1

Меру человека дает жизнь его — это общее правило для св. Иоанна Креста недействительно, потому что он только и делал, что уходил от жизни, или, по крайней мере, от того, что людям кажется жизнью; уходил от внешнего мира в себя. Внутренняя жизнь его так превосходила внешнюю, что эта исчезала перед той, как пламя свечи перед солнцем. Вот почему жизнеописание св. Иоанна Креста трудно, почти невозможно. Трудность увеличивается тем, что свидетели жизни его изображают его не таким, каким он действительно был, а каким бы ему следовало быть, по общему канону святости; пишут не жизнь его, а житие, в котором живое лицо человека поглощается иконописным лицом святого. Но сила внутренней жизни его так велика, что и в этих житиях проступает иногда сквозь мертвый лик живое лицо, такое необычайное, единственное, что достаточно увидеть его, чтобы уже никогда не забыть и с бесконечным удивлением почувствовать, насколько живее многих, как будто полною жизнью живших людей, был этот всегда от жизни уходивший человек.

«Учитель Ничего», Doctor Nihilis, так называли его современники, именем неверным, потому что только половиной цельного имени: «Учитель Ничего и Всего».

В твоем «Ничто» я всё найти надеюсь.
In deinem Nichts hoff ich Alles finden, —

скажет Фауст Мефистофелю; то же могли бы сказать, хотя в ином, конечно, смысле, св. Иоанну Креста посвященные в его мистерию: Все и Ничто, Todo у nada.

Только что ты на чем-нибудь остановишься, Как перестанешь погружаться во Всё, —

учит он других делать и делает сам: не останавливается во внешней жизни ни на чем, сводит ее к Ничему, чтобы через внутреннюю жизнь погрузиться во Всё (Baruzi, 312).

«В самое, в самое внутреннее, в самое глубокое, в сердце души» — этот «путь Совершенства», camino de Perfeccion, у св. Терезы Иисуса есть путь и св. Иоанна Креста. Легок и широк общий путь людей: от самого глубокого, внутреннего, к самому поверхностному, внешнему, — от действительного Всего, может быть, к Ничему; узок и труден путь необщий: от внешнего к внутреннему — от того, что, может быть, есть Ничто, к тому, что, наверное, — всё.

Если хочешь всем обладать, Не имей ничего; Если хочешь быть всем, Будь Ничем, —

учит и этому св. Иоанн Креста других и учится сам: хочет быть Ничем во внешней жизни, чтобы сделаться во внутренней — Всем.

Если путь Ничего-Всего, «нищета-нагота» — «Прекрасная Дама» св. Франциска Ассизского, — всё еще наполовину этика, — внешнее действие на внешний мир, то у св. Иоанна Креста это уже метафизика или, говоря на языке наших дней, «критика познания», осуществляемая в мистике, — совершенно внутреннее действие на внутренний мир. Это путь из поверхностного, внешнего, — «в самое, самое внутреннее, в самое глубокое, в сердце души» — из Ничего во Всё.

Внешняя жизнь св. Иоанна Креста — почти ничто, — те желтые лишаи и серые мхи, что растут на голом граните высочайших гор, или те туманно-белые, подобные прозрачно-легкому кружеву цветочки-звездочки в расщелинах скал, что кажутся такими слабыми, но и сокрушающих скалы громов не боятся. Эта скудная внешняя жизнь жития св. Иоанна Креста еще больше скудеет или обогащается мертвым богатством — серебром, золотом и драгоценными камнями тех риз, которыми скованы лики святых на иконах. Но иногда и сквозь этот иконописный лик сквозящее лицо его дышит такою глубокою внутренней жизнью, что, как это ни трудно, все-таки можно, и по глухим намекам житий, по уцелевшим в них огненным точкам жизни, угадать ее, по крайней мере, настолько, чтобы понять, как влияло на нее сделанное им великое открытие вечного в мире взаимодействия двух премирных начал — Ничего и Всего, — подобного двойному шествию Ангелов, нисходящих и восходящих по лестнице Иакова.

Для того и нужно знать жизнь св. Иоанна Креста, чтобы понять, какое значение имело это открытие не только для него самого, но может иметь и для всего человечества.

2

Св. Иоанн Креста, дон Жуан де Иэпес, родился, вероятно, — потому что люди забыли даже точный год рождения этого «Неизвестного Святого», как его называли уже его современники, — в 1542 году, за два года до смерти Лютера и через два года после выхода в свет «Установления христианства», «Institutio Christianismi», Кальвина, — следовательно, между концом Лютера и началом Кальвина, — в самом огненном сердце Реформы, в ее раскалении добела (Нооrn., VIII — Baruzi, 70, note I).

Бедный, захолустный городок Фонтиверос, где родился Жуан, находится на одном из плоскогорий Старой Кастиллии, близ города Авилы, где родилась св. Тереза Иисуса. Это плоскогорье, довольно унылое, напоминает более север, чем юг. Дремлющие в глубоком затишье бесконечные луга и пастбища; двойные ряды тополей, уходящие вдоль пустынных дорог в еще более пустынные дали: кое-где ослепительно, как расплавленное серебро, сквозь тощие перелески, сверкающие на солнце болотные пруды-лагуны, откуда вечером стелется под кваканье лягушек и крик коростелей голубовато-серый дым: «ведьмы кашу варят»; самая злая из них — Лихорадка, с трясущимся телом и синим лицом. Единственная прелесть этого глухого, людьми забытого края — тишина, нарушаемая только далекой пастушеской свирелью да вечерним колоколом Ave Maria. И на самом краю неба призрачно-голубеющая, почти всегда убеленная снегом, величественная цепь Сиерра-де-Гредос ограждает стеной это заколдованное царство тишины.

В тесных улочках городка Фонтивероса, извилистых и каменистых, как русла высоких горных потоков, в низеньких белых домиках с почти плоскими кровлями и решетчатыми оконцами стучали с утра до вечера ткацкие станки, потому что большая часть фонтиверских жителей занималась, кроме полевых работ, тканьем шерсти и шелка. В одном из этих домиков и родился Жуан (Bruno, I. Baruzi, 71).

Отец его, дон Гонзало де Иэпес, происходил из древнего, знатного и богатого рода. Прадед его, дон Франческо Гарчиа де Иэпес, лет за сто до рождения Гонзало, был сначала одним из любимых рыцарей испанского короля Жуана II, а потом — толедским инквизитором; другой предок, дон Диэго де Иэпес, был тарагонским епископом и духовником короля Филиппа II (Baruzi, 67). Между родственниками Гонзало были также три каноника и один старший капеллан Толедского собора (Вrunо, 2). И хотя другая ветвь рода обеднела и захудала — отец Жуана принадлежал к этой ветви, — но, по обычаю всех обнищавших благородных гидальго Старой Кастиллии, чем ниже падал род, тем больше гордились потомки величием предков и незапятнанной «чистотой», «ясностью крови», limpieza de sangre. Только один из них, дядя дона Гонзало, разжился на шерстяном и шелковом промысле так, что сделался богатейшим толедским купцом (Dem., 2). Злые языки говорили, что не всегда удавалось ему соединить торговую выгоду с рыцарской честью. Но туго набитая, новая, купеческая мошна нисколько не мешала ему хвалиться древним величием рода и незапятнанной «ясностью крови».

К дону Гонзало были равнодушны, и ни зла, ни добра ему не делали все остальные богатые родственники, кроме толедского купца, который, приняв его в свой дом, совсем обнищавшего по смерти отца, сделал приказчиком своим. И племянник сумел так войти в милость дяди, что он обещал, если тот и впредь себя хорошо поведет, завещать ему большую часть своего имущества. Но дон Гонзало повел себя нехорошо.

Едучи однажды по торговым делам на Медин-дель-Кампскую ярмарку, случайно остановился он в городке Фонтиверосе, также случайно увидел молодую поселянку, жившую из милости у чужих людей, бедную сироту, чудесную красавицу Каталину Альварец, и полюбил ее с тою внезапностью, с какою любовь иногда поражает и испепеляет душу, как молния. Он полюбил ее не только за красоту тела, но и за благородство души, потому что «не было в те дни», вспоминают свидетели, «ни одной девушки в Старой Кастиллии, более прекрасной и добродетельной, чем Каталина Альварец» (Baruzi, 67–68). Прелесть ее под грубой одеждой поселянки была еще пленительней, и все существо ее дышало таким «благородством» nobleza, что «светлость крови», текущей в жилах ее, казалась несомненнее, чем у многих знатных дам (Вrunо, 2, 375).

Голос благоразумия, может быть, остерегал молодого рыцаря-приказчика, что чванливый дядя-самодур никогда не простит ему брака неравного, «ясности» благородной крови Иэпесов помутившего брака с простой поселянкой. Но голос благоразумия, как это почти всегда бывает в любви, заглушен был другими голосами, сильнейшими и сладчайшими. Может быть, легкомысленно посердится, но, как умный человек, поймет, что прошлого все равно не воротишь, и, рано или поздно, его простит. С этой надеждой он и женился. Но дядя не простил, а проклял его, выгнал из дома и лишил наследства. Так же прокляли его и все остальные знатные родственники, богатые и бедные. «Всеми был от отвержен, aborricido, по воспоминанию свидетелей» (Вrunо, 375. Baruzi, 68). И выгнанный, как собака, на улицу, остался без куска хлеба. Но в первом упоении любви не слишком этим огорчился и даже как будто хорошенько не понял, что с ним произошло. Та, кого он любил, была для него таким сокровищем, что бедность его не пугала.

Переселившись в городок Фонтиверос, дон Гонзало разделил долю жены и начал у нее учиться ткацкому ремеслу. Но учение шло трудно и медленно; жесткие нити грубой козьей шерсти резали нежные пальцы белых рук его с голубыми жилками, в которых текла благородная кровь Иэпесов. Сколько ни учился, хорошего ткача из него не вышло. Заработок даже искусных мастеров был скуден, а так как муж для Каталины был плохим помощником и ей приходилось работать за двоих, то она едва сводила концы с концами.

Все же кое-как перебивались, пока не начали рождаться дети, а как начали, то в двери дома постучалась «та гостья, которой, — по слову Данте, — никто не открывает дверей охотно, так же, как смерти». Бедность вошла в дом, и пламя очага потухло, и солнце побледнело на небе. Бедность привела с собой двух старших сестер своих, Болезнь и Смерть.

Злая ведьма Фонтиверских болот с трясущимся телом и синим лицом стала прилетать все чаще к дому Гонзало, ложилась в постель между ним и женою, ласкалась к нему, припадала губами к губам, и тело его тряслось, губы синели так же, как у ведьмы.

Года два он болел, чувствуя, что если мог бы бежать из этой «проклятой дыры», как называет теперь Фонтиверос, бывший рай любви, то спасся бы. Но не только уехать, и лекарства купить было не на что, потому что, во время болезни мужа, Каталина не могла работать, как следует, а в последние, самые тяжелые месяцы, должна была совсем оставить работу. И хуже всего было то, что больной падал духом и уже не боролся с болезнью, покорно ожидая конца. Медленно таял, как свеча и, наконец, отдавая любимой всю душу в последнем поцелуе любви, тихо угас (Вrunо, 3).

Каменный груз, едва под силу упряжке волов, навалили на молодого благородного берберийского коня, и секли его кнутом, и гнали на гору; он недалеко ушел: жалко хрустнула тонкая кость хребта; пал и издох.

«Я его убила», — думала Каталина над гробом умершего. Это была одна из тех мыслей, от которых люди сходят с ума или убивают себя, потому что не могут их вынести. Если же Каталина вынесла ее, то, может быть, потому только, что чувствовала у сердца своего новую жизнь — еще не рожденного сына; что будет сын, а не дочь, была почему-то уверена так, что никогда в этом не сомневалась, и не ошиблась: сын родился у нее, Жуан, будущий Иоанн Креста — сын смерти, потому что родился от умершего, и сын утешения, потому что еще в утробе матери, во той Темной Ночи, Noche Oscura, где проходит таинственная грань между вечностью и временем, уже совершил первое великое дело любви — спас от отчаяния мать.

4

«Багрянородными», «Порфирогенатами», «Рожденными в царственном пурпуре», назывались первенцы-наследники византийских императоров. Таким багрянородным, в царственном пурпуре святости рожденным, был и св. Иоанн Креста. «Будущей великой святости являл он все признаки». «Illustre futurae sanctitatis specimen praemonstrabat». В святости он жил от самого раннего детства. «Adhuc in puerili et tenerrima aetate constitutus», — этому приговору в так называемой «Апостолической Тяжбе», Procursus Apostolicus, здесь перед увенчанием нового святого Римской Церкви проверяются в жизни его необходимые канонические признаки святости, — этому приговору судей, может быть, не следует верить вполне, потому что это лишь общее место таких Апостолических Тяжб. «Более небесная, чем земная душа». «Серафим, сошедший с неба, на земле». «Свят был еще во чреве матери», — тоже лишь общие места в житиях (Dem., 4). Но, кажется, нельзя не поверить свидетельству св. Терезы Иисуса, пятнадцатилетней сотрудницы, духовной дочери св. Иоанна Креста: «Всю жизнь он был святым» (Вrunо, 316). «Брат Иоанн невинен, как двухлетний младенец», — будут говорить о нем, уже тридцатилетнем, и другие, лучше всего его знающие люди (Вrunо, 136).

Если в религиозном опыте и догмате христианства о первородном грехе заключена непреложная истина, то все люди рождаются грешными, и никто из них от рождения не свят. Грешным родился и св. Иоанн Креста, но в наиболее возможном приближении к святости. «Святость у него была такая, какая только может быть у человека в жизни земной». «Tanta (santidad) cuanta una pura criatura podia tener en esta vida», — скажет св. Тереза (Вrunо, 476). «Ангелы — мои и Матерь Божия — моя, los ángeles son mios y la Madre de Dios», — говорил, будто бы, маленький Жуан, по свидетельству житий. Но если он и не говорил такими словами — в них слишком внятно слышится голос взрослых людей, подражающих детскому, — то, может быть, в этих словах сделана попытка выразить то, что он чувствовал и чего не мог бы выразить никакими словами, — такое касание к мирам иным, какое только человеку возможно.

«Он был всю жизнь святым» — это значит: внутреннего переворота, «обращения» от мира к Богу, от греха к святости, какой был у ап. Павла, у св. Августина, у св. Франциска Ассизского и почти у всех великих святых, у Иоанна Креста не было вовсе: вся жизнь его — один непрерывно восходящий путь к святости.

5

«Я — крестьянский сын», — хвалится Лютер, потомок тюрингенских рудокопов и пахарей. «Я — сын бедного ткача», — хвалится с иным чувством и св. Иоанн Креста, потомок благородных рыцарей Иэпесов (Вrunо, 248). «В бедности он родился, pobremente nació» — в этих двух словах лучше всего выразил старший брат его, Франциск, главное в детстве Иоанна — то, что было ему в начале жизни нужнее всего (Baruzi, 65). Кажется, если бы надо было ему самому выбрать себе детство, он выбрал бы именно то, какое выпало ему на долю.

Путь св. Франциска Ассизского — от богатства к бедности — не нужен св. Иоанну Креста: он уже сразу там, куда Франциск с таким бесконечным усилием шел. Даром получил Иоанн то, за что заплатил так дорого Франциск, — «обнищание», «обнажение» от всего, desnudez. Прекрасная Дама, Бедность, качала колыбель Иоанна и баюкала его страшной для всех, а для него от всякого страха освобождающей песенкой:

Не легкого желай, а трудного… Не сладкого, а горького… Не большего, а меньшего, Не высшего, а низшего… Желай не желать ничего.

Этим начал он жизнь; этим и кончит: вся она путь от Ничего к Всему.

6

Если бы добрые люди не помогали молодой вдове, с тремя малолетними детьми — старшим сыном, Франциском, средним, Луисом, и младшим, Жуаном, — то все они погибли бы. Но и те, кто помогали, сами были так бедны, что не могли их спасти, и туже, все туже затягивалась на шее Каталины мертвая петля нужды. Самые черные дни наступили для нее во время тяжелой болезни маленького Луиса, когда она вынуждена была снова оставить работу так же, как во время болезни мужа. «Слава Богу, не будет больше страдать!» — подумала она, когда Луис умер, и двум остальным едва не пожелала того же.

Сидя без свечи в наступающих сумерках, варила она из последних припасов на последней вязанке хвороста молочную похлебку для детей, когда вспомнила вдруг, как маленький Лу, — так называла Луиса, — перед самою смертью попросил у нее молока, но не было и капли, и она должна была напоить его водой. «Клювы свои раскрывают дети ворона, и Ты насыщаешь их, Господи», — вспомнила псалом и подумала: «Ворона детей насыщает Господь, а мои умирают от голода». Вспомнила также Евангелие: «Не заботьтесь для жизни вашей, что вам есть и что пить… Взгляните на птиц небесных: не сеют они, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?» «Нет, — подумала, — не лучше, если птиц небесных питает Отец, а люди умирают от голода. Что же это значит?..» И как будто вдруг кто-то шепнул ей на ухо: «Значит, что Сын лжет об Отце!» Это была такая же страшная мысль, как и та — о смерти мужа. «Я его убила!» — одна из тех мыслей, от которых люди сходят с ума или убивают себя, потому что не могут их вынести. Чтобы ничего не видеть, ни о чем не думать, закрыла глаза. Долго ли так сидела, не помнила, а когда, вдруг почувствовав чье-то присутствие, открыла глаза, то увидела маленького Жуана, стоящего перед ней и смотревшего на нее так, как будто он знал, о чем она думает. И что-то было в лице его такое неизвестное, далекое и чужое, что ей сделалось страшно; точно он и не он, — на него похожий, но другой, — его двойник.

«Что ты, Жуан?» — спросила чуть слышно, и, когда он ничего не ответил, продолжая смотреть на нее все тем же знающим взором, ей сделалось еще страшнее. Но вдруг лицо его изменилось: исчез двойник и снова был настоящий Жуан, родной, роднее для нее всего, что есть в мире. Кинувшись к ней на шею, он крепко обнял ее, поцеловал и шепнул ей на ухо: «Все хорошо будет, не бойся, — Он сейчас придет…» «Кто придет?» — спросила она. Малый опять ничего не ответил и, оглянувшись на дверь, прислушался. «Кто придет?» — повторила она. «Знаешь сама, — зачем спрашиваешь?» — ответил он, наконец, и опять прислушался. «Вот Он идет! слышишь?» — проговорил он с такой уверенностью, что и она прислушалась, но ничего не услышала. И опять ей сделалось страшно, но уже другим страхом. «Что с ним такое?» — подумала. «Не заболел бы и он, как Лу…» Руку приложила ко лбу его, пощупала, нет ли жара. Но жара не было. И опять вернулся прежний страх неизвестного.

Вдруг постучались в дверь. Встать хотела она, чтобы открыть, но не могла — ноги подкосились от страха. Мальчик подбежал к двери, открыл ее, и вошел знакомый старичок — пастух с очень добрым, но немного полоумным, навсегда как будто удивленным и недоумевающим лицом.

«Добрый вечер, донья Каталина», — поздоровался он и раскланялся с тою рыцарскою любезностью, которая свойственна была самым простым людям в Старой Кастиллии. «Доньей» назвал он ее потому, что так называли ее все, из уважения не к мужу, а к ней самой, и то, что она была почти нищая, этому нисколько не мешало, — напротив: нищих иногда уважали за благородство души больше, чем богатых, все по тому рыцарскому духу Старой Кастиллии.

Медленно, с тихою важностью, старичок подошел к столу, поставил на него большую корзину и начал вынимать из нее хлеб, сыр, яйца, пирог с голубями, окорок, медовый сот, кувшин с молоком, кринку со сливками и две бутылки вина — такое пиршество, какое никогда не видно было в этом бедном доме.

«От кого это, Ридриго?» — спросила Каталина, не веря глазам своим от удивления.

«Кушайте на здоровье, донья Каталина, и да хранит Господь вас и детей ваших, а от кого, не ведено сказывать», — ответил старичок, и сколько она ни расспрашивала, только лукаво усмехался, головой покачивал, подмигивал и все повторял: «Не велено сказывать!» С тем и ушел.

«Что это, — ответ на те страшные мысли о сытых птицах и голодных людях, — или, может быть, все очень просто?» — подумала она и вспомнила богатую, благочестивую и добрую женщину, у которой жила до замужества и которая потом уехала неизвестно куда; может быть, вернулась и, услышав о нужде ее, прислала ей эти припасы. Но если так, то почему же «не велено сказывать»? И как узнал об этом Жуан? Он никогда не лжет, и, если говорит, что никто ему не сказал, значит, так и было. Как же узнал? Или, в самом деле, ответ?

Стоя перед ней, мальчик смотрел на нее таким же, как давеча, глубоким, в душу ее проникающим взором, как будто знал, о чем она думает, но теперь уже не казался далеким и чужим, как давеча, а близким был и родным, как никогда. И вдруг захотелось ей сказать ему все. Но тотчас же, опомнившись, сама на себя удивилась: «С ума я сошла, можно ли об этом говорить с ребенком!» И только что это подумала, как почувствовала, что и ни с кем об этом нельзя говорить, потому что словами ничего не скажешь, и поняла, что это еще не ответ, а только вещий знак того, что ответ будет.

Мальчик, продолжая смотреть на нее молча, улыбнулся ей так, как будто и эти мысли ее угадал. Потом, подойдя к столу, начал с детским любопытством рассматривать припасы. «Сколько добра! — воскликнул он радостно. „Ну теперь уже голодать не будем… А это что такое?“ — удивился, увидев огромный, золото-чешуйчатый, невиданный плод — только что в Европу из Нового Света привезенный ананас. „Вот так яблоко, больше моей головы!“

И засмеялся, запрыгал, захлопал в ладошки от восхищения, совсем как маленький ребенок. Трудно было поверить, что мог смотреть и говорить так, как только что смотрел и говорил.

„Все уже знает, только еще не может сказать, но когда-нибудь скажет и все хорошо будет!“ — подумала мать, глядя на сына с такою же радостью, с какою Бог в конце творения увидел все, что сотворил, и сказал: „Все хорошо весьма“ (Бт., 1, 31).

7

„Очень хорошенький и умненький мальчик, muy bonito у muy agudo, но все-таки самый обыкновенный ребенок“ — таково было впечатление тех, кто видел маленького Жуана в первый раз (Вrunо, 73–76). Багрянородного наследника святости, „Ангела, сошедшего с небес“, никто не угадывал в нем. И даже те, кто ближе подходили к нему и вглядывались в смуглое лицо его с тонкими чертами, в которых видна была благородная „светлая кровь“ Иэпесов, с черными, глубокими и ясными глазами, с тихой, не то чтобы грустной, но, может быть, для ребенка слишком задумчивой улыбкой, даже и те чувствовали в нем не что-либо святое», «ангельское», а только немного странное, на других детей непохожее, но бесконечно милое: так проходящий ночью по лесу чувствует вдруг в темноте благоухание невидимого цветка.

Как скуден и горек хлеб ткачей, знала Каталина по опыту своему и сына своего, Франческо, — он был на десять лет старше Жуана, — который сделался превосходным ткачом, но к двадцати годам, женившись, едва мог прокормиться с женой на скудный заработок: так была сбита плата за труд множеством ткачей в городке Фонтиверосе. Знала Каталина и то, как поглощает это ремесло всего человека: вот почему не хотела она обрекать на него любимца своего, Жуана, но искала для него другого ремесла, которое давало бы ему лучший заработок и хоть бы малый досуг для школьного учения, чтобы не погибли даром заложенные в нем и только ею одной уже угаданные, великие дары духа. В поисках такого ремесла она отдала его на выучку разным мастерам, и он пробовал сделаться плотником, портным, резчиком по дереву и живописцем или просто маляром. Но как бы ни был трудолюбив и усерден, не мог выучиться ни одному из этих ремесел (Baruzi, 65. Вrunо, 6, 376), может быть, потому, что вообще в жизни не мог или не хотел остановиться ни на чем, точно не ходил по земле, как все люди ходят, а скользил по ней, как по льду скользят конькобежцы или водяные пауки с тончайшими лапками, оставляющими на водяной поверхности почти невидимый след, скользят по воде. С детства уже как будто был верен будущей заповеди своей:

Только что ты на чем-нибудь остановишься, Как перестанешь погружаться во Все.

И будущее великое открытие свое — вечное в мире взаимодействие двух премирных начал, — Ничего и Всего, Nada у Todo, как будто уже в детстве предчувствовал: внешняя жизнь становилась для него уже и в начале жизни почти Ничем, а внутренняя — Всем.

8

Как-то раз, ночью, заглянув к нему в горенку, — купленная на ярмарке бумажная иконка Божьей Матери, с неугасимою перед нею лампадкой, делала горенку похожей на монашескую келью, — мать увидела, что он спит не на постели, а на вязанке колючего тернового хвороста (Dem., 4). «Это еще что такое! — воскликнула она, разбудив его, как будто с гневом. — Что ты делаешь, сумасшедший. Ступай сейчас в постель!»

Мальчик хотел что-то сказать, но промолчал, только, вставая с хвороста, посмотрел на нее так, как внезапно разбуженный смотрит на мягкую постель, с которой подняли его насильно, и покорно исполнил приказание матери.

А в другой раз, зайдя к нему в спальню далеко за полночь, она увидела его стоящим на коленях, на том же хворосте, и погруженным в молитву так, что он не слышал, как она вошла. Хотела его опять побранить, но на лице его было такое блаженство, что души у нее на это не хватило, и потихоньку вышла из горенки (Вrunо, 7, 376). А утром на следующий день, — это был один из их любимых праздников, Рождество Богородицы, — перед тем как идти в церковь, спросила его: «О чем ты больше всего молишься, Жуан?» «Не знаю… не помню», — ответил он и, немного подумав, прибавил: «Я не молюсь ни о чем…» И еще прибавил, видимо желая и не умея выразить с точностью того, что чувствовал: «Я молюсь ни о чем. Лучше всего ни о чем не молиться: тогда все уже есть и все хорошо…» «Что это значит: молиться ни о чем?» — удивилась она.

Он ничего не ответил, только посмотрел на нее тем же глубоким, в душу ее проникающим взором, как тогда, когда она думала о сытых птицах и голодных людях, и в лице его промелькнуло то же, как тогда, неизвестное, такое далекое и чужое, что ей сделалось страшно; точно он и не он, — на него похожий и другой, — его двойник. Но промелькнуло — исчезло, и опять был настоящий Жуан, близкий и родной, роднее для нее всего, что было в мире.

В эту минуту послышался благовест.

«В церковь пора! Я сейчас, только шляпу возьму», — заторопился он и выбежал из комнаты, как будто боясь, чтобы она опять не заговорила о том, о чем он не хотел говорить.

Давешний страх не исчез, но вспомнился другой, величайший, когда-либо в жизни ею испытанный страх.

Если бы прочла она в житии св. Иоанна Креста: «Старческая мудрость была у него с детства… так что и другие дети не смели ни говорить, ни делать при нем что-либо дурного», — если бы она это прочла, то, вероятно, усмехнулась бы, потому что слишком хорошо знала, что старческого не было в нем ничего, а если была та детская мудрость, о которой сказано: «Из уст младенцев… Ты устроил хвалу» (Пс., 8, 3), то было и безумие детское, тот буйный избыток жизни, от которого рождаются иногда опасные детские шалости (Вrunо, 10, 376. Demim.,4, 26). Если бы этого не было, то не случилось бы то, от чего испытала она тот великий страх.

9

Это случилось года четыре назад, когда Жуану минуло лет шесть. В город Медина-дель-Кампо, куда Каталина ненадолго за работой приехала, Жуан играл однажды с детьми у старого заброшенного колодца на пустыре близ тамошней больницы. Игра состояла в том, чтобы пробежать по узкой и скользкой от сырости, каменной стенке колодца; кто пробегал по ней чаще и храбрее всех, выигрывал одно из полдюжины яблок, похищенных в соседнем монастырском саду, зеленых и кислых, почти несъедобных, но не менее соблазнительных для игроков, чем погубивший род человеческий плод с Древа Познания. К выигрышу был ближе всех Жуан: ему оставалось пробежать еще один только раз, и он скользил по старой, узкой стенке легко, как тень, с такой безумной отвагой, что у смотрящих на него захватывало дух. Вдруг главный соперник его, пробежавший только один раз меньше его, закричал, должно быть, из зависти к Жуану: «Сторож идет!»

Сторожа этого дети боялись как огня, потому что он драл их за уши и бил палкой за похищенные яблоки и другие шалости.

Услышав крик, Жуан оглянулся и, споткнувшись о скользкий камень, потерял равновесие, тихо качнулся и упал в колодец. Все произошло так внезапно, что дети не сразу поняли, что случилось, а когда по далекому на дне колодца всплеску воды поняли, то так испугались, как бы им не оказаться в ответе, что разбежались по лугам, попрятались и, только прождав больше времени, чем нужно было, чтобы Жуану десять раз потонуть, опомнились и начали звать на помощь.

Каталина, жившая у знакомой ткачихи в маленьком домике недалеко от колодца, услышав крики и увидев из окна бегущих людей, вышла на крыльцо и спросила, что случилось. «Мальчик в колодец упал!» — ответил ей один из бежавших. «Какой мальчик?» — опять спросила она, но тот, кто ей ответил, был уже далеко.

«Ох, Каталина, бедная, пропала твоя головушка!» — завыла издали, увидев ее, бежавшая от колодца хозяйка ее. «Мальчик твой Жуан…»

Больше Каталина ничего не слышала и не видела. Так же тихо покачнулась, как давеча Жуан на стенке колодца, и упала бы, если бы кто-то не поддержал ее и не усадил на ступеньку крыльца. Всю ее пронзил, как ледяная молния, неведомый людям, потому что невообразимый и незапоминаемый ужас, уничтожающий душу, как та, предсказанная в Апокалипсисе, «вторая смерть, от которой нет воскресения». Страшным усилием воли одолела она наплывший на нее мрак беспамятства, открыла глаза и увидела бежавших мимо людей с шестами, баграми, лестницами, веревками и фонарями, чьи тускло красные на солнце огни казались похоронными. В общем крике и шуме, сколько ни прислушивалась, ничего не могла услышать как следует. «Нет, коротка, до дна не хватит», — сказал вдруг кто-то так близко от нее и внятно, что она услышала. «А эта?» — спросил другой. «Эта хватит», — ответил первый. «Петлю только надо затянуть потуже, чтобы не развязалась, когда потащим наверх».

Она вдруг поняла, что говорят о веревках, которыми будут подымать из колодца Жуана, живого или мертвого.

«Только бы петлю подмышки надеть догадался», — опять сказал кто-то.

«Коли не дурак, догадается, небось», — ответил другой.

«Жив!» — подумала она, и ужас от нее отступил, но ненадолго.

«Голос-то все еще подает?» — спросил кто-то.

«Давеча подавал, а сейчас не слышно», — ответил другой.

«Мертв!» — подумала она, и ужас к ней опять приступил. То жив, то мертв; между надеждой и ужасом то взлетала, то падала, как на исполинских качелях качалась. Кажется, мучилась бы меньше, если бы наверное знала, что мертв.

Что было потом, помнила, как страшный сон. Кто-то помог ей встать и подойти к толпе, вдруг затихшей и расступившейся перед нею так, как расступается толпа перед тем, кто страшен для нее или свят.

Подойдя к колодцу, увидела двух дюжих молодцов, подымавших что-то на двух перекинутых через стенку колодца веревках. Медленно двигались веревки на двух чуть-чуть поскрипывавших блоках, и вытянутые концы их свивались в кольца. Вид этих колец, точно живых, шевелившихся, как змеи, был ей так страшен и отвратителен, что она старалась на них не смотреть, но все-таки жадно смотрела.

«Тише, тише, ровней, как бы головой о стену не ударился», — сказал один из подымавших, и движение веревки еще замедлилось.

Вдруг зачернело над стенкой колодца что-то маленькое, круглое. Голову Жуана Каталина узнала сразу. Мокрые волосы прилипли к голове, тихонько качавшейся в лад с движением веревки. Лица Каталина не видела.

«Жив или мертв?» — в последний раз качнулись качели между надеждой и ужасом, и вдруг остановились навсегда. Жуан увидел мать и улыбнулся ей, и она обрадовалась так, что все испытанные ею муки перед этой радостью были ничто.

10

Мальчика перенесли в домик, где жила Каталина, и вместе с хозяйкой она осмотрела тщательно все тело его, не ранен ли он; но не было на нем ни синяка, ни царапины.

«Ну, Каталина, благодари Пресвятую Деву Марию. Никто, как Она, спасла дитя твое!» — воскликнула хозяйка и перекрестилась.

Жуан, оставшись наедине с матерью, рассказал ей о том, что было с ним в колодце, больше всего удивилась она тому спокойствию, с каким он об этом рассказывал. Упав в колодец и долетев до воды, три раза опускался он в глубину и три раза подымался на поверхность, пока наконец не нащупал прибитой к стенке колодца узкой и скользкой доски. Кое-как он влез на нее и сел, стараясь не двигаться, потому что от каждого движения гнилая доска гнулась под ним и если бы сломалась, то он утонул бы наверное. Так и просидел на ней, пока не спустили веревку. Петлю нащупав, продел ее под мышки, крепко обеими руками ухватился за веревку и почувствовал, что подымается.

«Страшно было на дощечке сидеть?» — спросила Каталина и тотчас подумала, что лучше бы не спрашивать, не напоминать страшного. Но он ответил все так же спокойно: «Нет, ничего; только за тебя страшно. Ох, мама, какой же я гадкий мальчишка, негодный, что я с тобою сделал! И зачем ты меня не высекла как следует?..» Губы его задрожали; он готов был заплакать. Но она обняла его и поцеловала так нежно, что он успокоился и, немного помолчав, с радостным любопытством спросил: «Мама, а почему днем звезда?»

«Какая звезда?» — удивилась она.

«Светлая, большая. Когда я на доске сидел, то глянул наверх, а там сине, сине, как ночью, и мигает звезда, точно на меня смотрит. И мне хорошо стало, спокойно, вот как с тобой сейчас…»

Вспомнила Каталина, что если днем из глубины колодца на небо смотреть, то оно кажется темным, как ночью, и на нем горят звезды. «Это была Ее, Пресвятой Девы Марии, звезда; никто, как Она, дитя мое спасла!» — подумала Каталина. Верила она, что сын ее чудом Божьим спасен; но если бы знала, как чудо это будет искажено людьми в грубом и плотском, — самое святое и целомудренно-скрытое в нем бесстыдно искажающим вымыслом, то, может быть, возмутилась бы. В вымысле этом сама Пресвятая Дева Мария держит на руках Своих дитя над водою, пока к нему не спустят веревку. Но если орудием чудотворной силы Божьей были не сияющие руки Богоматери, а черная гнилая доска, то чудо от этого не уменьшалось, а увеличивалось. И, глядя на дневную звезду, может быть, чувствовал Жуан то, что действительно было: «Ангелы — мои, и Матерь Божия — моя!» (Dem., 5 — 10. Bruno, 4, 378).

11

Так в бедном фонтиверском домике вспоминала Каталина то, что было пять лет тому назад. Мучилась сомнением, хорошо ли сделала, что не прервала слишком долгой молитвы Жуана, мало спала в эту ночь и теперь, убаюканная воспоминанием, заснула. Но спала недолго, потому что, как это часто бывало с нею, почувствовала вдруг и сквозь сон присутствие Жуана. Открыла глаза и увидела, что, сидя на полу у ног ее и положив голову к ней на колени, он тоже спал с таким же блаженным лицом, как ночью, когда молился, стоя на вязанке колючего хвороста. Мать наклонилась к нему и поцеловала его в голову так тихо, что он, не просыпаясь, только улыбнулся ей, и от этой улыбки лицо его сделалось еще блаженнее.

Благовест умолк уже перед тем, как она заснула. Чтобы не опоздать к обедне, надо было идти тотчас. Но мальчик спал так сладко, что будить его пожалела и подумала, что, может быть, любимый праздник, Рождество Богородицы, отпразднуют они и здесь, в этом бедном домике, так же свято, как в церкви. Чувствовала, что недаром вспомнила, именно в этот день, чудо, которым спасла Жуана Пресвятая Дева Мария. Только теперь, казалось ей, поняла она это чудо как следует; поняла, что в нем совершилось посвящение сына ее в рыцари Прекраснейшей из всех дам, Царицы Небесной.

«Матерь Божия, Ты спасла его; да будет же он слугой Твоим во веки веков!» — молилась она и чувствовала, что молитва ее исполнится. И так же, как тогда, пять лет назад, когда она думала, что сын ее погиб, ледяная молния ужаса, — всю ее пронзила теперь огненная молния радости. Радовалась так, как будто уже знала все, что сделает для мира сын ее, св. Иоанн Креста.

12

В 1553 году Каталина исполнила свой давний замысел переселиться из городка Фонтивероса в большой соседний город Медина-дель-Кампо, где работал Франческо с женою и где надеялась она найти и для себя лучший заработок. Город этот, с пятьюдесятью печатными станками, восемьюдесятью книжными лавками и множеством школ, был одним из просвещеннейших городов Испании: вот почему Каталина надеялась также, что здесь ей будет легче поместить Жуана в бесплатную школу (Вrunо, 52).

Путникам, идущим или едущим на мулах, как ехали Жуан и Каталина по красноватой, знойной и мглистой, окруженной бледными холмами, великой равнине Леона, город, весь розовый, потому что построенный из кирпичей этого цвета, казался одним из тех волшебных городов, что строит в облаках заходившее солнце. В эти дни город этот был одним из богатейших торговых городов Испании, куда на знаменитые по всей Европе трехмесячные ярмарки, ferias, съежались купцы и привозили товары со всего Старого и Нового Света.

Только что Жуан въехал в город, как оглушен был, после фонтиверского затишья, шумом и гамом, изумлен странными одеждами и еще более странными лицами разноплеменной и разноязычной толпы, объединенной только одним — неутолимой страстью к наживе. С жадным любопытством вглядывался он в только что вынутые из огромных тюков и выставленные в лавках ярмарочной Большой Площади, Plaza Mayor, тончайшие, белые, как снег, французские и голландские полотна, великолепные фландрские ковры, златотисненые кордовские кожи, драгоценные шелковые ткани Гренады и Валенции, сверкавшие радугой на солнце венецианские хрустали и привезенные с островов Западной Индии не виданные в Европе плоды, шкуры зверей и перья птиц, такие же яркие, как тут же выставленные самоцветные камни из чилийских и перувианских копей. Вглядывался с жутким любопытством и в старых менял с крючковатыми пальцами-когтями, считавших золотые реалы и подозрительно испытывавших на зубе добротность монет (Вrunо, 8. Baruzi, 75–76).

Вдруг навалился на него всею громадой своей внешний мир и так подавил его внутренний, что грозил его уничтожить; мнимое Все, Todo, казалось ему действительным, а действительное — мнимым. Вот когда, может быть, уже началась в душе его великая борьба Всего и Ничего.

Я самого себя уже не знаю… я мое бежит от меня, и пустота во мне бесконечная.

13

Надежда Каталины поместить Жуана в бесплатную школу исполнилась: кажется, очень скоро по приезде мальчик был принят в так называемую Школу Детей Учения, Colegio de los niños de la Doctrina, при одной женской обители, где так легко и скоро научился читать и писать, что монахини не могли на него надивиться и «очень полюбили его за остроту ума и способность к учению», вспоминает Франческо (Вrunо, 10 — 377. Baruzi, 76).

Дальше грамоты в школе наука не шла: вот почему, когда Жуан научился грамоте и в школе ему было больше нечего делать, инокини стали посылать его с кружкой для сбора подаяний по городу. «Бедным детям на школу ради Христа!» — повторял он, обращаясь к прохожим, таким ласковым голосом и с такой милой улыбкой, что ему подавали охотнее, чем всем другим сборщикам.

«Экий шустрый мальчонка! Как ни пошлешь, кружка всегда мараведи полна», — радовалась, гладя по голове, старая мать-казначея (Вrunпо, 1 — 376). Года через три сделался он церковным служкою в женской обители св. Магдалины, где также все очень полюбили его (Вrunо, 9 — 376. Alonso, 1.I, с. II).

Как-то раз один знатный и богатый гражданин из Толедо, дон Алонзо Альварец, ушедший от мира, чтобы послужить бедным и больным, случайно увидев Жуана, — ему шел тогда шестнадцатый год, — и сразу, должно быть, угадав, кто он и чем он может быть, — предложил ему сделаться братом милосердия в находившейся под его, дона Алонзо, управлением больницы Св. Антония. Жуан согласился и назначен был в так называемую «Палату Нарывов», hospital de las bubas. Кажется, эти злокачественные нарывы происходили от занесенной только что в Старый Свет из Нового, страшной болезни, сифилиса (Вrunо, 80. Baruzi, 9 — 10). Если так, то уже в те годы, когда еще первые мечты любви облекают душу чистых отроков, как веяние ангельских крыл, отрок Жуан увидел разлагающиеся заживо человеческие тела, изъеденные язвою того, что люди называют «любовью». А когда, выйдя из Палаты Нарывов, он шел на ярмарочную площадь, то видел и то, что люди называют «жизнью»: как бегали они и суетились, продавали и покупали, лгали и мошенничали, богатели и разорялись, и как никто из них не вспоминал, что тут же, в двух шагах от них, есть Палата Нарывов, и что каждый из них, рано или поздно, в нее попадет, потому что и сейчас вся его жизнь не что иное, как злокачественный нарыв, который, лопнув, обнажит изъевшую тело до кости гнойную и смрадную язву. Когда все это видел Жуан, то, как тайновидец Откровения, «дивился удивлением великим», в котором, может быть, уже начинался для него «преисподний опыт» Темной Ночи, experiencia abismal de la Noche Oscura. Если ясно умом он еще не понимал, то, может быть, уже сердцем смутно чувствовал, что вся жизнь мира становится, день ото дня, все более похожей на злокачественный нарыв новой, более страшной, чем старая, потому что не одного человека, а все человечество в истоках жизни заражающей, половой чумы — Сифилиса.

14

В эти дни жил в Медине знаменитый врач, Гомец Перейра, один из основателей врачебной науки как точного знания. «Новая, истинная врачебная наука, основанная на опыте. Nova veraque medicina, experimentis… comprobata», по этому заглавию книги Перейры видно, к чему он стремился; видно это и по тому, что говорит другой тогдашний врач, может быть, ученик Перейры, Жуан Гуарте (Huarte): «Мертвой букве каких-либо правил не должны подчиняться врачи. Если Гиппократ, Галиен, или кто-либо другой из великих ученых утверждает одно, а опыт — противоположное, то врачи не обязаны следовать ученым. Опыт… во врачебной науке выше разума, а разум выше чужого мнения, auctoridad» (Baruzi, 80). Начатое Перейрой основание не только врачебной, но и всей опытной науки — того, чему суждено было сделаться одной из главных, новое человечества движущих сил — продолжит Паскаль и завершит Бэкон Веруланский.

В книге Перейры «Жемчужины Св. Антония», «Antoniana Margarita», собраны клинические наблюдения, сделанные им в Мединских больницах. Если брат милосердия Жуан видел и слышал его, когда он посещал больницу Св. Антония, то мог испытать на себе его влияние, и если уже тогда начал преодолевать мертвую букву церковного догмата, то, может быть, помог ему в этом Перейра. Опыт для обоих есть главный источник познания — для Перейры в науке, для Жуана в религии. Оба они великие врачи: тот — болезней телесных, а этот — духовных.

Будет Перейра одним из первых основателей и той науки душевных явлений, которая названа будет «психологией». «Тем, кто желает меня понять, — скажет он в начале одного из своих психологических исследований, — я советую познать самих себя, sese cognoscunt… потому что здесь дело идет не о внешних явлениях мира, а о тех внутренних явлениях души, которые каждый знает лучше всего по себе самому», — изнутри (Baruzi, 81). К внутреннему от внешнего — этот путь Перейры тот же, как у св. Иоанна Креста и у св. Терезы Иисуса. Веющий в те дни над миром дух новой жизни соединяет здесь науку с религией.

15

Во время опустошавшей Медину страшной повальной болезни, которую Перейра называет «чумной лихорадкой», fevris pestifera, Жуан ухаживал за больными так самоотверженно, подвергая жизнь свою беспрестанной опасности, что управитель больницы, дон Алонзо, в знак особой милости, разрешил ему посещать высшую, подготовительную к университету школу Иисусова Общества, Colegio de la Compania de Jesus, где, в течение пяти лет, он изучал сперва грамматику и «риторику», т. е. латинскую словесность, потом весь круг так называемых «свободных» — не богословских, а мирских наук и, наконец, философию (Barusi, 78–81. Bruno, 12). В школе, впрочем, он мог заниматься только урывками, в свободные от больничных занятий, а дома только в урезанные от ночного отдыха часы.

Как-то раз Каталина, зайдя ночью в больницу, чтобы повидать сына, долго искала его и не могла найти, как вдруг увидела его сидящим с книгой в руках на вязанке приготовленного для печки хвороста и вспомнила, может быть, как, лет семь назад, в бедном фонтиверском домике, застала его стоящим на коленях на такой же вязанке хвороста и погруженным в молитву. Но не было теперь на лице его такого блаженства, как тогда, а было то жалкое, потому что напрасное, усилие, которое свойственно всегда ищущей и никогда не находящей человеческой мысли; мука сомнения была теперь в этом лице вместо блаженства веры (Barusi, 85. Bruno, 13 — 378).

Главным и любимым учителем Жуана в иезуитской школе был почти ровесник его, двадцатилетний юноша, о. Жуан Бонифачио, вдохновенный апостол новых «человеческих наук», humanities, влюбленный в древнюю латинскую словесность, особенно в поэзию Виргилия, которая была для него как бы вторым Священным Писанием. Когда начальники Иисусова Общества предложили ему покинуть школу, чтобы заняться изучением высшей теологии, о. Бонифачио ответил: «Нет, я дурно поступил бы, если бы покинул то, что, я чувствую, приносит душе моей наибольшую пользу… В этом служении латинству, latinizado, я хочу умереть, потому что Господь оказал мне великие милости в нем» (Barusi, 81. Astrain, Hist. d. I. Comm. de Jes., 1918, IV, 106).

Так, те юные годы, когда человеком для всей будущей жизни его избирается путь, Жуан провел между святым врачом, Гомецом Перейрой, и святым гуманистом, о. Бонифачио.

16

В 1563 году, когда наступило совершеннолетие Жуана, дон Алонзо, чтобы отблагодарить его за все, что он сделал для больницы, предложил ему место капеллана в больничной церкви с доходом достаточным для того, чтобы не только его самого, но и мать его на всю жизнь обеспечить, и очень удивился, когда Жуан от этого места отказался; и больше еще удивился, когда, сказав ему, что он был бы недобрым сыном, если бы мать свою, которая столько за него страдала и столько для него сделала, не успокоил на старости лет, он вгляделся в лицо его и увидел, что Жуан слышит его и не слышит, как будто о чем-то своем, более для него важном думает. Долго не мог понять дон Алонзо, что это значит; вдруг вспомнил: «Кто не возненавидит отца своего и матерь свою… тот не может быть Моим учеником». Эти слова всегда ужасали его, а теперь ужаснули так, как еще никогда. «Вместе прожили шесть лет, а ведь я его почти не знаю», — подумал он с горечью тайной обиды, потому что Жуан, уходя, даже не поблагодарил его как следует.

Кажется, о действительной причине отказа его от капелланства лучше всего можно судить по воспоминаниям очевидца этого дела: «День ото дня пламенел он все больше любовью к непорочной Деве Марии. Encendiéndose de dia en dia mas el amor ardiente de la immaculada Virgen Maria». «К этому делу (капелланству) не чувствовал он никакого призвания, потому что хотел более удалиться и сосредоточиться, deseaba apartarse más у apretarse más» (Bruno, 16 — 379. Baruzi, 91). «Братство Кармеля совершенно Мариино, ordo Carmeli totus Marianus est». Вот почему и решает войти в него «любовью к непорочной Деве Марии пламенеющий» Жуан.

Ночью, однажды, «тайно ото всех», muy secretamente, по воспоминанию тех же свидетелей, — значит, вероятно, не сказав ничего никому, ни даже брату и матери, ушел он из больницы Св. Антония в кармелитскую обитель Св. Анны, где решил постричься (Bruno, 9 — 379).

A oscuras у segura Рог la secreta escala disfrazada… В темноте безопасной, По лестнице тайной, невидимый, — О, нежданное счастие! — В темноте я бежал потихоньку, Когда все успокоилось в доме моем, —

может быть, вспоминает он в «Темной Ночи», «Noche Oscura», об этом первом исходе своем из мира (Baruzi, 444. Hoorn., 5).

В том же 1563 году, 24 февраля, в день Св. Евангелиста Матфея, пострижен был в иноки Братства Кармеля Жуан де Иэпес, под именем Жуана дэ Санто Матиа. Сами постригаемые, в те дни, избирали имена свои в монашестве. Соединением этих двух имен — первого евангелиста, Матфея, и последнего — Иоанна, Жуан предрек весь путь духовной жизни своей: от первого возвещения христианства к последнему его исполнению, от Евангелия к Апокалипсису, от настоящей Римской Церкви к Будущей Церкви Вселенской.

Когда, стоя на коленях перед жертвенником, только что облеченный в нижнюю черную рясу и верхнюю, белую, как бы под солнечною, белою ризою самой Царицы Небесной, Жуан произносил обет «послушания, целомудрия и бедности Богу и Блаженной Деве Марии Горы Кармеля, Beatae Virgini Mariae de Monte Carmelo», — может быть, впервые лицо его озарилось светом того, что некогда будет «неземным восторгом», Экстазом св. Иоанна Креста.

Вдруг, подняв глаза, увидел он, как луч, упавший от лампады на золотую дароносицу, затеплился звездой в янтарном сумраке, и вспомнилась ему увиденная им из глубины мединского колодца, чудесного спасения вестница, Дневная Звезда.

Ave Maria пели иноки, а Жуан шептал свою, только что в сердце его рожденную молитву:

Ave Stella Diurna! Радуйся, Звезда Дневная! Радуйся, Матерь Всепетая! Радуйся, Дева Пречистая, Всех упавших в колодец спасение!

Знал он, что, сколько бы ни погружался в глубокие воды колодца, — вынырнет, увидит Дневную Звезду и будет Ею спасен.

Так исполнилась молитва Каталины: «Матерь Божия, сына моего Ты спасла; да будет же он слугою Твоим во веки веков!»

17

Иноки обители Св. Анны принадлежали к Братству Обутых, Calzados, соблюдающих новый, «смягченный» устав, mitigatus. «Но Жуан и среди них жил по древнему уставу Кармеля, с крайнею суровостью, mucho rigor», — вспоминают свидетели (Baruzi, 92). Так начал он один, за свой собственный страх, великое дело Реформы (Dem., 25).

Главною целью его уже и тогда было совершенное от всего «обнажение», desnudez, потому что вершины Кармеля может достигнуть только «от всего обнаженный, ничего не желающий» desnude de todo, sin querer nada (Baruzi, IX — 364). Чувствуя, может быть, что Обутые смотрят на него косо за одинокое усилие его к совершенству, он, кажется, решил, уже в эти дни, перейти в Картезианское Братство с уставом более строгим, чем у Обутых Кармеля (Baruzi, 92).

В 1564 году, когда миновал первый год послушничества его, старшие в Братстве отправили его в Саламанкский университет. Если верить свидетельству «Апостолической Тяжбы», должно быть, только общему месту житий, поспешили они сделать потому, что «угадывали в нем будущую славу Кармеля» (Dem., 25). Но, может быть, на самом деле уже и тогда, как столько раз потом, Обутые, от совершенства отказавшиеся, хотели избавиться от того, кто в подвиге совершенного монашества был для них только бельмом на глазу.

В эти дни Саламанкский университет своим влиянием на весь христианский мир затмил двух великих соперников своих — университеты Болонский и Парижский. Более пяти тысяч студентов собралось в него со всех концов не только Испании, но и всей Европы. В поисках новых путей он вернулся от мертвой схоластики к живым источникам веры — Св. Писанию, Отцам Церкви и к тому, кого Тридентский Собор ставил наравне с Писанием, — Ангельскому Учителю, Doctor Angelicus, св. Фоме Аквинскому (Вrunо, 37–38).

Брат Жуан дэ Санто Матиа, по прибытии в Саламанку, поступил в Кармелитскую высшую школу, stadium generate, Св. Андрея, входившую в состав университета как один из его факультетов (Вrunо, 28).

Два течения, старое и новое, боролись в университете. Сказывались эти два течения всего нагляднее в борьбе двух языков — церковного, латинского, и народного, испанского, или, точнее, кастильского, наиболее тогда совершенного из всех испанских наречий. Старые профессора, особенно теологи, стояли за латинский язык, а молодые, так же как огромное большинство студентов, — за кастильский. Струны студенческих гитар пели в ночных серенадах любовно-пастушеские песни двух тогдашних кастильских поэтов, Боскана и Гарчилазо (Boscan, Garcilaso). Новая, на древнее рабство в Церкви восстающая свобода мира славилась в этих, как будто еще невинных, а на самом деле уже опасных для Церкви, потому что мятежных, песнях.

С кем был в этой борьбе языков молодой бакалавр, Жуан дэ Матиа? Судя по тому, что все его книги будут написаны не на мертвом, латинском, а на живом, испанском языке, он, вероятно, сделал выбор этого языка уже тогда, в студенческие годы. Если св. Иоанн Креста будет одним из величайших поэтов Испании, то этим он обязан только Богу и себе; но языком, орудием поэзии, обязан он уже в те годы сделанному выбору (Baruzi, 89 — 102).

Та же борьба двух течений, старого и нового, происходила и в ученом споре между теологами — схоластиками и более свободными исследователями Св. Писания (Вrunо, 43). Судя опять по тому, что книги св. Иоанна Креста будут написаны в духе свободного исследования, он был уже и тогда, в Саламанкском университете, защитником новой свободы против старого гнета церковной схоластики. «Я буду пользоваться для выражения мыслей моих богословием Школы (Схоластикой)», — скажет он в начале одной из наиболее свободных книг своих, «Песни Духа», Cantico Espiritual (Bruno, 41 — 383). Но схоластика будет для него только старой формой, ледяным, хрустальным сосудом, в который вольет он огненное вино нового религиозного опыта.

Инок Августинова Братства, великий богослов, поэт, музыкант и астролог, Луис дэ Лэон, был одним из лучших и наиболее студентами любимых профессоров Саламанкского университета. Обвиненный Св. Инквизицией за перевод «Песни Песней» на испанский язык и, кажется, причисленный к еретикам, Иллюминатам, los Alumbrados, — так назывались тогда в Испании тайные ученики Лютера и Кальвина, — он заточен был на пять лет в тюрьму, а когда, выпущенный из нее, вернулся в университет, то встречен был учениками с еще большей любовью.

В огромной аудитории, где собралась тысячная толпа студентов, наступила вдруг такая тишина, что слышно было бы, как муха пролетела, когда в первый раз, после пятилетнего отсутствия, взошел снова на кафедру их любимый учитель. Видно было по изможденному лицу его, чего ему стоили эти пять лет заточения. Но когда начал он говорить, продолжая урок с того самого места, на котором остановился пять лет назад, то в голосе и в лице его было такое спокойствие, как будто этих страшных лет для него не было вовсе (Baruzi, 127–129. Bruno, 43. Dem., 166. Villemain, Essai sur le génie de Pendare, 495). Новый дух мирской свободы одержал в эту минуту такую победу над старым духом церковного рабства, что кости Торквемады, Великого Инквизитора, должны были бы перевернуться в гробу. Если в благоговейной толпе учеников Луиса дэ Лэон был и Жуан дэ Санто Матиа, то, может быть, он почувствовал это веяние духа и лучше понял, чем когда-либо, что значит: «Где Дух Господень, там свобода».

После того как в 1558 году вышла первым полным изданием на латинском языке книга Кальвина «Установление христианства», «Institutio Christianismi», меньше, может быть, говорили в Саламанкском университете о св. Фоме Аквинском, чем о Кальвине. Много, должно быть, слышал о нем и Жуан дэ Санто Матиа и, может быть, чувствовал, как страшная мысль Кальвина «должное получает Бог только тогда, когда человек совсем уничтожен» приближается, хотя и обратной близостью, к собственному религиозному опыту его: «Все и Ничто» (Нооrn., X–XIII).

За три студенческих года, от 1564 до 1567, продолжая начатое в иезуитской школе Медины дэль Кампо образование, Жуан изучал латинскую словесность, логику, физику, этику по Аристотелю и высшую теологию по св. Фоме Аквинскому. Но так же, как некогда на Мединской ярмарке, в том, что люди называют «жизнью», он и теперь, в Саламанкском университете, в том, что люди называют «знанием», может быть, уже предчувствовал, что человеческое, мнимое Всё есть действительное Ничто, и уже подходил к тому последнему выводу из всего человеческого знания, который сделает некогда в «преисподнем опыте» своем, experiencia abismal:

Я самого себя не знаю… я мое бежит от меня, и пустота во мне бесконечная; а все же, в незнании моем, я выше всякого знания.

Может быть, уже и тогда приближался он к великому открытию своему — вечному в мире взаимодействию премирных начал — Ничего и Всего, как бы двойному шествию Ангелов, нисходящих и восходящих по лестнице Иакова.

В 1567 году произошло событие, решившее судьбу Жуана, — встреча его с Терезой Иисуса. Кажется, оба они сразу не поняли, какое значение будет иметь эта встреча не только для них самих, но и для всего великого дела Реформы, а когда поняли, то не могли не увидеть, что встреча их есть чудо Божьего Промысла.

«Не добро быть человеку одному» — это, вероятно, чувствовал Жуан, в иные минуты жизни своей, так, как никто. Не было, может быть, человека более одинокого, чем он. «Мужество у него великое, но он всегда один, mas es solo», — скажет о Жуане Тереза. Глубже колодца мединского был для него черный колодец одиночества; чудом Божьим спасся он из того, и из этого — таким же чудом — встречей с Терезой.

После этой встречи он и начнет великое дело всей жизни своей — Реформы — может быть, ему самому еще невидимый, но уже действительный путь от настоящей Римской Церкви к будущей Церкви Вселенской.

18

Тотчас после свидания с Терезой Жуан вернулся в Саламанку, кончил университет, принял в Мединской обители Св. Анны рукоположение в священники и отправился в глухое местечко Дуруэло близ города Авилы, у подножия Сиерры дэ Гредос, где только что Тереза основала первую мужскую обитель Нового Кармеля.

Тихие, светлые луга, тихие, темные рощи, воздушно-синеющая вдали и всегда убеленная снегами горная цепь Сиерры — все в Дуруэло напоминало Жуану родной Фонтиверос, но, вместо тамошних болотных лагун, здесь было множество чистых, как слеза, и холодных, как лед, родников, наполнявших воздух и в самые знойные, летние дни райскою свежестью.

Радоваться будет, Возлюбленный, Будет глядеться в твою красоту На пустынных горах и холмах, Там, где бьют родники; В чашу леса войдем…

В этих стихах «Песни Духа» (Вrunо, 240–425), может быть, вспоминает Жуан Дуруэло так же, как в «Темной Ночи» и в «Живом пламени любви»: «Мудрости тайно видящей свойственно скрывать душу в себе… Мудрость эта погружает ее в неисповедимую бездну, где чувствует себя душа тайно от всей твари далекой, как только возможно… Это уединение кажется ей безграничной пустыней, тем более блаженной и любовной, чем она… безграничнее, и чувствует себя в ней душа тем более скрытой, чем выше возносится надо всею тварью».

Только там, в пустыне, «душа вкушает свободу в святом неделании сынов Божиих (Ангелов), потому что сам Бог зовет ее туда» (Нооrn., 148–213).

В тихие звездные ночи, когда Млечный Путь мерцал над снежною черною цепью Сиерры, может быть, вспоминал Жуан пифагорейскую музыку сфер:

La noche sosegada… La música callada. Ночь успокоение… Безмолвная музыка, Пустыня, полная гармонии (Baruzi, 633–639).

«Новым Вифлеемом был Дуруэло», — скажет Тереза, но вернее было бы назвать его «вторым из двух новых Вифлеемов», потому что первым была Ривотортская убогая «хижина», tugurium, Св. Франциска Ассизского: здесь, в Дуруэло, так же как там, в Ривоторто, христианство возвращалось, или хотело возвратиться, к исходной точке своей — к рождению Бога младенца в яслях, к совершенной нищете и «наготе», desnudez (Baruzi, 161).

Ужас внушило сначала Терезе самоумерщвление дуруэльских подвижников. «Диавол, может быть, искушает их чрезмерностью подвигов», — думала она, но, пристальней вглядевшись в них, поняла: «Радость их так велика, что и самое трудное для них делается легким, con el contento todo se les hacia poco» (Baruzi, 163). «Иго Мое благо и бремя легко» — это чувствовал Жуан как никто; но какого труда стоила ему эта легкость, видно по таким свидетельствам, как это: однажды брат Жуан Креста, Juan de la Cruz (именем этим начал он впервые называть себя в Дуруэло, может быть, в знак того, что здесь только вступил по-настоящему на путь Крестный), брат Жуан Креста, больной, усталый и голодный, попросил у игумена благословения поужинать раньше общей для иноков трапезы. Но когда поужинал, то вдруг овладело им такое раскаяние, как будто совершил он смертный грех, и, войдя в трапезную, где ужинала братия, он упал на колени на кучу принесенных им острых камней и начал ударять себя по обнаженной спине и плечам толстой, с узлами, веревкой, с такою силою, что на рубцах от веревки выступила кровь, и на пол натекла большая лужа крови.

«Братья мои, — говорил он, — я совершил великий грех чревоугодия и уже недостоин святого общения с вами. Молитесь же, чтобы Господь простил меня и помиловал…»

В ужасе, молча, смотрели иноки на это самоистязание, пока, наконец, игумен не велел ему, именем святого послушания, прекратить эту лютую казнь, пойти к себе в келью и помолиться, чтобы Господь простил им грехи бесконечно большие, чем тот, в котором он каялся (Вrunо, 92).

Что это, — жалкое монашеское безумие или, в самом деле, то, чему ужасалась Тереза — «искушение диавола чрезмерностью подвига»? Нет, что-то совсем другое, и, чтобы это понять, надо глубже вдуматься в сделанный Жуаном, «преисподний опыт» Зла. «Все равно, толстою или тонкою ниткою привязана птица за лапку, она не может возноситься к Богу, если от греха не избавится» (Вrunо, 206–418. Subido, I. I, с. 2. Dem., 134). Это значит: нет зла, великого и малого, а есть только добро или зло, и вечная, метафизическая мера их определяется не количеством, а качеством.

То же, что сделает Лейбниц в математике открытием дифференциального исчисления, сделал и св. Иоанн Креста в религии открытием бесконечно-великого значения бесконечно-малых величин добра и зла. Страшное дуруэльское самоистязание его, как будто из-за пустяка, есть, на самом деле, открытое им осуществленное в религиозном опыте, «дифференциальное исчисление» зла и добра.

Следующие семь лет жизни Жуана, от 1570 года до 1577-го, не освещены почти ни одним историческим свидетельством. Почему переселяется он, в 1570 году, из Дуруэло во вторую мужскую обитель Нового Кармеля, основанную Терезой в Манцера (Mabcera), а затем в третью — в Пастрана? Почему, в 1571 году, уходя из пустыни к людям, делается ректором кармелитской школы в городе Алкала? (Dem., 63. Baruzi, 164, 170). На эти вопросы нет ответа в исторических свидетельствах.

В 1572 году Тереза вызвала Жуана в обитель Благовещения в городе Авила, где поселился он в убогой хижине на окраине больших монастырских садов и сделался духовником обители (Dem., 66). Как жил он здесь, в течение пяти лет, остается тоже неизвестным, может быть, потому, что из внешнего мира он ушел во внутренний. Только по книгам его можно отчасти судить о том, что он пережил и сделал за эти годы: всходил, на вершину Кармеля, к высшей, доступной людям точке религиозного опыта — к Богосупружеству, Теогамии (Baruzi, 175–176).

19

С 1570 года начавшееся гонение Обутых на Босоногих особенно усилилось, когда Иоанн Креста соединился с Терезой. Думая, что она без него не могла бы сделать ничего, решили они обезглавить Реформу, заточив его в вечную тюрьму, а в случае нужды и умертвить.

В 1577 году, в ночь на 4 декабря, Обутые с ратными людьми, посланными, должно быть, авильским корреджидором, окружили тот деревянный домик в саду Благовещенской обители, где жил брат Жуан с братом Германом, ворвались в их кельи, схватили обоих братьев «как злодеев», отвели в свою обитель тут же, в г. Авиле, и жестоко избили. В домике сделали обыск и унесли найденные бумаги. К счастию, брат Жуан успел их уничтожить, а опаснейшие даже съесть, чтобы и следа от них не осталось. Судя по этому, враги могли возвести на него такие обвинения, в которых было бы ему нелегко оправдаться (Baruzi, 178–182).

В ту же ночь отвезли его в Толедо, в тамошний монастырь Обутых и посадили в тюремную келью, тесный и темный чулан, с маленьким и, под самым потолком, решетчатым оконцем, подобие гроба, где ему было суждено пробыть около девяти месяцев (Вrunо, 173).

Каждую пятницу водили его в трапезную. Сидя на полу, он ел только хлеб и пил воду, а по окончании трапезы иноки подходили к нему и каждый, по очереди, ударял его бичом по обнаженной спине. Били так жестоко, что вся спина была в ранах, и когда он надевал рясу, она прилипала к окровавленному телу (Вrunо, 175. Dem., 76). В пище, которую ему приносили в тюрьму, был такой страшный вкус, что она казалась ему отравленной, и он со дня на день ждал смерти (Вrunо, 175. Dem., 76).

Часто и подолгу начальники братства убеждали его вернуться от Босоногих к Обутым, соблазняли обещаниями сделать игуменом в какой угодно избранной им обители; уверяли, что Реформа осуждена Церковью и что, продолжая упорствовать, он будет повинен в смертном грехе непослушания и бунта против Церкви.

«Я не отрекусь от Братства Босоногих, если бы это мне и жизни стоило!» — отвечал он на все убеждения, и «в этом был тверд, словно камень», вспоминает свидетель (Вrunо, 174–407).

Наступило невыносимо жаркое лето. Тесная тюремная келья Жуана сделалась «чистилищем смрада и зноя». К довершению всего, он заболел кровавым поносом (Вrunо, 183). Но все его телесные муки были ничто по сравнению с душевными. Иногда, нарочно открывая дверь его тюремной кельи и говоря в соседней комнате так громко, чтобы он мог слышать, иноки поздравляли друг друга с радостною вестью, что дни Реформы сочтены, потому что христианнейший король Филипп II соединился со Св. Престолом, чтобы ее уничтожить (Вrunо, 175–408). Очень вероятно, что бывали такие минуты, когда, слушая эти беседы, чувствовал себя Иоанн таким же еретиком и мятежником, отлученным от Церкви, как Лютер и Кальвин, и тогда находил на него ужас вечной погибели.

«Страшное делает Бог с тем, кто любит Его, но жаловаться им нельзя, потому что Он сделал еще страшнейшее с Единородным Сыном Своим», — скажет св. Тереза Иисуса; то же бы мог сказать и св. Иоанн Креста, в своем толедском аду.

«Он мне говорил, что не было ему в тюрьме никакого утешения от Бога; все страшно — и душа, и тело одинаково», — вспоминает одна из духовных дочерей Иоанна. «Многими годами заточения не мог бы я заплатить и за одну из тех милостей, дарованных мне Господом в тюрьме», — вспоминает он сам (Baruzi, 184. Вrunо, 178). Эти два воспоминания, как будто противоречивые, на самом деле согласны: не «утешения» были для него «милостью Божьей», а безутешность — та Темная Ночь «преисподнего опыта», которая была ему необходима для восхождения на вершину Кармеля.

О, как я знаю этот Родник, В темной ночи от уст моих убегающий! Que bien sé yo la fonte que mane у corre. Aunque es de noche! (Bruno, 181–411).

В этих стихах, может быть, вспоминает он о Толедской тюрьме так же, как и в этих:

Куда Ты скрылся, Возлюбленный, Покинул меня, безутешного?.. (Вrunо, 177).

20

Очень важная была для него перемена тюремщиков. Первый из них, человек суровый, никуда не выпускал его из тюрьмы; милостивее был второй, брат Жуан дэ Санта Мария: когда иноки отдыхали в часы полуденного зноя, он позволял ему выходить из тюрьмы в соседнюю большую горницу, чтобы подышать чистым воздухом; но как только слышал, что спавшие проснулись, просил его вернуться в тюрьму, и Жуан покорно шел в нее, но, проходя мимо тюремщика, ласково брал его за руки, смотрел ему прямо в глаза с той обаятельной улыбкой, которой немногие могли противиться, и так горячо благодарил, что слезы навертывались в глазах тюремщика (Вrunо, 182). «Раньше я его никогда не знал, но, видя духовную силу его в страданиях, я понял, что он — святой, le tuve рог une alma santa», — вспоминает брат Жуан дэ Санта Мария (Baruzi, 187).

Сначала позволял он узнику ходить только в соседней с тюремной кельей большой горнице, а потом и во всех остальных, где он только хотел. Каждый раз, как тюремщик оставлял его одного, он потихоньку вывинчивал гвозди из петель наружного на тюремной двери замка, но не вынимал их совсем, а оставлял ослабевшими в петлях так, чтобы, нажав на дверь изнутри, легко было открыть ее, даже когда замок был заперт. Делал он это так искусно, что ничего нельзя было заметить, а если и можно, то, должно быть, тюремщик не хотел замечать, потому что был его сообщником в мыслях о побеге (Вrunо, 186. Baruzi, 187).

Чтобы читать молитвенник и есть скудную пищу свою при свете, тюремщик дал ему лампаду, а также иглу и ниток, чтобы чинить одежду. Может быть, эти три вещи — лампада с железной ручкой в виде крючка, игла и нитки — внушили узнику первую мысль о побеге (Demim., 83).

Как-то раз, зайдя в одну из галерей, он увидел окно, выходившее на пустынный берег быстрой и бурной, как горный поток, реки, Таго, протекавшей внизу, под самыми стенами обители. Круча под окном была такая, что, когда заглянул в нее, голова у него закружилась. Но он все-таки выбрал это окно для побега, потому что лучшего не было, выбрал и ночь. Накануне вырезал из одеял, простынь и одежды длинные, узкие полосы, накрепко сшил их концами, скрутил наподобие веревки, сделал петлю и прицепил к ней железный крючок (Вrunо, 186).

Все уже было готово, когда вечером неожиданно приехал в обитель провинциальный викарий Кастильского Братства Обутых, о. Джеронимо Тостадо, с несколькими братиями. В кельях не было места для всех, и в большой горнице, почти у самых дверей тюремной кельи, поставили койки для двух братьев.

Что было делать Жуану? Откладывать побег слишком опасно: стоило только зайти кому-нибудь в тюремную келью его, чтобы увидеть приготовления к побегу; а если не откладывать, то как пройти между койками так, чтобы не разбудить спящих? После долгих колебаний он решил все-таки бежать.

Ночью, подождав, чтобы братья улеглись и заснули, он приоткрыл дверь. Сделал это очень осторожно, но все-таки едва державшийся на отвинченных петлях замок упал с таким громким стуком, что спящие проснулись, вскочили на койках и воскликнули: «Кто идет?»

Жуан ничего не ответил, и одолеваемые первым крепким сном братья, снова повалившись на койки, глубоко заснули.

Он прошел мимо них. Но, еще не доходя до двери в соседний покой, вдруг вспомнил, что эта дверь всегда запиралась на ночь. Если и теперь была заперта, то все пропало — побег не удался. Но, подойдя к двери, увидел, что она открыта настежь. Ночь была такая душная, что иноки, ложась, решили оставить дверь открытой для свежего воздуха. Это ободрило его как знак того, что чья-то неусыпная забота ведет его и спасает.

Пройдя в темноте ощупью несколько покоев и галерей, увидел он в конце последней тускло синевший на звездном небе четырехугольник выбранного им для побега окна. Подойдя к нему, зацепил железный крючок лампады за деревянную перекладину на кирпичном подоконнике, спустил веревку, перекрестился, вылез из окна и, крепко обеими руками ухватившись за веревку, начал спускаться по ней. Страшно качалась веревка; страшно скрипела наверху гнувшаяся, должно быть, перекладина; страшно шумели внизу бурные волны реки. Ниже, все ниже спускался. Вдруг почувствовал, что веревка почти кончилась. Глянул вниз и увидел, что до земли еще далеко — сажени две. Что делать? Отпустить веревку, упасть и, может быть, разбиться насмерть или опять лезть наверх, чтобы вернуться в тюрьму, где его замучают, наверное, тоже до смерти? «Нет, — подумал, — лучше все, чем это!» Отпустил веревку, упал на кучу камней и лишился чувств, а когда очнулся, то увидел, что лежит на такой круче, что если бы чуть-чуть подальше упал, то слетел бы прямо в омут реки.

Встать хотел, но не мог: такая боль была во всем теле. Кое-как пополз на четвереньках по узкой между рекой и стеной монастыря обходной тропинке, увидел на куче мусора и кухонных отбросов собаку, глодавшую кость. Бросил камнем в нее, чтобы узнать по тому, куда она убежит, где и ему можно было бы пройти. К низенькой стене убежала она и перескочила через нее. Преодолевая боль, он встал и подошел к стенке, но был так слаб, что не мог через нее перелезть. Сделав несколько шагов, увидел в стене дыру и пролез в нее на какой-то большой двор, над которым в звездном небе чернели купола бывшей арабской мечети, нынешней церкви. Не зная, куда идти, лег на землю и опять лишился чувств.

Что было потом, хорошенько не помнил. Полз, шел, падал, вставал, и опять шел, — все это, как в бесконечном и страшном сне.

Начало уже светать, и слышался благовест Ave Maria, когда вышел на какую-то пустынную площадь, где старая женщина, должно быть торговка, открывала ставни на окнах лавки. Подойдя к ней, спросил, как пройти в женскую обитель Нового Кармеля. Глядя на него с испугом, как на выходца с того света, она указала ему путь. Он пошел, еле двигая ногами и на каждом шагу боясь упасть и уже не встать. К счастью, обитель была лишь в нескольких шагах. Подойдя к двери, он постучался. Мать-привратница, Елеонора дэ Джезу, духовная дочь его, открыла ему и, не узнав его, взглянула с таким же испугом, как давешняя женщина на площади.

«Дочь моя, — проговорил он, и, вдруг узнав его по голосу, вся она задрожала от радости. — Это я, брат Жуан Креста. Я только что бежал из тюрьмы Обутых. Ступайте скорее к матери игуменье, скажите ей, что я здесь, и попросите ее спрятать меня хорошенько, потому что братья Обутые, если найдут меня, то растерзают на части…» (Вrunо, 186–188. Dem., 84–85).

Мать Елеонора, впустив его и заперев дверь на все замки, побежала за игуменьей. Брата Жуана отвели в надежный тайник и спрятали так, что когда, часа через два, гнавшиеся за ним Обутые ворвались в обитель, то сколько ни искали, не могли его найти.

«Вижу теперь воистину, что Господь послал Ангела своего и избавил меня», — мог бы сказать св. Иоанн Креста, как освобожденный из Иродовой темницы ап. Петр (D. А., 12, 11).

«Брат Жуан говорил об этом так, что можно было понять, что освобождение его было чудом, librado milagrosamente, хотя в смирении своем он и не говорил… что Матерь Божия помогла ему в этом случае или других подобных, потому что в таких свидетельствах он был очень сдержан, era mui recatado en estas cosas», — вспоминает о. Жуан Евангелиста, один из ближайших учеников Иоанна Креста (Baruzi, 294). «Сдержан» был, может быть, потому, что предчувствовал, как глубоко кощунственно люди исказят то, чего он не хотел называть «чудом». Но сколько бы он ни скрывал от людей, боясь их кощунства, нет никакого сомнения, что в жизни его были три чуда: спасение из мединского колодца, встреча с Терезой и освобождение из Толедской тюрьмы. Все эти три чуда вели его на вершину Кармеля, туда, где горит Звезда Путеводная всех упавших в колодец Спасительница, всех одиноких Спутница и всех заточенных в темницу Освободительница, Пресвятая Дева Матерь Божия.

21

Отдохнув от тюрьмы и побега, Иоанн Креста отправился в маленькую, глухую обитель Кальварию у подножия Сиерра Морена, куда назначен был игуменом. Обитель находилась на севере Андалузии, в диком ущелье, у истоков Гвадалквивира, где ослепительно-белые на темно-синем небе горели громоздящиеся исполинские глыбы красного мрамора, темные кущи столетних дубов, гулу далекого прибоя подобный, протяжный гул сосен, шум водопадов, клекот орлов, — все внушало то святое чувство уединения, которое так любил Иоанн Креста: «Чем пустыня безграничнее… тем она блаженнее».

Около шести месяцев прожил он в Кальварии. Если верить одному из ближайших учеников его, о. Андрэа дэ ла Энкарнационе, «здесь взял он перо в руки» и начал писать или, точнее, записывать беседы свои с учениками. Записи эти, может быть, вошли в «Песню Духа» и «Восхождения на гору Кармель», так же как в начатую еще в Толедской тюрьме и конченную здесь же в Кальварио, «Темную Ночь» (Baruzi, 195–197).

Иногда посещал он женскую обитель Нового Кармеля в соседнем местечке Бэасе, а в 1579 году, покинув навсегда Кальварио, переселился в город Баэцу, где преподавал теологию в тамошней недавно основанной школе.

В 1582 году умерла Тереза. Как пережил Иоанн Креста смерть этого единственно близкого ему человека, об этом никакого воспоминания не уцелело, что лучше всего дает меру нашего общего незнания об этих годах жизни его. Десять лет, от 1578 года до 1588-го, от Кальварии до Сеговии, — такой же темный, никакими историческими свидетельствами не освещенный, провал в жизни Иоанна, как и те семь лет, от 1560 года до 1577-го, от Саламанки до свидания с Терезой. Может быть, причина этого та же и теперь, как тогда: внешний мир для него поглощается внутренним так, что того уже почти не видно из-за этого.

В 1582 году отправляется он из Баэцы в Гренаду, в тамошнюю обитель Св. Мучеников, Los Mártires (Bruno, 241), куда назначен тоже игуменом.

Большей противоположности, чем святая пустыня Кальварии и город Гренада, весь грехом пламенеющий, как огненно-красный цветок того же имени, — нельзя себе и представить. Восемь веков арабского владычества мавров оставили такой неизгладимый след на Гренаде, что злая и глупая прихоть короля Филиппа II — лютое гонение на мавров — не могла стереть этого следа. Древние мечети опустели или превращены были в христианские церкви. Слава единому Богу Аллаху — не пели муэдзины с высоты минаретов. Но Гренада оставалась все еще тем, чем была, — священным городом Ислама. Все еще, в лунные ночи, в садах запустевшей Альгамбры так же сладко, как в дни Шехерезады, пели соловьи, журчали фонтаны, благоухали розы; так же в куполах беседок и теремов свешивалось белыми сталактитами тончайшее алебастровое кружево, и так же мерцали в лунном свете, на изразцовых стенах, золотые надписи из Корана.

Кажется, здесь, в Гренаде, Иоанн Креста впервые почувствовал влияние Востока. В книге арабского теолога Магомета Аль-Газеля (Algazel) «Пещера Лампад», Mishkat Al-Anavar, тот же смысл, как в учении Корана: «Бог Единый, Аллах, Свет небесный и земной, подобен свету лампад в пещере». Судя по тому, что и в книге Иоанна Креста, «Живое Пламя Любви», «Flama de amor viva», повторяется символ «Пещера Лампад», он, вероятно, знал книгу Магомета Альгазеля, а может быть, и книги других арабских теологов. Если так, то возможное влияние Плотина и несомненное влияние св. Дионисия Ареопагита сливаются у Иоанна Креста с влиянием ислама уже не в католическом, римском, а во вселенском христианстве (Вrunо, 274–434).

Кажется, не случайно именно здесь, в Гренаде, святом городе ислама, начал писать он «Живое Пламя Любви», ту из книг своих, которая ближе всех к высшей, доступной людям ступени религиозного опыта — Богосупружеству (Baruzi, 204).

В 1588 году Иоанн Креста отправляется в Сеговию, в тамошнюю обитель Нового Кармеля, куда назначен игуменом. Почему покинул он Гренаду и как жил в Сеговии, опять неизвестно. Только два воспоминания уцелели об этом. Вот первое: «Жизнь его в Сеговии была такою небесною, что казалось, он уже не в теле» (Baruzi, 217). А вот и второе: «Ночи свои разделял он между часами, проведенными в часовне и у окна кельи» (Baruzi, 216). Может быть, смотрел из него на бесконечную Сеговийскую равнину, белевшую от лунного света, как от снега, и слушал доносившееся издали пение любовных серенад. «Часто брат Жуан Креста вдохновлен был услышанными в лунной ночи, на улицах, любовными песнями», — вспоминает другой свидетель (Вrunпо, 409).

Может быть, в ту же Сеговийскую лунную ночь, слышались две песни: под балконом донны Анны песнь любви земной пел грешный дон Жуан Тенорио, а перед иконой Божьей Матери — песнь любви небесной — св. брат Жуан Креста. И две эти песни, святая и грешная, были почти неотличимы одна от другой.

22

Одиночество.

Часто уходил он из Сеговийской обители в соседние горы, где находилась пещера, откуда видны были только пустынная равнина, снеговые горы и небо. Целыми часами сидел он в этой пещере, погруженный в молитву или созерцание, а когда приходили к нему из обители, говорил как будто с виноватой улыбкой: «Ради Бога, оставьте меня, я не создан для того, чтобы жить с людьми. Лучше говорить с камнями, чем с людьми, — меньше греха…» (Вrunо, 326–344).

Скажет в «Песне Духа»: «Опьяненные любовью (к Богу) души уже не участвуют ни в чужих делах, ни даже в своих собственных» (Abr., 222). «Ангелам подобны такие люди (созерцание совершенного); что о грехах скорбеть надо, знают и Ангелы, но не скорбят и, даже в милосердных делах своих, не знают жалости, так же и эти люди… жалости чужой не знают; довольствуясь соединением с Богом, ничего они уже не хотят ни от вещественного мира, ни от духовного» (Abr., 217). Вечная молитва его: «Да расширит Господь душу мою, и да избавит меня от жизни земной, чтобы мне не нести на себе бремени человеческих душ» (Вrunо, 266. Baruzi, 284).

Страшную меру уединения его дают такие слова, как эти: «С миром должно так поступать, как будто никакого мира и не было вовсе» (Abr., 198). «Если бы даже рушился мир, будь спокоен» (Вrunо, 357).

Заповедь эту Иоанна Креста вспомнит, вероятно, полудруг, полувраг его, о. Джироламо Грациано, когда скажет о нем не очень справедливо, но очень язвительно: «Есть люди, которым кажется, что все духовное совершенство заключается в том, чтобы не выходить из кельи… если бы даже весь мир погибал в огне пожара» (Вrunо, 298). Кажется, бывали такие минуты, когда и сам Иоанн Креста сомневался, должно ли «с миром поступать так, как будто никакого мира и не было вовсе». Чтобы вернуться в мир, пробудиться от созерцания — погружения в себя и в Бога, он, в такие минуты, «бил кулаком об стену» (Baruzi, 283. Вrunо, 291–327).

В уединении душа моя жила, В уединении гнездо себе свила; В уединение ведет ее Возлюбленный, Потому что и он в любви одинок (Вrunо, 238).

В этих стихах «Песни Духа», может быть, вспоминает он о Сеговийской пещере.

В жажде уединения борется у него чувство святости с чувством греха. Очень вероятно, что в иные минуты он понимал, что если и Христос был одинок, то не потому, что уходил от людей, как он, Иоанн Креста, а потому, что люди уходили от Него. Но бывали и другие минуты, когда воля к уединению была для него тем, что можно бы назвать «первородным грехом святости» — соблазном нечеловеческой свободы и могущества. «Только в уединении душа вкушает свободу» (Нооrn., 213). «Бог сообщает душе (в уединении) страшную силу» (Abr., 215). Сила эта, может быть, ему страшна потому, что он и сам не знает, святая она или грешная. В этом-то незнании — главный источник того страдания, которое так верно и глубоко угадывает в нем Тереза: «Он был пресыщен страданием, harto está de padecer» (Bruno, 286). «Мужество у него великое, но так как он один, es solo, то для того, чтобы совершить дело свое… он нуждается во всем, что дает ему Господь» (Baruzi, 159). «Я не знаю, по какому злому року никто никогда не вспомнит об этом святом». «Я испугана злым колдовством, encantamiento, которое окружает брата Иоанна Креста» (Baruzi, 181. Вrunо, 166). Это «злое колдовство» и есть его же собственная воля к одиночеству. «Беги от всех людей, насколько можешь, потому что иного ты не найдешь святого уединения», — святого или грешного, в этом весь вопрос, никогда, может быть, до конца не решенный самим Иоанном Креста (Baruzi, 274). «Я теперь в большем одиночестве, чем когда-либо, но этого хочет Бог», — пишет он накануне смерти одной из любимых учениц своих. «О, сколько бы я хотел вам сказать… но ничего не скажу, потому что нет сил» (Вrunо, 166). Избавиться от «злого колдовства», выйти из темного колодца одиночества нет у него сил, может быть, потому, что он и сам не знает, надо ли из него выходить, или не надо; знает только, что надо «страдать… и молчать» до конца.

23

Страшную меру воли его к одиночеству дает и это учение о любви: «Должно любить всех одинаково, родных и чужих, и даже родных меньше, чтобы плоть и кровь не возбуждали этой естественной любви, которая существует между родными и которую должно умерщвлять, чтобы достигнуть совершенства. Да будут все тебе чужими… Не люби одного человека больше, чем другого, потому что ты ошибешься. Большей любви достоин лишь тот, кого больше любит Бог, но мы этого не знаем: вот почему, забывая всех одинаково, ты не ошибешься, любя больше одного, чем другого. Не думай же ни о ком ничего, ни злого, ни доброго, беги равно ото всех… чтобы достигнуть святого уединения» (Вrunо, 232–233, 424).

Грех для него не только любить, но и быть любимым: «Быть другом его есть уже грех, que solo ser su amigo era delicto» (Bruno, 362). «Перед смертью он сожжет письма Терезы, чтобы от всего быть свободным» (Вrunо, 230).

Волю его к уединению делает «первородным грехом святости» крайнее сгущение одного из цветов евангельского спектра: «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (Лк., 14, 26).

Но видно по этому «преисподнему опыту» любви-ненависти и то, как Иоанн Креста сам себе противоречит и борется с самим собой.

В Дуруэльскую обитель, именно в те дни, когда самоумерщвление его ужасает Терезу, как возможное «искушение диавола», он приглашает мать и брата Франческо (Вrunо, 91. Baruzi, 69). «Будучи в Сеговии… он послал за мной, — вспоминает Франческо. — Я приехал и, проведя с ним два или три дня, попросил его меня отпустить. Но он сказал мне: „Не торопись, останься еще несколько дней, Бог знает, когда снова увидимся!“» (Вrunо, 330). Нет никакого сомнения, что Иоанн Креста не исполнил страшного учения своего о любви-ненависти: «Должно умерщвлять естественную любовь свою к родным, чтобы достигнуть совершенства».

Когда он однажды строго выговаривал молодому послушнику за важное нарушение устава, тот вдруг рассердился так, что осыпал его площадной бранью. Молча Иоанн выслушал все, а когда послушник кончил, упал перед ним на колени и поцеловал край одежды его; потом встал, крепко обнял его и сказал: «Все да будет между нами в любви и во славу Божию, брат мой!» (Demim., 63).

Сколько нужно ему было любви для такого смирения! «И туда, где нет любви, вложи любовь и излечишь любовь. Y adonde no hay amor ponga amor у sacará amor» (Baruzi, 218) — учит он других и делает сам.

Однажды в Благовещенской обители, в г. Авиле, знатная, молодая и прекрасная женщина, страстно любившая Иоанна Креста, потихоньку зашла к нему в келью, когда он был один, и старалась его соблазнить. Он не сделал того, что некогда сделал св. Фома Аквинский — не схватил раскаленной головни в руки, чтобы победить соблазн; а заговорил с нею тихо и ласково, как мать с больным ребенком. Женщина заплакала и ушла, может быть, полюбив еще больше, но уже иною любовью (Вrunо, 136–137).

24

Люди относятся к нему двойственно: одни считают его великим святым, а другие — великим грешником, и даже иногда у одних и тех же людей впечатление от него двоится. «Брат Иоанн Креста всю жизнь был святым», — скажет св. Тереза Иисуса, и она же, увидев самоумерщвления Дуруэльских подвижников, внушенные им братом Иоанном Креста, говорит: «Диавол, может быть, искушает их чрезмерностью подвигов».

«Братия, диавол идет, — уйдем поскорее!» — говорят иноки Саламанкской обители, завидев издали подходящего к ним Иоанна Креста (Вrunо, 82). И там же, в Саламанке, когда однажды священник, изгоняя из одержимого беса, спросил, кого из служителей Божьих он боится больше всего, бес ответил: «Иоанна Креста!» (Dem., 180).

В городе Авиле была молодая монахиня, заключившая, будто, с шестилетнего возраста, договор с диаволом, который дал ей такую же чудотворную власть над природой — утишать бури, гасить пожары, прекращать землетрясения, исцелять больных и даже воскрешать мертвых, как и та власть, которой суеверные люди поклонялись в Иоанне Креста. Все ее считали великой святой, только духовник ее, кое-что заподозрив, просил Иоанна Креста ее осмотреть, и тот сразу увидел, что она — одержимая, начал изгонять из нее беса. Но на все его молитвы и заклятия бес отвечал с великой наглостью: «Она моя, и я ее никому не отдам!»

Брат Жуан ушел от нее с тем, чтобы, проведя всю ночь в молитве, вернуться на следующий день. Но только что ушел он, как бес, под видом его, постучался у ворот обители и, когда мать-привратница открыла ему, попросил ее вызвать в приемную ту монахиню, у которой он только что был, чтобы сказать ей что-то очень нужное, что забыл сообщить при первом свидании. А когда она вышла в приемную, сказал ей: «Дочь моя, грех твой так велик, что Бог тебя не может простить. Ты заключала договор с диаволом и погибла навек!»

В то же время Иоанну Креста на молитве открыто было все происходящее в обители. Он поспешил туда, и, только что вошел в приемную, где бес говорил с монахиней, тот исчез, а Иоанн Креста начал утешать ее и ободрять, и она успокаивалась на одну минуту и верила ему, но потом, вглядевшись пристально в него, вся дрожала и бледнела от ужаса: видела двух Иоаннов и не могла отличить одного от другого, настоящего от двойника его, диавола. Может быть, это смешение происходит не только у таких простодушно верующих, как эта монахиня, но и у всех, кто ближе подходил к нему: то Божий слуга, то диавол; может быть, он и сам никогда не умел отличить себя, настоящего, от двойника своего, диавола. Если так, то и в этом была одна из причин его одиночества, источника того, что угадала в нем Тереза: «Он пресыщен страданием». Только одного не угадала она, что это страдание он и сам неутолимо жаждал.

«Брат Иоанн, скажи, чего ты хочешь, и я это сделаю», — услышал он однажды от уст Господних в видении.

«Господи, — ответил он, — я хочу одного — страдать за Тебя и быть презираемым всеми, prôte!» (Вrunо, 330–450).

Этому желанию его суждено было скоро исполниться.

25

Новые гонения.

В 1585 году назначен был генеральным викарием Кармельского Братства Николай Дория, из древнего и несметно богатого рода генуэзских банкиров. На старости лет постригшись в монашество и сделавшись одним из самых могущественных князей Римской Церкви, он соединял расчетливо холодную ловкость дельца с пламенной ревностью верующего (Вrunо, 293). Будучи злейшим врагом Реформы, решил он ее уничтожить и с этой целью, втершись ко двору, спас короля Филиппа II и сделался другом его, если только могли быть у него друзья (Baruzi, 211). Вошел в милость и папы Сикста V, надеясь соединить церковную власть с государственной для уничтожения Реформы. Так исполнилось то, чем семь лет назад в Толедской тюрьме запугивали Обутые Иоанна Креста: «Дни реформы сочтены, потому что христианнейший король соединился со Св. Престолом, чтобы ее уничтожить».

В 1587 году появилась булла Decent Romanum Pontificem, разделявшая Братство Кармеля на несколько провинций с подчинением каждой отдельному провинциалу, чем разрушилось главное основание великого дела св. Терезы Иисуса и св. Иоанна Креста — единства Реформы (Baruzi, 210).

Слишком хорошо понимал Николай Дория, что по смерти Терезы все братство Нового Кармеля держится на одном Иоанне Креста и что нельзя уничтожить Реформу, не уничтожив его. Но это было не так легко, как ему казалось. Что делать с человеком, который сам себе желает худшего из всего, что можно с ним сделать? «Я — червь презренный, и обидеть меня никто не может» (Вrunо, 345). Если эти слова Иоанна Креста казались о. Дорию ложным смирением, то он скоро понял, что ошибся. Злейшие обиды и гонения, в самом деле, не были страшны Иоанну Креста: все они проходили даже не мимо, а сквозь него, как удары меча — сквозь тело призрака. В бешенство приводила о. Дория эта неуязвимость и недосягаемость врага. Как бессильно было бешенство его, лучше всего можно судить по розыску о. Диэго Евангелиста, главного наушника о. Дория: одну из духовных дочерей Иоанна Креста он запугал до того, что вынудил у нее признание, будто бы однажды тот поцеловал ее сквозь решетку исповедальни. Если этот такой умный человек, как о. Дория, не побрезгал такой глупой и подлой клеветой, как оружием борьбы, он должен был дойти до последней степени бессилия (Dem., 194). Коленопреклоненный, смиренный, безгласный, как агнец, казался ему Иоанн Креста опаснейшим для Церкви мятежником, — может быть, опаснее Лютера и Кальвина, потому что у тех был явный мятеж, с которым можно бороться, а у этого — тайный, непобедимый ни в какой борьбе.

Хуже всего для Иоанна Креста было то, что в самом Братстве Нового Кармеля он чувствовал предательство. Полудруг, полувраг его, о. Джироламо Грациано, зараженный «язвой церковного вельможества», готов был изменить великому делу Терезы.

«Если мы не имеем мужества говорить правду на церковных соборах и капитулах, то Братство наше погибло!» — остерегал Иоанн Креста на Мадридском капитуле 1591 года; он мог бы сказать: «Погибло не только наше Братство, но и вся Церковь!» (Вrunо, 340).

Кажется, слова эти были, кем нужно, услышаны, потому что тотчас же после Мадридского Капитула Иоанн Креста лишен был всех должностей и сослан «на покаяние» в глухую обитель Пенуэлу (Penuela). Вот когда исполнилась его молитва: Господи, я хочу одного — страдать за Тебя и быть презираемым всеми!

Крошечная обитель Пенуэла находилась в диком горном ущелье Серры Морена, где ничего не было, кроме голых, летом раскаленных, а зимой обледенелых скал и отовсюду зияющих, бездонных пропастей (Baruzi, 215. Demim., 192). Лучшего для себя убежища не мог бы выбрать Иоанн Креста:

В уединении душа моя жила, В уединении гнездо себе свила; В уединение ведет ее Возлюбленный…

Этот вечный зов снова услышал он и пошел на него: вечную жажду уединения он мог теперь утолить уже со спокойною совестью: не он ушел от людей, а люди от него. «Я могу, наконец, быть совершенно свободным… Я счастлив потому, что, освободившись от всех забот о других, я могу жить в мире, тишине и спокойствии» (Baruzi, 218).

Но и здесь, в Пенуэле, всеми забытый и отверженный, он все еще был страшен врагам своим, как скованный Титан Прометей, и они решили послать его миссионером в Мексику, чтобы избавиться от него окончательно (Baruzi, 220. Вrunо, 351). Когда, месяца два прожив в Пенуэле, получил он это известие, то был болен, и, хотя болезнь его казалась другим не опасной, он сам уже знал, что она смертельна, и радостно готовился к более далекому странствию — в нездешний Новый Свет.

26

Смерть.

«Завтра я еду в Убеду, чтобы лечиться от маленькой лихорадки. Так как уже больше недели она у меня бывает каждый день и не проходит, то, кажется, я нуждаюсь во враче. Но скоро надеюсь вернуться сюда, потому что в этом святом уединении я чувствую себя очень хорошо, en esta santa soledad me hallo muy bien», — писал Иоанн Креста из Пенуэли, 21 сентября 1591 года, одной из любимых учениц своих, донье Анне Пеньялоза (Penalosa) (Вrunо, 351–458). Может быть, он знал, что уже никогда не вернется в Пенуэлу и только успокаивал донью Анну.

Главный викарий Нового Кармеля, о. Антонио дэ Гередия, предложил ему для лечения два места, на выбор: Баэцу или Убеду. Очень хорошо поминали его и любили в Баэце, где двадцать лет назад преподавал он теологию. Что здесь будет он принят как желанный гость, он знал; знал и то, что ожидает его в Убеде, где игуменом тамошней обители был злейший враг его, о. Хризостомо, которого некогда сурово обличил он в «церковном вельможестве», который не мог ему этого простить и теперь не преминул бы воспользоваться случаем отомстить за старые обиды (Baruzi, 221. Вrunо, 355). Но все-таки он выбрал не Баэцу, а Убеду, исполняя и теперь, как столько раз в жизни, заповедь свою:

Не легкого желай, а трудного, Не сладкого, а горького.

Путь из Пенуэли в Убеду по крутым, горным тропинкам был очень труден больному. Он так ослабел, что едва держался на муле. «Пилят, пилят мне ногу деревянной пилой и все не могут отпилить!» — жаловался он с кроткой улыбкой сопровождавшему его молодому послушнику, и тот, глядя на него, иногда уже не надеялся довезти его до Убеды живым.

Доехав до места на Гвадалквивире, он предложил ему отдохнуть и, когда тот согласился, помог ему слезть с мула, усадил его в тени, поближе к реке, где и в этот час полуденного зноя веяло прохладой от реки, вынул из сумы съестные припасы, разложил их на камне и сказал: «Ради Бога, отец, съешьте чего-нибудь, хоть кусочек, ведь со вчерашнего дня маковой росинки во рту у вас не было!» «Нет, сын мой, из всего, что создал Господь, я уже ничего не хочу, — ответил Иоанн Креста и, немного помолчав, прибавил все с той же кроткой улыбкой: — Вот если бы спаржа была, я, может быть, и съел бы!»

И только что он это сказал, послушник перекрестился, потому что вдруг увидел в десяти шагах от них пук свежей, только что, должно быть, на огороде собранной спаржи и не усомнился, что это было одно их тех же великих чудес, которых столько творил св. Иоанн Креста. «Что ты, сын мой?» — спросил тот и, когда послушник молча указал ему на спаржу, проговорил: «Кто-нибудь, должно быть, забыл. Но так как Господь посылает как дар свой, мы не должны его отвергать. Возьми же с собой эту спаржу и оставь за нее немного денег, чтобы забывший, если вернется за нею, не подумал, что мы ее украли».

Смертный грех чревоугодия теперь уже не был страшен Иоанну Креста, как тогда, в Дуруэле, когда в лютом самоистязании бичевал он себя до крови за такой же грех (Вrunо, 352–353, 459).

Вечером в тот же день приехали они в Убедскую обитель, где игумен принял Иоанна Креста так, как тот ожидал. Радоваться могли бы злейшие враги его, о. Тоскадо и о. Дория, потому что лучшего для него палача они бы не выбрали.

О. Хризостомо дал ему самую холодную, темную и тесную во всей обители келью, немного лучше Толедской тюрьмы: не было в ней ничего, кроме голых стен и теснейшей койки из двух-трех досок с висевшим над нею Распятием. Но, войдя в келью, он оглянул ее так радостно, как будто для смерти его не могло быть лучшего места в мире: Иисус на Кресте — больше ничего не нужно было умирающему Иоанну Креста (Вrunо, 353).

Часто приходил к нему о. Хризостомо, садился у изголовья постели, и начиналась пытка. Целыми часами говорил он медленно-тягучим голосом, как будто пилил его больную ногу деревянной пилой, напоминая все его «жестокие обиды», доказывая правоту свою и его несправедливость, а иногда смотрел на него такими злыми глазами, что ему казалось, что он уже не пилит его больную ногу, а втыкает в нее раскаленные иглы (Baruzi, 221).

27

Врач Амброзио дэ Виллереале, осмотрев больного, объявил, что у него рожистое воспаление надкостницы. Пять больших нарывов было на ноге его — совершенное подобие пяти ран Господних. Иноки, видя в этом великое чудо Божие, крестились и шептали так громко, что Иоанн Креста не мог их не слышать, и, может быть, это было хуже для него, чем пытка о. Хризостомо, потому что глубоко кощунственная вера людей в чудотворную силу его уничтожала и в смерти все, что он сделал в жизни (Вrunо, 354–459).

Врач, зайдя к нему однажды, сказал, что придет на следующий день разрезать нарывы и выпустить их гной. Но это была только обычная хитрость тогдашних врачей, чтобы обмануть и успокоить больного. Делая вид, что осматривает ногу его, он вдруг схватил ланцет и сделал с живым телом то, что в анатомических сечениях делал над трупами: срезал все мясо с ноги от подошвы до сгиба в колене так, что забелела между красными и синими жилами кость. Потом обливалось все тело больного, лицо позеленело, но страшное подобие улыбки было на помертвевших губах, когда он прошептал: «Это сделал Ты, Иисус! Jesus, eso ha hecho!» (Bruno, 357–460).

Врач, никогда не видевший у больных такого присутствия духа, перекрестился так же благоговейно, как те, кто удивился мнимому чуду пяти нарывов. Но было уже действительное чудо Божие. Мужеству «маленького Сенеки», как называла св. Тереза Иоанна Креста, могли бы позавидовать Сократ и Эпиктет. Подвиги Александров и Цезарей перед этим — ничто: большую победу, чем те — над миром, одержал над собой Иоанн Креста.

Как-то раз молодой послушник, брат дэ Сан Джозе, потихоньку войдя в келью о. Иоанна, когда он был один, и увидев, что он очень страдает, сказал: «Может быть, ваши страдания, отец, немного облегчила бы музыка? К нам в обитель пришли музыканты. Если вам угодно, я позову их сюда». «Благодарю тебя, сын мой, — ответил больной. — Я буду рад услышать музыку земную в последний раз перед тем, чтобы услышать небесную…»

Послушник хотел уже идти за музыкантами, но Иоанн Креста удержал его за руку, немного помолчав, закрыл глаза, о чем-то глубоко задумавшись, и потом проговорил с тою тихой и радостной, но людям уже непонятной и страшной улыбкой, которая все еще появлялась на лице его: «Нет, сын мой, я передумал: посланные мне Богом страдания я не должен облегчать ничем. Ступай же, поблагодари музыкантов и угости их чем-нибудь, только потихоньку от о. Хризостомо, чтобы не рассердился, а я побуду один и помолюсь».

Так в последний раз исполнил он и в смерти то, что столько раз испытал в жизни, — заповедь свою:

Не сладкого желай, а горького, Не легкого, а трудного.

Как только иноки видели, что о. Хризостомо не было в келье о. Иоанна, приходили к нему за духовною помощью или для того, чтобы утешать его в страданиях. Он выслушивал их терпеливо и ласково, но мало сам говорил и только смотрел на них, все с тою же радостной, но людям уже непонятной и страшной улыбкой, а потом, с бесконечной на лице усталостью, тихонько просил: «Дети мои, оставьте меня одного, я за вас помолюсь, и Господь вам лучше поможет, чем я…» (Demim., 200. Вrunо, 359).

В уединении душа моя жила, В уединении гнездо себе свила; В уединение зовет ее Возлюбленный, —

этот вечный зов услышал он в последний раз и пошел на него в смерти так же, как в жизни.

28

«Возрадовался я, когда сказали мне: „Пойдем в дом Господень!“ Laetatus sum in his, quae dicta sunt mihi: in domum Domini ibimus!» — воскликнул он, когда врач сказал ему, что он скоро умрет (Вrunо, 361).

За два дня до смерти он причастился, и, когда один из братьев, подойдя к нему, поздравил его с принятием святых Тайн Господних, Иоанн спросил: «Брат Диего, думаете ли вы, что я скоро умру?»

Был ли это последний, еще не побежденный страх смерти, или нетерпеливое желание умереть поскорей? Может быть, и то и другое вместе (Вrunо, 363–461).

И в тот же день послал он за о. игуменом и, когда тот пришел, Иоанн Креста, попросив у него со слезами прощения за все старые и новые обиды, сказал: «Отец мой, я жил и умираю в нищете и наготе совершенной, по данному мною Господу обету, так что нет у меня и одежды, в которой могли бы меня похоронить. Дайте же мне, умоляю вас, одежду Пресвятой Девы Марии, в ней же и похороните меня». «Брат мой», — начал о. Хризостомо и не кончил, упал на колени, закрыл лицо руками и зарыдал: «Что я сделал, что я сделал!..»

Иноки, зная, что больной пошевелиться не может без чужой помощи, глазам своим не поверили, когда приподнялся он на постели, обнял голову о. Хризостомо и, прижав ее к груди своей, сказал: «Братец милый, не плачь, все хорошо будет. Я знал, что Господь простит тебя и помилует».

И так просветлело лицо его, как у Ангелов, когда радуются они больше об одном кающемся грешнике, чем о десяти праведниках (Вrunо, 362–363, 468), не имеющих нужды в покаянии (Лк., 15, 7).

Так совершилось еще одно неложное чудо св. Иоанна Креста — исцеление души человеческой от зла величайшего — низости.

В ночь на 14 декабря была одна из тех снежных бурь, какие бывают в горах Северной Андалузии. Ветер выл за окнами, как стая волков, и потрясал стены обители так, что казалось, они готовы были обрушиться. В эту ночь больной еще раз причастился.

«Больше очами плоти я Тебя не увижу, Господи!» — проговорил он, глядя на Св. Гостию.

Восьмидесятилетний о. Антонио де Гередиа, игумен первой мужской обители Нового Кармеля, неразлучный спутник Иоанна Креста в течение всей жизни его, подойдя к нему, сказал: «Помнишь ли, сын мой, дуруэльскую обитель и сколько мы там потрудились во славу Божию? Нынче час награды твоей наступил, и воздаст тебе Господь сторицею за все твои труды».

«Нет, не говорите этого, отец мой, — ответил Иоанн. — Я ничего не сделал, в чем бы не раскаивался; лучше напоминайте мне о грехах моих, чтобы мне поплакать о них. Нет, не моими заслугами, а кровью Иисуса Христа я спасусь!» (Вrunо, 355, 462. Dem., 201).

Через час или два попросил он позвать к нему о. Себастиано, которого двадцать лет назад постриг в Баэской обители, и, когда тот остался с ним наедине, долго говорил ему о делах Нового Кармеля и в заключение сказал: «Сын мой, ты некогда будешь избран в наместники Братства. Помни же, что я тебе завещал перед смертью, и передай всем, чтобы и они это помнили и свято хранили» (Вrunо, 363–364, 461).

После этой беседы он прилег отдохнуть, закрыл глаза, будто уснул, а когда пробили часы на колокольне, спросил: «Который час?» И когда ему сказали, что девять, сказал: «Еще три часа изгнания мне осталось…» (Вrunо, 366). В десять часов, услышав благовест, опять спросил: «Что это?» «Сестры идут к утрене», — ответили ему.

«А я буду петь утреню с Пресвятой Девой Марией! — проговорил он радостно и, немного помолчав, прибавил: — Как я счастлив, что, ничего не сделав, буду сегодня ночью на небе!» (Вrunо, 364–365).

Снова из черного колодца смерти увидел Дневную Звезду — всех упавших в колодец Спасительницу, всех одиноких изгнанников Спутницу, всех заточенных в темницу Освободительницу, Пресвятую Деву, Матерь Божию. Вечный рыцарь Прекраснейшей из всех Прекрасных Дам, Ей одной служивший здесь, на земле, он знал, что и там, на небе, будет Ей служить.

Идучи к утрене, иноки, войдя в келью Иоанна Креста, повесили лампады на стене. «Братья, читайте отходную», — проговорил Иоанн.

Стали читать, но не успели кончить, как он попросил читать «Песню Песней», и почувствовали все, что так и надо, потому что над смертью его должен был звучать не горький плач покаяния, а торжествующая песнь любви.

«Да лобызает Он меня лобзанием уст своих», — начал один из иноков. «Ибо ласки Его лучше вина», — продолжал Иоанн. «О, какие это драгоценные камни!» — воскликнул он, кончив (Вrunо, 366).

«Брат Иоанн Креста был очень спокоен, прекрасен и радостен, muy sereno, hermoso e alegre», — вспоминает очевидец (Вrunо, 386, 461). «Только глаза его горели таким огнем, что трудно было вынести его».

Пробило полночь.

«Брат Диего, велите благовестить к утрене», — сказал умирающий и, только что-то услышав колокол, взял в руки Распятие и, прижав его к губам, воскликнул: «Господи, в руки Твои предаю дух мой! In manus tuas, Domine, commendo spiritum meum!»

И отошел так тихо, что никто не заметил.

«Господи, в руки Твои предаю дух мой» — эти слова произнес и умирающий Лютер. Два величайших вождя двух Реформ — отлученный от Церкви ересиарх Лютер и венцом святости увенчанный Иоанн Креста — отрицают то, от чего мир погибает, — Разделение Церквей, и утверждают то, чем спасается мир, — соединение Церквей.

«Сладостнее умирают святые, чем живут… так, умирающий лебедь слаще поет… В смерти святых река любви человеческой впадает в океан Любви Божественной», — учит св. Иоанн Креста в «Живом Пламени Любви» (Нооrn., 166).

О, Сладостный ожог, Блаженнейшая рана! О, нежная рука! О, тихое касание! В вас — вечной жизни сладость, И вы вознаграждаете за все И, убивая, делаете жизнью смерть! (Нооrn., 171).

Вечный страх смерти делает человека несчастнее зверя, потому что тот смерти не знает. Как от этого страха избавиться, учат святые. Люди забыли это учение, но если когда-нибудь вспомнят его, то будут счастливы, и на земле наступит Царство Божие.

«О, Бог мой, Супруг мой, наконец-то я Тебя увижу!» — воскликнула, умирая, св. Тереза Иисуса с такой блаженной улыбкой, как будто уже видела Его.

«Смерть моя была не чем иным, как таким восторгом любви, что тело мое не могло этого вынести!» — говорила она, явившись после кончины одному из иноков Кармеля (Св. Тереза, 259–260). То же мог бы сказать и св. Иоанн Креста, да и говорит почти то же: «Встреча любви в смерти, глубокая и сильная (сильнее, чем в жизни), прорвала пелену и унесла душу из тела (Вrunо, 368, 463).

О, живое Пламя Любви, Разделяющую нас пелену прорви! (Авг., 245).

Этот „прорыв“ и есть не что иное, как „Пронзение“, „Transverberatio“, св. Терезы Иисуса так же, как св. Иоанна Креста. В жизни и в смерти путь обоих один — к высшей, доступной людям точке Экстаза — Богосупружеству.