Много времени, почти целый год прошел после того, как Пестрянку посадили на цепь.
Ночью она вдосталь налаялась, так что устала и даже охрипла. Было раннее летнее утро, и теперь она сидела на задних лапах и утомленно, опустив голову, смотрела кротким безответным взглядом вокруг.
Тишь стояла необыкновенная. Люди еще спали. Даже враг Пестрянки, дворник и караульщик Ахмет, с рассветом проводивший за ворота Гобзина, уехавшего в город, ушел спать. Ему, должно быть, очень хотелось спать, потому что он даже забыл затворить ворота. Они так и стояли раскрытые настежь.
В ворота была видна зеленая лужайка, побелевшая от росы, поднимавшейся легким, низким паром над высокой травою, в ослепительных лучах солнца. Дальше, за этой лужайкой, темнело здание земской школы, саженях в десяти от двора Гобзина: и этот двор и школа стояли на выезде из деревни. За школой же, недалеко виднелся прекрасный сосновый лес, уходивший на несколько десятков верст вдаль.
От этого леса теперь в утреннем воздухе, полном свежести и росистой влаги, шел смолистый запах, который всегда как-то странно действовал на Пестрянку: он точно манил ее куда-то и в то же время обессиливал, томил все ее поджарое, худое тело.
Все эти предметы — и двор хозяина, и школа, и лес, были отлично знакомы Пестрянке. Ворота Гобзина стояли часто открытыми, так как к нему заезжало много лошадей по мясному делу, а отворять их постоянно было некому, — у Ахмета и без того было достаточно заботы по дому и по двору; он был занят и в денниках конюшни: Гобзин не держал особого конюха, а лошадей у него было две — сытых, крепких.
Пестрянка очень любила этих лошадей. Они иногда утешали ее в тоскливом одиночестве: выпущенные на подножный корм, на лужайку перед домом, они с трудом, подпрыгивая стреноженными ногами, подходили к ней и сочувственно жевали перед ней своими сизыми мясистыми губами. Ворота оставляли часто отворенными с раннего утра также из-за лошадей, чтобы видеть, как они пасутся на лужайке, и следить за ними.
Благодаря часто отворенным воротам, Пестрянка знала хорошо и школу. Она отлично знала, в какие часы зимой собираются закутанные в меховую, нередко рваную рухлядь ребятишки, шаля, кидая снежки, переругиваясь; в какие часы они разбегаются из школы, напоминая ей разбегающихся от ее лая уток или цыплят. Летом же Пестрянка безошибочно предчувствовала время, когда, ранним утром, сторожиха школы, Матрена, выйдет в платочке, с узелком и пойдет на свои обычные поденные работы. Уж гораздо позже, часа через два, на крылечко школы выходила всегда босая, плохо одетая в отрепанный сарафанчик и посконную рубашонку девочка лет 8, бледненькая, грустная, худая… Она подолгу сидела на крылечке и смотрела на Пестрянку. Это была Фрося — единственная дочь сторожихи.
Пестрянка любила эту девочку. Хоть Фрося не решалась зайти на двор сердитого Гобзина, никогда не ласкала Пестрянку, но хитрые глаза собаки заметили, какие ласковые глаза у девочки, сидящей на крыльце. И запах Фроси нравился чуткому носу Пестрянки, а это случалось не со всеми людьми. И собака подолгу смотрела на девочку на крылечке, — ей как будто при виде этой девочки становилось легче в ее одиночестве, на цепи.
Но теперь было такое раннее утро, что не только Фрося еще не вышла на крылечко, но даже мать ее Матрена не выходила на работы. Все было пусто, все спало. Только петухи надсаживались, кричали за домами на насестах.
Пестрянка была очень голодна. Вчера купили нового быка, страшно сердитого, опасного для жизни тащивших его за рога работников, и Гобзии, занятый этим обстоятельством, забыл дать Пестрянке корма. Татарин же, которому он теперь часто поручал кормить ее, оставил ее голодной из тайной злобы. Он никак не мог забыть свиное сало, которое ему пришлось смывать с собаки.
Пестрянка за этот год хорошо узнала, что такое голод. Если б она умела говорить, она бы сказала, что это пустой мешок, в роде тех, которые иногда подносят к мордам ее приятелей — лошадей, но мешок, который попадает в ее желудок и начинает там тоскливо сжиматься в сухую, коробящуюся от сухости тряпку. И когда этот пустой мешок в желудке совсем сжимается, то в глазах становится темно, в голове туманно, ноги слабеют, а язык шершавится, как терка, которою на глазах Пестрянки Акулина Мироновна, еще в счастливые дни собаки, растирала редьку. Потом от голода за щеками начинает скопляться слюна, которую с жадностью глотают, несмотря на то, что она горькая. Потом и слюна исчезает. Язык начинает пухнуть, и в горле поднимается клубок. Клубок этот растет в длинную сухую палку — и палка эта начинает вдвигаться в пустой мешок в желудке и разрывает и мешок, и желудок.
А носу в это время кажутся самые соблазнительные запахи: и овсянки, и уток, и костей с жирным мозгом. Но этого ничего нет, а только в глазах плывут то темные, то красные круги, и солнце, такое ласковое, когда сыт, — кажется злым, острым: оно точно блестящими остриями тычет и в глаза и в нос…
Теперь Пестрянка испытывала именно это. Солнце поднималось все выше из-за школы, так что школа перед ним казалась почти черной; оно озаряло белым блеском искрящуюся на траве росу, и с травы начало колоть своими остриями глаза и нос Пестрянки. А между тем по всему телу голодной, истомившейся от ночного лая собаки проступал холодный пот, и она уже слегка качалась от бессилья на передних ногах. Она, казалось, готова была задремать.
Но лес, этот близкий, лукаво выглядывающий из-за школы, лес не давал ей заснуть. Запахи листьев, моха, грибов так и порхали, как невидимые бабочки, около носа Пестрянки, прилетая из лесу. Неслись оттуда и еще какие-то запахи. Пестрянка чувствовала, что это запахи птиц, запахи чьей-то противной для Пестрянки шерсти, как будто какого-то пота, не человеческого и не собачьего… Эти запахи в росистом влажном воздухе утра действовали на отощавшую от голода собаку, как яд, разлитый вокруг нее. Голод от них как будто еще усилился. Усиливалась и слабость.
И вдруг Пестрянка покачнулась от этой слабости. Но она сейчас же вздрогнула всем телом и широко раскрыла глаза. Ей вдруг показалось, что она на свободе. Когда она покачнулась, цепь должна была непременно оттянуть ее назад. Она так сжилась с этой цепью, что заранее чувствовала, когда она ее потянет, как чувствовала, когда ее нога во время прыжков упрется в твердую землю. Но теперь цепь ее не оттянула. Кожаный ошейник по-прежнему болтался у нее на шее, но цепи больше не было — она это чувствовала все яснее.
Но ей было страшно, страшно ошибиться в этом. На мгновение Пестрянка застыла. Она боялась пошевелиться. Потом вдруг сделала судорожный, отчаянный прыжок. Все еще ожидая, что цепь ее ухватит и удержит, она не рассчитала прыжка. Но цепь совсем ее не удерживала, а прыжок ее, хотя и ослабевших, ног был так силен, что выбросил ее, как стрелу, за ворота.
И она уж не могла остановиться. Ноги ее сдвигались и раздвигались, как пружины, и подбрасывали, как мяч, ее длинное, поджарое тело. Пестрянка почти не сознавала, что она бежит. Ей казалось, что ее подхватил какой-то вихрь и гонит ее сзади, подкидывая ее ноги без удержу, без остановки. Голова ее опустилась низко в самую траву лужайки. Она чувствовала, что ее морда намокла от росы. Но в этой росе, в траве, по которой она бороздила мордой, было такое множество новых запахов, что голова Пестрянки совсем закружилась.
Ей казалось, что трава под ней безумно мчится назад, что вот неудержимо тоже назад промчалось темное большое пятно: это была школа, мимо которой пробежала Пестрянка. Потом Пестрянку понесли как будто какие-то волны и уносили все вперед и вперед.
Вдруг золотое солнце, в котором купалась на бегу ее спина, исчезло: широкая влажная тень точно замахала огромными крыльями над Пестрянкой. Но тень ничем не махала. То была неподвижная тень густого соснового леса, в который, не останавливаясь, одним духом вбежала Пестрянка. Это сама она колыхалась в огромных прыжках, перелетев опушку леса. И вдруг она, неожиданно для себя самой, на бегу залаяла протяжным, ликующим, звонким лаем.
Да, она ликовала. Свобода после целого года неволи на цепи был тот ветер, который уносил ее в лес. Она забыла голод, она забыла Акулину Мироновну, Катю и Анюту, которые в то время мирно спали. Она только чувствовала давно волновавшие ее бесчисленные запахи леса.
А на дворе Гобзииа, у ее конуры, валялась, свившись концами, как умершая змея, старая цепь: одно из звеньев ее перетерлось этой ночью.