Фрося проснулась.

Луч солнца, перебираясь от довольно большого окна школы, неслышно скользнул на личико Фроси и сквозь ее тонкие, почти прозрачные веки прожег шаловливым огоньком ее спящие зрачки.

Девочка вдруг вздохнула, попробовала повернуться на другой бок, но вместо того вдруг закрыла рот, сморщила все лицо и быстро села на тюфяке; она поджала колени под самый подбородок и охватила их тонкими, как ниточки, загоревшими до самого плеча, голыми ручками. Потом она вдруг разом раскрыла глаза и снова их закрыла.

И точно пригретая кошечка, она вся потянулась, вытянула, как только могла, руки, снова легла, шаловливо перекатилась худеньким телом по тюфяку и, быстро вскочив на ноги, то бегом вприпрыжку, то подскакивая на одной ноге, пробежала все четыре комнаты школы.

В большой длинной, длинной классной комнате, с низким потолком, стояли желтые парты, беспорядочно поставленные на лето в один угол, чтобы Матрене было удобно мести каждый день. В «ночлежной», где зимой проводили ночь дети из дальних деревень, во время вьюги, или нестерпимого мороза, теперь было совсем пусто. В комнате учительницы, уехавшей на каникулы к дяде-священнику, стояли только сундук да шкаф, крепко запертые на ключ: в сундуке было имущество учительницы, в шкафу школьные книги. Кухня была тоже пуста. Только котелок, чайник да деревянная большая чашка Матрены стояли на столе. Остальную мелкую утварь свою Матрена прятала в сундучок, который ставила у себя в головах там, где спала.

Окна во всех комнатах были открыты, по наказу учительницы — открывать их непременно в теплые, сухие дни. Широкими бледно-палевыми полосами гуляло солнце по деревянным, еще неоштукатуренным свежим стенам недавно построенной школы. Это солнце, ветерок, ласково освежавший воздух в окна, пустота школы, полная простора, придавали всему какой-то праздничный веселый вид. Тишина царствовала полная, почти торжественная.

Маленькая, полуголая девочка, прыгавшая среди этой пустоты и тишины, вдруг замерла среди кухни. Той, кого она искала, не было.

— Мамынька! — осторожно, точно боясь крикнуть особенно громко, протянула она своим слабоватым, нежным голоском.

Но только эхо откликнулось в пустой комнате. Фрося вдруг как-то страшно затихла. Ее бледное личико вытянулось, углы губ опустились, глаза светло-голубые, не детски-глубокие, бесконечно робкие, расширились. Она опять села на тюфяке в ту же позу, подсунув колени под подбородок и уныло ухватив их руками.

Для нее было все ясно. «Мамынька ушла на покос». Придет она поздно-поздно. Есть Фросе она ничего не оставила, потому что чашка, чайник и котелок в кухне пусты, а только в одной из этих посудин могли быть еда или питье. Это случалось уже не в первый раз. Фрося уже не раз испытала это ужасное одиночество в пустой летом школе, этот голод, который ей нечем было утолить целые шесть-семь часов.

Фрося знала, что «мамынька» ее любит. Она это чувствовала особенно в те долгие зимние вечера, когда они обе сидели вдвоем в кухне, и мать подолгу смотрела в глаза своей девочки, гладила ее белые, как лен, теперь уже заплетенные в жиденькую косичку волосики и, вдруг неожиданно всхлипнув, почти сердито отстраняла девочку от себя. Ни по чему так не знала Фрося, что мать ее любит, как по этому всхлипыванью, хотя от этого всхлипыванья сердце девочки мучительно надрывалось.

А знать это Фросе необходимо. Она и без того девочка робкая, забитая, хотя, в сущности, никто ее не бил, мать даже редко бранила. Забила ее та подавленность, та боязливость, какую она вечно чувствовала в своей матери. А не знать еще при этом, что тебя любят, для Фроси значило бы в конец быть несчастной. Теперь вот «мамынька» ушла, не оставив ей еды, и это было уж не в первый раз; а все-таки Фросе не так тяжело. «Мамынька» все-таки рано или поздно придет и накормит ее. «Мамынька», ведь, любит ее.

Фрося усиленно начала убеждать себя в этом, сидя в своей унылой позе, вся съежившись, как замерзшая, тоскующая на севере обезьянка. И вдруг Фрося заплакала. Крупные, светлые слезы потекли из ее больших не детски-печальных глаз на ее загорелые, покрытые веснушками и все-таки бледноватые впалые щеки.

Фрося как будто испугалась этих неожиданных слез. Она быстро вскочила на ноги, отерла краем рубашки слезы, надела старенькую юбчонку и побежала к колодцу. Там стояло старое ведро, наполовину налитое водой. Фрося с трудом дотащила его до крыльца и тут же умылась холодной водой. Потом вошла в школу, надела ситцевый поношенный сарафанчик, причесала роговым, жирным от набившейся перхоти, гребешком волосы, заплела тщательно свою косичку — «мышиный хвостик», как ее насмешливо называла барышня-учительница.

Фрося была готова. Босая, еще со слезами на глазах, она стала перед большим образом Спасителя в ярко блестящей ризе, который подарил школе попечитель, мясник Гобзин. Фрося «шепотком», как говорят в деревнях, точно робея самой себя, начала читать торопливо молитвы. Хотя она была еще неграмотная, но знала уже много молитв: она их все подслушала, прячась за дверью, когда ученики, один за другим, отвечали батюшке одни и те же молитвы. Она их запомнила сама для себя незаметно. И странно: она как будто даже стыдилась обнаруживать, что она так много знает молитв. Даже матери она этого не показывала.

Только, оставшись одна, она вычитывала их все до одной на коленях, перед образом, как сделала и сегодня. Она даже устала и задохнулась, когда поднялась с колен и отошла от образа. Но едва она сделала это, вдруг на личике ее отразилась тоскливая боль. Она знала, что это такое: это был голод… Но это еще только начало: в желудке ее еще не чувствовалось той безнадежно томительной пустоты, которую она почувствует, как и раньше бывало, часа через два или три позже; а к вечеру, ко времени возвращения «мамыньки», это дойдет до жгучей боли, так что она будет непременно громко плакать в этой пустой школе.

Точно человек, который, почувствовав, что у него начинают болеть зубы и сейчас сильнее разболятся, затихает в каком-то испуге, — затихает так же и Фрося.

Тихими шажками вышла она на крыльцо и села на нем в своей любимой позе с коленями под подбородком, тоскливо охваченными ее детскими ручонками.