Наконец, заболел. Недуг подкрался незаметно. Первые признаки его — опухоль ног, скорбут, боль в правом боку — начались еще весною 1817 года. Доктор О'Мэара, врач не очень искусный, но человек неглупый и честный, доложил Гудсону Лоу, что болезнь императора может сделаться опасной для жизни его, если не будут приняты решительные меры, и что главная причина болезни — сидячая жизнь, упорный отказ от прогулок верхом, вследствие отвращения двигаться в огражденном пространстве.
Лоу испугался — не ответственности, конечно, перед английскими министрами: скорая смерть Наполеона была бы им на руку, — а чего-то другого: может быть, не хотел быть убийцей Наполеона. Дал ему понять, что готов идти на все уступки. Но император ответил, что не желает никаких благодеяний от «изверга», и все осталось по-прежнему.
В течение полтора года больному делалось то лучше, то хуже, пока, наконец, к осени 1819 года болезнь не усилилась так, что он слег.
Чувствовал постоянную тяжесть и боль в правом боку. Доктора думали, что это болезнь печени; но он сразу угадал, что болен тем же, от чего умер его отец, — раком в желудке. Никому не говорил об этом: может быть, и сам не был в этом уверен.
Мужество, изменившее ему в здоровье, вернулось в болезни. Не хотел умирать — «бежать с поля сражения». — «С телом моим я всегда делал все, что хотел». Думал, что и теперь сделает.
Докторам не верил, лекарств не принимал, лечился по-своему. Только что сделалось ему полегче после припадка, занялся садовыми работами. Целыми днями, командуя артелью китайских рабочих, сажал деревья в саду, планировал цветники, газоны, аллеи, рощи; устраивал водопроводы, фонтаны, каскады, гроты. Так увлекался работой, как будто снова надеялся исполнить мечту всей своей жизни — сделать из земного ада рай.
Леченье, казалось, шло ему впрок. Но все кончилось ничем: лютое солнце сжигало цветы, дождь размывал земляные работы, ветер ломал и вырывал с корнем деревья. Рая не вышло, ад остался адом, и эта Сизифова работа ему, наконец, так опротивела, что он опять заперся в комнатах.
Сделался новый припадок. В самые тяжелые минуты он вспоминал детство, мать.
— Ах, мама Летиция, мама Летиция! — шептал, закрыв лицо руками.[1117]
Там, в начале жизни, было что-то твердое — «Святая Скала», Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, — и здесь, в конце, та же Скала — Св. Елена, а все, что между ними, — только мимо летящее облако-призрак.
Встал еще раз и начал бродить по комнатам; но с каждым днем слабел.
— Что это за жизнь? — говорил. — Я не живу, а прозябаю… Все меня тяготит, все утомляет… Ах, доктор, какая хорошая вещь покой. Для меня теперь постель лучше всего; я не променял бы ее на все царства мира. Но как я опустился! Прежде не выносил покоя, а теперь погружен в летаргию: я должен делать усилие, чтобы поднять веки. Я когда-то диктовал четырем-пяти секретарям о различных предметах, и они писали так же скоро, как я говорил. Но тогда я был Наполеон, а теперь — ничто![1118]
Нет, и теперь — все тот же. Доктор, однажды, щупал ему пульс; больной взглянул на него, усмехнулся и сказал:
— Это все равно, как если бы генерал слушал маневрирующую армию…[1119]
Ухом слушал, а глазом не видел: был слеп. В слове этом еще весь Наполеон-Ясновидец.
Снова духом побеждает тело, «силой воли» поправляется.
— К черту медицину! — говорит доктору Антоммарки, молодому корсиканцу, человеку грубому, невежественному и самомнительному. — Есть во мне что-то, что меня электризует и заставляет думать, что моя машина послушается еще моей воли… Ну, разве не так, проклятый докторище, корсиканище? — смеется и дерет его за ухо.[1120]
Делает большую прогулку верхом, скачет галопом пять-шесть миль. Но лечение уже не удается, скачка не вызывает обычной испарины; после нее ему делается хуже. «Император погружен в глубокую печаль», — записывает Антоммарки 23 января 1821 года.
— Доктор, не обманывайте меня, я сумею умереть, — говорит ему больной на следующий день. — Если час мой пробил, этого не измените ни вы, ни все доктора в мире.[1121]
Понял, что борется не с болезнью, а со смертью, и смотрит ей в глаза так же спокойно, как, бывало, на полях сражений; но здесь, живому в гробу, это труднее.
— О, зачем ядра пощадили меня, если мне суждено было умереть такою жалкою смертью! — возмущался иногда.[1122]
— Когда я был Наполеон, — сказал однажды, умываясь, — я делал это быстро и весело. А теперь не все ли равно, на что я похож? Да и сейчас мне это труднее, чем, бывало, составить целый план кампании.[1123]
Почти не ел: от каждого куска тошнило и рвало. Боль в боку и в животе становилась нестерпимою.
— Вот здесь, — жаловался, — точно лезвие бритвы скользит и режет.[1124]
Каждый вечер караульный офицер должен был доносить губернатору, что видел «генерала Бонапарта». Но две недели не доносил, потому что тот не показывался из дому и даже к окну не подходил. Лоу сам, наконец, явился в Лонгвуд, обошел весь дом, заглядывал в окна, стараясь увидеть императора, но не увидел и ушел, грозя офицеру расправиться с ним по-свойски, если он не добьется, чтоб ему показали Бонапарта, живого или мертвого.
Офицер, наконец, добился: стоя за окном, заглянул сквозь раздвинутую занавеску во внутренность комнаты, в то время, как больной сидел в кресле. Но Лоу и этим не удовольствовался, требуя, чтобы доверенное от него лицо впущено было в дом; в противном же случае грозил войти в него силою. Трудно себе представить, чем бы все это кончилось, если бы император не согласился принять английского полкового врача, Арнотта, о чьем уме и благородстве много слышал.
Арнотт советовал ему перейти в новый, тут же, в Лонгвуде, для него отстроенный дом, где комнаты просторнее и больше воздуху.
— Зачем? Я все равно умру, — ответил ему Наполеон так спокойно и уверенно, что у него не хватило духу возражать.[1125]
2 апреля, узнав, что на горизонте появилась комета, император сказал тихо, как будто про себя:
— Значит, смерть: комета возвестила и смерть Цезаря.[1126]
Вдруг сделалось лучше. Боль затихла. Мог есть без тошноты. Перешел с постели в кресло; читал газеты, слушал историю Ганнибала, «Илиаду». Велел сорвать цветок в саду и долго нюхал его. Все радовались.
— Ну что же, доктор, значит, еще не конец? — сказал император весело, когда вошел к нему Антоммарки; потом оглянул всех и продолжал:
— Да, друзья, мне сегодня лучше, но я все-таки знаю, что мой конец близок. Когда я умру, вы вернетесь в Европу, увидите родных, друзей и будете счастливы. Увижу и я моих храбрых в Елисейских полях. Клебер, Дезэ, Бессьер, Дюрок, Ней, Мюрат, Массена, Бертье, — все выйдут ко мне навстречу, заговорят со мной о том, что мы сделали вместе, и снова сойдут с ума от восторга, от славы. Мы будем беседовать о наших войнах — с Ганнибалами, Сципионами, Цезарями, Фридрихами… И какая будет радость! Только бы там, на небе, не испугались такому собранию воинов! — прибавил, смеясь.[1127]
Вошел Арнотт. Император сказал и ему, что чувствует себя бодрее.
— А все-таки, доктор, дело сделано, удар нанесен, я умираю, — продолжал, помолчав, уже другим, торжественным голосом. — Подойдите, Бертран, я буду говорить, а вы переводите господину Арнотту на английский язык, слово в слово.
Перечислив все обманы, насилия, злодейства, предательства Англии, кончил:
— Вы меня убили, и, умирая на этой ужасной скале, я завещаю позор и ужас смерти царствующему дому Англии![1128]
К вечеру опять сделалось хуже, впал в изнеможение, почти обморок.
Несколько дней назад начал писать завещание и теперь продолжал. Только что был в силах, звал Монтолона и Маршана, запирался с ними на ключ, садился в постели и, держа в одной руке папку с листом бумаги, другой — писал. Когда, после тошноты и рвоты, делался потрясающий озноб, Маршан кутал леденевшие ноги его в горячие салфетки.
— Отдохнули бы, ваше величество, — говорил Монтолон.
— Нет, сын мой, я чувствую, что надо спешить.[1129]
Если очень слабел, выпивал рюмку крепкого Констанцского вина, «масла на огонь», по слову Арнотта; и продолжал писать.[1130]
В завещании — множество пунктов, подробных и мелочных, с перечислением сотен предметов, сумм и лиц. Вспоминает всех, кто сделал ему в жизни добро, и благодарит, награждает не только живых, но и мертвых, в детях и внуках; прибавляет все новых, не может кончить, боится, как бы не забыть кого-нибудь.
После ужасной ночи с жаром и бредом велит принести шкатулки с драгоценностями, вынимает и выкладывает на постели золотые табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, часы, ордена, кресты Почетного Легиона; разбирает, что кому на память. Доктору Арнотту — золотой ящичек. В гербовом щите, на крышке его, вырезывает, между двумя рвотами, ослабевшей рукой, неловко, но тщательно, императорское N.
Все разобрав и записав, складывает обратно в шкатулки, перевязывает их зелеными и красными шелковыми лентами, запечатывает и отдает ключи Маршану.
— Тело мое вскройте и, если найдете рак в желудке, сообщите сыну, чтоб остерегся, — повторяет доктору Антоммарки несколько раз. — Эта болезнь, говорят, наследственна в нашем роду; пусть же, по крайней мере, сын мой спасется от нее. Вы мне это обещали, доктор, не забудьте же![1131]
Думает о спутниках, как вернутся на родину; не пришлось бы им снова голодать, во время плаванья, как уже раз голодали, на пути сюда; составляет точный список всех съестных припасов в Лонгвуде; даже овец на скотном дворе не забыл.[1132]
«Я не добр, — говаривал, — нет, я не добр; я никогда не был добрым; но я надежен, je suis sûr».[1133]
Надо быть «надежным», чтобы думать о чужом голоде, когда самого тошнит и рвет.
Ночью в потрясающем ознобе, под «режущей бритвой» боли, диктует две Грезы, Rêveries: первая, неизвестно о чем, — может быть, горячечный бред, а вторая — «о наилучшем устройстве Национальной гвардии для защиты Франции от чужеземного нашествия».[1134]
— А китайцы-то мои бедные! — вдруг вспоминает. — Двадцать золотых раздайте им на память: надо же и с ними проститься как следует![1135]
Похоронить себя завещает на берегах Сены, «среди того французского народа, которого так любил»,[1136] или «на Корсике, в Аяччском соборе, рядом с предками».
— А если меня отсюда не выпустят и мертвого, положите там, где течет эта вода, такая свежая, такая чистая![1137]
Каждый день приносили ему воду из соседней долины Герания, где под тремя плакучими ивами был холодный и чистый родник. Воду эту, за время болезни, он полюбил особенно. Каждый раз, отведав, говорил:
— Хорошо, очень хорошо! C'est bon, c'est bien bon![1138]
Завещая себя похоронить рядом с источником, как бы отдаривал за нее Землю Мать последним, что у него оставалось, — прахом.
«Я умираю в римской, апостолической вере, в которой родился», — говорит в завещании.[1139]
Так ли это?
В самом начале болезни просил дядю, кардинала Феша, прислать ему двух священников, «чтобы не околеть, как собака».[1140] Тот выслал ему двух старых корсиканских аббатов, о. Виньяли и о. Буонавита.
21 апреля, когда больной понял, что умирает, он призвал о. Виньяли и сказал ему:
— Знаете ли вы, что такое chambre ardente?[1141]
— Знаю, ваше величество.
— Служили в ней когда-нибудь?
— Нет, государь.
— Вы будете служить в моей. Когда я буду отходить, вы устроите алтарь в соседней комнате, поставите на него чашу с «дарами» и будете читать молитвы на отход души. Я родился в католической вере и желаю исполнить все ее обряды и получить все напутствия.
В эту минуту доктор Антоммарки, стоявший в ногах больного, усмехнулся.
— Глупости ваши, сударь, мне надоели! — воскликнул император. — Я могу извинить ваше легкомыслие и дурные манеры, но бессердечие не прощу никогда. Ступайте вон!
Тот вышел.
— Когда я умру, — продолжал Наполеон, обращаясь к духовнику, — вы меня положите в Chambre ardente и будете в ней служить, не переставая, до самых похорон.
Помолчал, потом заговорил о родном селении о. Виньяли, на Корсике, о домике, который он там хотел себе построить, и о приятной жизни, какой он в нем заживет.[1142]
О. Виньяли стал на колени, поцеловал свесившуюся с постели руку больного и вышел из комнаты молча, с глазами полными слез; может быть, понял, что не надо говорить о небесном тому, кто так хорошо говорит о земном.
Две недели прошло — две недели смертных мук. Об о. Виньяли император как будто забыл, а если помнил, то все откладывал. Наконец, 2 мая, послал за ним, но велел ему прийти в «гражданском платье», «en costume bourgeois» и «никому не показывать того, что он несет», т. е. чаши с дарами. Это приказание повторил несколько раз.[1143]
«Кажется, Наполеон желал получить напутствие церкви, но признаться в этом стыдился, зная, что многие сочтут это слабостью, а может быть, и сам считая тем же», — вспоминает лорд Голланд со слов Монтолона.[1144]
Духовник вошел к умирающему и остался с ним наедине. Маршан, стоя у дверей соседней комнаты, никого не пускал. Через полчаса о. Виньяли вышел и, в простоте сердца, нарушая волю императора, объявил, что исповедал и отсоборовал его, но причастить уже не мог, «по состоянию его желудка».[1145]
После таинства ничто не изменилось в умирающем: так же был «прост и добр ко всем», забывал себя для других, но ни о чем небесном не думал, — думал только о земном, землю одну любил до конца.
Через час по уходе о. Виньяли созвал приближенных и сказал им:
— Я умираю. Будьте верными памяти моей, не омрачайте ее ничем. Я освятил все добрые начала, перелил их в мои законы, в мои дела… К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня к суровости в ожидании лучших времен. Но подошли неудачи; я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее. Но она не осудит меня, потому что знает мои намерения, любит мое имя, победы мои. Будьте же и вы заодно с Францией, не изменяйте нашей славе… Вне этого все позор и гибель![1146]
Кто так говорит, — ни в чем не раскаялся.
Два последних дня очень страдал, тосковал, метался, горел в жару; утоляя жажду родниковой водой из долины Герания, каждый раз повторял, точно благодарил кого-то:
— Хорошо, очень хорошо! Бредил сраженьями:
— Штейнтель, Дезэ, Массена!.. А, победа решается… Скорее, скорее в атаку! Мы победим![1147]
В ночь с 4-го на 5-е с минуты на минуту ждали конца. На дворе выла буря. Монтолон был один с императором. Тот что-то говорил в бреду, но так невнятно, что нельзя было расслышать. Вдруг вскрикнул:
— Франция… армия!
И, вскочив, бросился вон из постели. Монтолон хотел его удержать, но тот начал с ним бороться, и оба упали на пол. Умирающий сжал ему горло так, что он едва не задохся и не мог позвать на помощь. Наконец, из соседней комнаты услышали шум, прибежали, подняли, разняли их и уложили Наполеона в постель. Он больше не двигался. Это была последняя вспышка той силы, которая перевернула мир.
Весь день лежал, как мертвый; только по лицу видно было, что все еще борется великий Воин с последним врагом — Смертью.
К вечеру буря затихла. В 5 часов 49 минут, с бастионов Джемс-Таунской крепости, грянула заревая пушка. Солнце зашло — Наполеон умер.
Тело его положили на узкую походную кровать и покрыли синим походным плащом; шпага у бедра, на груди распятие.
Мертвое лицо его помолодело, сделалось похоже на лицо Бонапарта, Первого Консула.
Когда унтер-офицеры английского гарнизона в Лонгвуде прощались с телом императора, один из них сказал своему маленькому сыну:
— Смотри на него хорошенько, это самый великий человек в мире.[1148]
Похоронили его в долине Герания, у родника, под тремя плакучими ивами.
Лоу заспорил с французами о надгробной надписи: «Наполеон» или «Бонапарт»; не могли согласиться, и могила осталась без имени. Может быть, и лучше так: здесь лежал больше, чем Бонапарт, и больше, чем Наполеон, — Человек.
«Я желаю, чтобы прах мой покоился на берегах Сены». — Это желание его исполнилось. Но, может быть, певец, его, Лермонтов, прав: тень императора тоскует
О знойном острове под небом дальних стран,
Где сторожил его, как он, непобедимый,
Как он, великий океан,
и где над его безыменной могилой мерцало Созвездие Креста. В жизни он так и не понял, но, может быть, понял в смерти, что значит Крест.
Сам Наполеон о себе никогда не молился, но, кажется, повесть о нем лучше кончить молитвой:
Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, Наполеона, в селении праведных.
1927
Франция