Фрося любила сидеть летом в одиночестве на крылечке. Она всегда была одинока. Даже и тогда, когда она совсем маленьким, болезненным заморышем жила с отцом и матерью в шуме и толкотне «рогожной», она, в сущности, была одинока. Она забивалась обыкновенно куда-нибудь под перекладину становины, отведенной для жизни и работы ее родителям, и, как грязный, сырой рогожный комочек, бледная, тихая, грустная мокла под каплями, сочившимися со всех сторон.
Матери тогда было совсем не до Фроси. Работа в мастерской, постоянные заботы о том, чтобы пьяный муж не стащил в кабак заработанные тяжелым трудом гроши, все это захватывало вполне Матрену. Даже материнские обязанности в тогдашней жизни были для нее мукою. Сидя за разборкой мочал, она избегала взглядывать на свою дочурку, которая чахла в атмосфере рогожной, пропитанной вредными испарениями.
Отца Фрося помнила совсем смутно. Когда его хоронили, Фрося даже не плакала. Она пугливо, ничего не понимая, таращила глазки, в то время как мать грубо толкала ее в затылок и, всхлипывая, сердито бормотала:
— Реви, Фроська! Тятьку хоронят… У, несмышленая!
Когда Фрося с матерью переехала в школу, — это было зимой, шумная толпа ребятишек сразу запугала ее маленькое сердце. Мать иногда ласково толкала ее в их толпу, говоря:
— Ступай, поиграй… Ишь, все одна да одна!..
И девочка робко, бочком теснилась к ним; но шумные деревенские ребята не обращали на нее внимания. Они только прозвали ее, неизвестно почему, «Фроська слюнтявая», хотя она вовсе не была слюнявой. Они, вероятно, хотели этим обозначить общую вялость ее жалкой, всегда грустной фигурки. И, попытавшись бесцельно повертеться в их шумной толпе, Фрося снова уходила в угол, и оттуда молча наблюдала за играми детей. Летом, когда этих ребятишек не было, Фросе было даже легче. Сидит она себе спокойно, одна-одинехонька, то в пустой школе, то на крылечке, и разные смутные мысли бродят в ее мечтательно-грустной головке.
Внутри школы мысли ее были большею частью о Боге, о том, как жить. Она часто подслушивала за дверью класса наставления батюшки ученикам. Голос у батюшки был такой резкий, настойчивый, убедительный. Любимое его поучение было о зарабатывании в поте лица своего хлеба, о честном и безропотном терпении в нужде и работе. Намекал он на это потому, что имел дело с детьми крестьянскими, которых ждал в жизни тяжелый труд. Но он говорил об этом постоянно.
В голове Фроси от этих наставлений батюшки сложилась своя дума. Оставаясь одна, она часто садилась перед образом и думала, какая она будет честная, трудящаяся в жизни. Не детские радости мечтались этой заброшенной девочке, а то, как она будет каждый свой кусок честно зарабатывать, и как «Боженька» будет видеть это. И она иногда по целым часам не сводила глаз, широко раскрытых, с застывшим в них благоговейным страхом, с образа Спасителя в золотой ризе, подаренного школе сердитым Гобзиным.
Когда Фрося сидела на крыльце школы, мысли ее были светлее. Здесь она не была уже так одинока. Во-первых, она ужасно любила смотреть на зеленую мягкую травку у крыльца; во-вторых, ее занимала оживленная жизнь двора Гобзина, которую Фрося могла наблюдать в открытые ворота.
Хозяйственная суетня Акулины Мироновны, ленивая ходьба по двору то за тем, то за другим дворника Ахмета, беготня то играющих, то помогающих матери Анюты и Кати — все занимало Фросю. Поставь ее саму среди этих хлопочущих людей, она бы, может быть, смутилась и оробела; но издали эта чужая суетня и хлопотливость были приятны ее детскому наивному любопытству.
Не совсем одинокой чувствовала она себя и из-за лошадей, которых выпускали пастись на лужайку, — она как-то необыкновенно сжилась с этими кроткими работягами и даже иногда украдкой, когда этого никто не видел, подбегала к ним и робко трогала их влажные, мясистые морды. Лошади только приветливо шлепали отвисшей нижней губой, с седыми редкими волосами, и помахивали хвостами.
А главное, полное одиночество Фроси исчезало на крыльце, благодаря Пестрянке. Когда эта цепная, тощая собака, вытянув цепь на всю ее длину, садилась на задние лапы в самых воротах и смотрела своими бесконечно кроткими, исстрадавшимися, почти человеческими глазами на Фросю, Фросе казалось, что это единственное существо, которое понимает ее вполне. Подолгу сидели обыкновенно девочка и собака в нескольких саженях друг от друга, неподвижно смотря друг на друга. Пестрянка иногда начинала нежно, кротко и ласково повизгивать, а Фрося почти шепотом говорила протяжно:
— Собачка… собачонка, соба-ака!..
Подойти к Пестрянке, войти во двор Гобзина, этого страшно сердитого и богатого Сидора Петровича, Фрося бы никогда не решилась. Особенно после того, как она заглянула во двор на играющих Анюту и Катю, и это заметил сам Гобзин. Он ничего не сказал тогда, но так обругал, придя в школу, Матрену за то, что ее девчонка сует всюду нос, что бедная сторожиха целый день плакала и пригрозила Фросе: ежели она без нее сунется куда-нибудь дальше крыльца, то она ее выпорет.
С тех пор Фрося точно прилипала в погожие летние дни к крылечку школы. Прилипла она и сегодня к нему. Долго, долго она сидела на нем неподвижно, съежившись. Сегодня ей не везло. Лошадей не было: на одной уехал в город Гобзин, другая возила сено. Да и Пестрянка не выглядывала из конуры, должно быть, спала в ней. Ахмет не проходил по двору. Акулина Мироновна и девочки тоже еще спали. Одна была Фрося на крыльце, совсем одна, да кроме того еще и голодна. Даже травка не радовала ее своим видом. Она сидела и прислушивалась к тому точно неслышному, но ясному нытью, которое саднило ей пустой желудок. Точно из него что-то тянули и не могли вытянуть. У Фроси даже голова слегка закружилась.
Она почувствовала легкую тошноту. Все это уже было ей привычно, знакомо. Девочка решила только про себя, что скоро придет время забиться в классную комнату и плакать. Губы ее все судорожно подергивались; горькая слюна скоплялась в их углах, и во всем существе Фроси было так пусто, так безысходно пусто: ни кусочка хлеба, ни лошадей, ни Пестрянки…
Губы девочки подергивались с особенною силой…