Настало грустное время для Пестрянки. Ни слезы дочерей, ни мольбы жены не могли поколебать озлобившегося на нее Гобзина. Она была посажена на цепь у тесной, старой конуры, откуда убрали устаревшую, почти переставшую лаять другую собаку.
Впрочем, Пестрянку посадили на цепь не в наказание за то, что она загрызла утку и укусила хозяина, а по другим причинам, ясно высказанным мясником жене.
— Что ее дуру наказывать! — добродушно уже говорил Гобзин, сидя с ногою, туго перевязанной и намоченной свинцовой примочкой. — А только на цепь ее!.. Барбоска стар стал. На живодерню пора: шкуру-то еще, пожалуй, купят на рукавицы… Надо, значит, новую цепную. Покупать ее, что ли? Да и утки да куры будут целее… А девчонкам довольно баловаться с собакой… Пусть лучше по хозяйству привыкают.
— Да она легавая, охотничья, Сидор Петрович! — пыталась уговорить мужа Акулина Мироновна.
— Легавая не легавая, а видно, что из охотничьих, — соглашался Гобзин.
— Ну, так и отдай ее какому-нибудь охотнику. Вот у нас Никандра охотник, — говорила его жена, помянув мужика их села, стрелявшего постоянно волков, которых было довольно в этих местах.
— Ни в жизнь не отдам! Давай деньги охотник, — не отдам! — даже плюнул Гобзин в ожесточении. — По-моему, охота — одно озорство, шалопайство… Волков бьют, так волков по-настоящему, облавами надо бить… А те, которые охотники, да еще с собаками, — самый беспутный народ. Шатуны, озорники! Хоть бы твой Никандра… Никогда шапки не снимет!.. Тоже — барин, дворянин! Не отдам ему собаки и никакому охотнику не отдам!
Выходит, что и непочтение Никандры к мяснику также играло роль в несчастной судьбе Пестрянки.
— Да не приставайте вы ко мне с нею, с дурой! Посадили на цепь, и пускай сидит, — заключил Гобзин громовым голосом, каким он обыкновенно прекращал все неприятные ему разговоры домашних. Акулина Мироновна, утирая слезы украдкой фартуком, умолкла. Аня и Катя, прячась от отца по углам, прохныкали два дня, а потом и утихли. Сперва, пытаясь как бы утешить Пестрянку на цепи, они принялись ее закармливать. То одна, то другая девочка, чаще же всего обе вместе, а иногда и сама хозяйка — плелись к конуре Пестрянки с деревянными чашками и кадочками.
Но все это было напрасно. Пестрянка в неволе сперва совсем не ела. Дрожа всем телом, сидела она, опустив шею, которую тянула к земле тяжелая цепь. Ее полные слез глаза с туманною мольбой смотрели на хозяйку, на девочек, ее хвост робко шевелился в ответ на их ласки; но все ее существо было подавлено. Она могла только подолгу, надрывая душу, визжать, извиваясь и сотрясаясь всем телом.
Да, кроме того, и Гобзин обратил внимание на то, что собаку угощали слишком усердно.
— Вы что это? — загремел он, — цепную мне хотите испортить?! — и он ударом ноги перевернул чашку с кормом. — Цепная собака должна быть впроголодь! Она должна быть злая; а кто сыт, тот не зол. Я сам ее буду кормить; а вы все — чтоб не соваться! За каждую чашку, подсунутую ей, ее же буду бить. Поняли? — объявил он и приказал работнику раскидать корм, вывалившийся из опрокинутой чашки.
Акулина Мироновна, Катя и Анюта были напуганы его словами. Не послушайся они — ее же, бедную Пестрянку, будут бить! Они хорошо знали Сидора Петровича. Он не был зол, но если чего хотел, то добивался своего, не уступал ни капли.
Относительно Пестрянки у него было одно желание — сделать из нее цепную собаку. И он решил поступать так, как для этого было нужно. Кормил ее он, действительно, сам. Это значило, что раз в день он кидал ей скудные объедки, кости, отбросы потрохов и выливал в корыто у ее конуры помои. Бывало и так, что, часто уезжая из дому по своим делам, он забывал делать и это. Правда, в его отсутствие хозяйка и девочки таскали к Пестрянке сладкие куски; но у него был соглядатай, его любимец — дворник, татарин, не терпевший Пестрянки с тех пор, как хозяин, для потехи, вымазав несчастную собаку сычным салом, заставил татарина, которым запрещено прикасаться к свинине, мыть Пестрянку.
— Чего кормить? бачке скажу! — грозился Ахмет каждый раз, как Анюта или Катя крались к Пестрянке с куском мяса или миской вкусного варева.
А Ахметку, как доносчика хозяину и сплетника, боялась сама Акулина Мироновна. Поэтому, в конце концов, Пестрянка жила, действительно, теперь впроголодь. Но голод — хотя чувство и весьма мучительное и до сих пор не испытанное Пестрянкой, — не был самым худшим в ее несчастие. Хорошо знакомое ей раньше ощущение счастья совсем прошло для Пестрянки. Оно теперь мелькало только в редкие минуты, когда хозяйка и девочки подходили к ней, ласкали ее и играли с ней: этого Гобзин им не запрещал.
— Потешьтесь, потешьтесь! — говорил он, хохоча своим лязгающим, как железо, хохотом при виде их нежности с Пестрянкой.
И минуты этих нежностей были теперь единственными проблесками счастья Пестрянки. То были ослепительные, мучительные проблески счастья. Все ее тело, исхудавшее до того, что были видны ребра, в эти минуты изнемогало от болезненно острого восторга. Она извивалась, визжала, ползала в каком-то сладостном унижении по земле, волоча гремящую цепь, о которой она позабывала в это время. Непонятная любовь, которую она испытывала, бывши комнатным щенком, доходила в эти минуты в ее собачьей душе до какой-то сладостной боли.
Пестрянка сделалась необыкновенно нервна. Неволя на цепи не столько озлобила ее, как заставила чувствовать все с необыкновенной остротой. Когда к ней подходили Акулина Мироновна или девочки, она вся захлебывалась от счастья, содрогалась; на ее кроткие в эти минуты глаза набегали слезы, и нежный, робкий визг рвался невольно из ее груди. Когда к ней приближался хозяин со скудным кормом, она вся съеживалась, дрожала мелкой дрожью и, как-то скрючившись на четвереньках, подходила к еде. Когда она оставалась одна, она рвалась на цепи, вскакивая во весь рост, ибо цепь не давала ходу, и злобная тоска овладевала ею.
Сначала она выла, визжала, ожесточенно лаяла по целым дням и ночам, потом точно поняла, что это ни к чему не поведет. Она подолгу, с уставленными перед собою, тоскующими глазами, лежала теперь молча, неподвижно, и ей было как будто легче, когда на дворе никого не было: пустота вокруг, одиночество, точно смягчали острое чувство неволи, обращали это чувство в тупое, тоскливое, бессильно, тихое.
Но когда появлялся кто-нибудь, особенно чужой, непривычный, у нее являлось желание излить свое горе в злобе, эту злобу — в остервенелом лае. Особенно же ночью, когда становилось холодно, темно и совсем, совсем пусто, Пестрянке, комнатной собаке, спавшей раньше в комнате девочек на соломенной подстилке, становилось до того невыносимо, что она металась, как безумная, на своей цепи. В конуре было тесно, темно, дурно пахло, а снаружи было так страшно, пусто, в темноте слышались такие неуловимые, раздражающие шорохи, что уши невольно настораживались. А нос, этот ее вечный враг, почуявший когда-то заманчивый запах утки, погубившей Пестрянку, и теперь, ночью, был главной причиной ее горя. То ему ясно чудился запах совсем незнакомого человека, то ветер обдавал его запахом какой-нибудь далекой, далекой птицы, и Пестрянка со всех ног, позабыв все на свете, бросалась грудью вперед.
Но цепь гремела, ошейник грубо схватывал уже натертую им шею, и собака становилась на задние лапы, приподнимала уши, вытягивала мучительно морду и лаяла, лаяла громко, исступленно…
В этом лае выливалось все ее несчастье, вся ее злоба, на кого или на что, — она сама не знала… Она знала только, что все это чужое ей: чужие люди, чужие запахи в темноте… О, с каким бы наслаждением она испытала то чувство, какое испытала только раз, когда ее зубы вонзились в ногу хозяина… Но цепь не допускала ее ни до кого. И она только лаяла, лаяла.
— Отличный сторожевой пес выходит! — говорил своей унылой жене Гобзин, ложась спать, зевая и потягиваясь на высокой перине.