
— Как вы смеете ему грозить? Вы, сударь, разбойник, убийца… Я запрещаю вам грозить, я сам буду с вами драться за него… Я вас прокляну! — кричал император, не смея заглянуть ему прямо в глаза.
Надо правду сказать: дело это одно из самых нехороших дел Наполеона. Чтобы так обмануть последнего и единственного, до конца ему верного друга, соблазнить жену его, не из любви, ни даже из прихоти, — женщины нашлись бы для Наполеона и на Св. Елене, — а только от скуки, между «Заирой» и качалкой, — нужно в самом деле пасть: «я знаю, что пал». Мера падения дает меру пытки.
Пытка длилась шесть лет, шесть лет ждал свободы Пленный Рыцарь:
В каменный панцирь я ныне закован,
Каменный шлем мою голову давит,
Щит мой от стрел и меча заколдован,
Конь мой бежит, и никто им не правит.
Быстрое время — мой конь неизменный,
Шлема забрало — решетка бойницы,
Каменный панцирь — высокие стены,
Щит мой — чугунные двери темницы.
Мчись же быстрее, летучее время,
Душно под новой бронею мне стало.
Смерть, как приедем, поддержит мне стремя;
Слезу и сдерну с лица я забрало! [1116]