Вот уже восемь месяцев, как я не писала ни одной строки в этом дневнике, — меня занимали другие дела и другие мысли. — Ровно три месяца прошло с тех пор, как Жозеф и я покинули Приёре и поселились в маленьком кафе, у пристани в Шербурге. Мы женаты; дела идут хорошо; дело мне нравится; я — счастлива. Рожденная у моря, я к нему же и вернулась. Хотя нельзя сказать, чтобы в прежнее время я о нем скучала, но все же видеть его снова мне приятно. Это уже не унылые пейзажи Одиерна, не его бесконечно печальные берега, не его величественные прибои… Здесь нет ничего печального; напротив, все располагает к радости… Все полно веселого шума, живописных движений, пестрой суеты военного порта. И любовь плетет свои обманные сети в чаду диких, безумных кутежей и ночных попоек. Передо мной проходят толпы людей, спешащих насладиться жизнью в промежутке между двумя дальними плаваниями; занимательные и постоянно меняющиеся картины жизни, и грудь моя вдыхает родной запах морских водорослей, который я все же люблю, хотя в детстве он не был мне особенно приятен… Я увидала здесь земляков, служащих на казенных судах… Мы не обменялись ни словом и мне даже не пришло в голову расспросить у них о моем брате… Это было так давно!.. Он как будто уже умер для меня… Здравствуй… до свиданья… будь здоров… Если они не пьяны, то чересчур глупы… Если не глупы, то чересчур пьяны… Их лица похожи на старых рыб… Никакого волнения, никаких излияний с их стороны не последовало. Да, впрочем, Жозеф не любит, чтобы я фамильярничала с простыми матросами, с этими грязными бретонцами, у которых нет гроша за душою и которые напиваются водкой самого низкого сорта.

Но мне надо вкратце рассказать события, предшествовавшие нашему отъезду из Приёре…

* * *

Если читатель помнит, Жозеф в Приёре спал в людской, помещавшейся над седельной. Каждый день, как зимой, так и летом, он вставал в пять часов. И вот, утром, 24 декабря, ровно месяц спустя после его возвращения из Шербурга, он увидел, что дверь в кухню отворена настежь.

— Гм, сказал он сам себе… неужели они уже встали?

В то же время он заметил, что в находящемся около замка стекле вырезан алмазом четырехугольник, чтобы можно было просунуть туда руку. Замок был взломан опытной рукой. Несколько кусочков дерева, остатки проволоки, осколки стекла валялись на полу… В доме все двери, так тщательно запиравшиеся вечером под наблюдением барыни, были также открыты… Чувствовалось, что случилось что-то ужасное… Встревоженный, — я рассказываю его словами, — Жозеф прошел через кухню и коридор, в который выходят — направо: кладовая, ванная, передняя; налево: буфетная, столовая, маленькая гостиная и большой салон. Столовая представляла картину полнейшего разгрома… Мебель сдвинута буфет перерыт сверху донизу, ящики опрокинуты на ковер, а на столе, среди пустых коробок, среди беспорядочно набросанной кучи бесценных вещей, догорала свеча в медном подсвечнике. Но разгром достигал своего апогея в людской. Там — как я уже кажется говорила — находился шкаф в стене, запиравшийся замком сложной системы, секрет которого был известен одной барыне. Там покоилось знаменитое фамильное серебро в трех тяжелых ящиках с кованными переплетами и углами. Ящики были привинчены к доске внизу и прикреплены к стене крепкими железными скобками. Теперь все три ящика, вырванные из своего неприкосновенного хранилища, пустые, валялись посреди комнаты. При виде этого, Жозеф поднял тревогу. Он изо всех сил стал кричать на лестницу:

— Барыня!.. Барин!.. Идите скорее… Обокрали… обокрали!..

Началась внезапная суматоха; с лестницы кубарем скатились: барыня в рубашке, едва прикрыв легким шарфом плечи, барин, застегивая на бегу панталоны, из которых высовывались полы сорочки… И оба всклокоченные, страшно бледные, корча такие гримасы, как будто их разбудили среди тяжелого кошмара, крича:

— Что такое?.. что случилось?..

— Обокрали… украли!..

— Украли, что?.. что украли?

Барыня стонала в столовой:

— Боже мой!.. Боже мой!

А барин с перекошенным ртом продолжал в это время вопить:

— Что украли? Что?

Войдя в людскую и увидав три взломанные ящика, барыня всплеснула руками и испустила громкий вопль:

— Мое серебро!.. Боже мой!.. Может ли это быть?.. Мое серебро!

И, приподняв пустые отделения, перевернув порожние ящики, вся дрожа, в ужасе, она опустилась на пол… У нее хватило силы только пролепетать, как ребенок:

— Все взяли!.. все взяли… все… все… все… даже судок Людовика XVI.

Пока барыня смотрела на ящики, как смотрят на свое умершее дитя, барин, почесывая затылок и вращая свирепыми глазами, вопил диким, глухим, безумным голосом:

— Ах, черт побери, черт побери! Тысяча чертей!

И Жозеф тоже кричал, сопровождая свой крик ужаснейшими гримасами:

— Судок Людовика XVII, судок Людовика XVI!.. Ах!.. разбойники!..

Потом наступил момент трагической тишины, долгая минута прострации; это было то безмолвие смерти, та прострация людей и предметов, которые всегда следуют за треском крушений, за грохотом погромов… А фонарь, в руках Жозефа, проливал на все это, на помертвелые лица и опустошенные ящики багровый, дрожащий, странный свет…

Я прибежала вниз на крики Жозефа в одно время с господами. При виде этого несчастья, несмотря на невероятный комизм их физиономий, во мне проснулось сострадание. Казалось, что несчастие коснулось и меня тоже, казалось, что я принадлежу к их семье, и потому должна разделить их испытания и горести. Мне хотелось сказать слово утешения барыне, убитый вид которой доставлял мне страдание… Но это чувство, происходившее не то из солидарности, не то из холопства, быстро улетучилось.

В преступлении есть что-то жестокое, торжественное, карающее, суровое, что, конечно, пугает меня, но в то же время возбуждает во мне — я не знаю, как это сказать — чувство… преклонения. Нет, не преклонения, потому что преклонение есть чувство моральное, своего рода духовная экзальтация, а то чувство, которое я ощущаю, возбуждает только мою физику… Это какое-то мучительное и в то же время успокоительное сотрясение всего моего физического существа… Это очень любопытно, может странно и гадко, — и я не могу понять мотива этих необычайных и сильных ощущений, — но для меня всякое преступление, — особенно убийство, — имеет какую-то тайную связь с любовью… Ну, да отчего не сказать прямо… ловкое преступление привлекает меня, как красивый самец…

* * *

Я должна сказать, что промелькнувшая во мне жалость внезапно сменилась бурным весельем. Я подумала:

— Передо мною два существа, живущие, как кроты, как бабочки в своих коконах… По своему собственному желанию они добровольно замуровались в этих мрачных стенах… Все, что составляет радость жизни, они уничтожили, как ненужную роскошь… Они тщательно оберегают себя от всего, что могло бы извинить их богатство, оправдать их бесполезное существование…. С их скаредного стола ничего не перепадает голодным беднякам, так же как и из их сухого сердца — страданиям несчастных. Они экономничают даже на счастии, на своем собственном счастии. И чтобы я стала их жалеть? О, нет… Случившееся с ними есть акт правосудия. Отняв у них часть их состояния, вытащив на свет Божий спрятанные сокровища, добрые воры лишь восстановили равновесие… О чем я жалею, так это о том, что они не оставили этих двух преступных существ совершенно обобранными и презренными, более нищими, чем тот бродяга, который столько раз тщетно просил у их ворот милостыню, более больными, чем покинутый всеми бедняк, издыхающий на дороге в двух шагах от этих спрятанных проклятых богатств.

Мысль, что мои господа могли бы с мешком за спиной, в убогом рубище, босяком, просить милостыню у дверей бессердечных богачей, привела меня в восторг и в веселое расположение духа. Но я еще больше радовалась, глядя на барыню, опустившуюся близ своих пустых ящиков, более огорченную, чем если бы ее на самом деле убили, потому что при этом убийстве она присутствовала. Более ужасного удара нельзя было придумать для этого существа, которое никогда ничего не любило, и единственным наслаждением которого было оценивать на деньги непокупаемые вещи — удовольствия, милосердие и любовь — это божественное украшение души… Это позорное страдание, переживаемое ею, этот подлый упадок духа были расплатою за перенесенные мною унижения и грубости, которые вылетали у нее из уст с каждым словом, с каждым взглядом, который она ко мне обращала. Теперь я вполне наслаждалась восхитительно-жестокой радостью. Мне хотелось закричать: «И поделом… поделом»! Но больше всего мне хотелось узнать, кто эти великолепные воры, чтобы поблагодарить их от имени всех обездоленных и расцеловать, как братьев. О, мои милые воры, олицетворившие справедливость, какую гамму сильных, радостных ощущений заставили вы меня пережить!

Барыня вскоре пришла в себя… Воинственная натура ее вдруг проснулась во всей своей силе.

— А ты что здесь делаешь? — сказала она барину гневным и крайне презрительным тоном… — Чего тебе здесь надо?.. И как ты хорош с своей опухшей физиономией и вылезающей рубашкой!.. Или ты думаешь, может, что это поможет нам вернуть наше серебро? Ну же, встряхнись… подберись немножко… постарайся уразуметь, в чем дело… Ступай, зови жандармов, мирового судью… Им бы уж давно надо было здесь быть… О! что за человек, Бог мой!

Барин, покорно согнувшись, собрался идти. Она окликнула его:

— Как это случилось, что ты ничего не слыхал?.. Перевертывают весь дом… ломают двери, замки, опустошают стенные шкафы и ящики… А ты ничего не слышишь?.. На что же ты годен, пентюх эдакий?

Барин осмелился возразить.

— Но, ведь, ты, милочка, тоже ничего не слыхала…

— Я?.. Я — другое дело… Кажется, это — дело мужчины?.. Ну-да ты меня раздражаешь… Убирайся!

И в то время, как барин поднимался по лестнице, чтобы одеться, барыня, обратив свое бешенство на нас, принялась нас отчитывать:

— А вы? Чего вы на меня глазеете, как чурбаны?.. Вам ведь, конечно, это все равно, если ваших господ обкрадывают?.. Вы тоже, понятно, ничего не слыхали?.. Точно нарочно… Как приятно иметь подобную прислугу… Вы только и думаете, как бы поесть да поспать… Животные!

Потом, обратясь прямо к Жозефу:

— Почему собаки не лаяли? Говорите… почему?

Вопрос этот, казалось, на одно мгновение ошеломил Жозефа. Но он быстро оправился…

— Не знаю, барыня, — ответил он самым естественным тоном… — Да, на самом деле, собаки не лаяли. Гм! это, признаться, любопытно!..

— Спустили ли вы их?..

— Понятно, спустил, как всегда… Нет, это любопытно!.. Ох, это любопытно!.. Надо думать, что вор знает и дом… и собак…

— Наконец, Жозеф, вы такой преданный, такой исправный… почему же вы ничего не слыхали?

— Это верно… ничего не слыхал… И это тоже странно… потому что вообще у меня сон чуткий… Если кошка пройдет по саду, так я и то слышу… Это что-то чудно… И особенно эти проклятые собаки… Да, можно сказать! Да!..

Барыня прервала Жозефа:

— Оставьте меня в покое… Все вы животные, все, все! А Марианна?.. Где Марианна?.. Почему она не здесь? Конечно, дрыхнет, как колода…

И, выйдя из буфетной, она закричала на лестнице:

— Марианна!.. Марианна!..

Я поглядела на Жозефа, рассматривавшего ящики. Он был серьезен и во взгляде его светилась какая-то тайна…

* * *

Я не стану описывать этот день со всеми его бесконечными происшествиями и безумствами. Прокурор, вытребованный телеграммой, приехал после завтрака и начал дознание. Жозеф, Марианна и я, — мы были допрошены один за другим; первые двое для формы, я же с какою-то враждебной настойчивостью, которая была мне в высшей степени неприятна. Пошли в мою комнату, перерыли мой комод и сундуки. Переписка моя была тщательно пересмотрена… Благодаря чистой случайности, рукопись моего дневника ускользнула от взоров полицейских. За несколько дней до события, я отослала его Клеклэ, от которой получила сердечное письмо. Если бы не это, то судьи, может быть, нашли бы в нем намёк на виновность Жозефа и предлог к его задержанию… Я вся сейчас еще содрогаюсь, когда думаю об этом. Нечего говорить, что осмотрели также все аллеи сада, грядки, стены, бреши в заборах, задний двор, выходивший в переулок, — все это с целью найти следы вора… Но земля была сухая и твердая; оказалось невозможным открыть на ней малейший отпечаток, малейший след. Решетка, стены, бреши в заборах ревниво охраняли свою тайну. Как и тогда, по делу об изнасиловании, поселяне являлись для дачи показаний. Один видел какого-то человека, блондина, лица которого он не мог припомнить; другой — брюнета, «имевшего странный вид». Одним словом, дознание не привело ни к чему. Никакого следа, ни малейшего указания на кого-нибудь…

— Надо подождать, — таинственно произнес прокурор, уезжая вечером. — Может быть, парижская полиция наведет нас на след преступников.

В течение всего этого утомительного дня у меня не было ни минуты досуга, чтобы подумать о последствиях этой драмы, внесшей в первый раз оживление и жизнь в наш мертвый дом. Барыня не давала нам ни минуты покоя. Надо было бегать туда… сюда… по большей части без всякого смысла, потому что барыня сама потеряла голову. Что же касается Марианны, то казалось, что она ничего не замечала и не находила ничего необыкновенного… Подобно мрачной Евгении, она была поглощена своими мыслями, которые были очень далеки от того, что занимало нас. Когда барин появлялся в кухне, она моментально становилась как пьяная и глядела на него восторженным взглядом…

— О! твоя ожиревшая мордочка!.. твои толстые руки!.. твои большие глаза!..

Вечером, после обеда, прошедшего в молчании, я могла предаться размышлениям. Мне с самого начала пришла в голову мысль, — и теперь она укреплялась во мне, — что Жозеф не был непричастен к этому дерзкому преступлению. Я хотела даже установить несомненную связь между его путешествием в Шербург и подготовкой этой смелой и великолепно выполненной проделки. И мне вспоминался его ответ накануне отъезда:

— Это зависит… от одного очень важного дела…

Несмотря на то, что он старался казаться естественным, я замечала в его жестах, в позах, в молчании, какое то непривычное смущение… заметное для меня одной.

Эта мысль так нравилась мне, что я не пыталась ее отвергнуть. Напротив смотрела на него с громадным удовольствием. Когда Марианна оставила нас на минуту одних в кухне, я подошла к Жозефу и ласково, нежно, охваченная невыразимым волнением, шепнула ему:

— Скажите мне, Жозеф, это вы изнасиловали в лесу малютку Клару?.. Скажите мне, это вы украли у барыни серебро?..

Изумленный, ошеломленный этим вопросом, Жозеф взглянул на меня… Потом, вдруг, не отвечая на мой вопрос, привлек меня к себе и пригнув мне голову властным поцелуем, сказал:

— Не говори об этом… Ведь ты поедешь со мной туда, в маленькое кафе… Ведь наши души так схожи!..

Мне вспомнилось, что у графини Фардэн, в одном из маленьких салонов я видела какого-то индусского идола, привлекательного какою-то величественной, но в тоже время и отталкивающей красотой… В эту минуту Жозеф походил на него…

Проходили дни и месяцы. Судьям, конечно, ничего не удалось открыть и они, наконец, бросили следствие… Мнение их было таково, что эта вещь была обделана опытными парижскими мошенниками… На Париж ведь все можно свалить. А потом ступай, ищи там!..

Этот результат привел барыню в негодование. Она ожесточенно бранила магистратуру, которая не могла вернуть ей ее серебро, но отнюдь не отказалась из-за этого от надежды обрести вновь «судок Людовика XVI», как говорил Жозеф. Каждый день она придумывала новые нелепейшие комбинации и сообщала их судьям, которые уже больше ей даже не отвечали, утомленные этой ерундой… Я, наконец, успокоилась насчет Жозефа… а то я все опасалась катастрофы для него.

Жозеф опять сделался молчаливым, преданным слугой, — настоящим «золотом»… Я не могу удержаться от хохота при воспоминании о разговоре, который я подслушала за дверью в гостиную, в самый день кражи, и который происходил между барыней и судебным прокурором, маленьким, сухопарым человечком с тонкими губами, желчным цветом лица и заостренным, как лезвие сабли, профилем.

— Вы не подозреваете никого из ваших людей? — спросил прокурор… — Вашего кучера, например?

— Жозефа! — вскричала барыня в негодовании… — Человека, который нам так предан… который служит у нас вот уже больше пятнадцати лет?.. Да это — сама честность, господин прокурор… золото!.. Он за нас в огонь пойдет!..

Она озабоченно подумала, нахмурив лоб:

— Разве только вот эту девушку, горничную. Я ее совершенно не знаю. Может у нее есть какие-нибудь дурные знакомства в Париже… Она часто пишет туда письма… Несколько раз я ее поймала в том, что она пьет наше вино и ест наши сливы… А уж когда прислуга пьет хозяйское вино… так от нее можно всего ожидать.

И она прошептала:

— Собственно говоря, не следует никогда брать прислугу из Парижа. Право, у нее странный вид…

Нет, вы можете себе представить эту отвратительную госпожу?

Подозрительные люди всегда таковы. Они подозревают всех, кроме конечно того, кто их обкрадывает. А я все более и более убеждалась, что душою этого дела был Жозеф. Уже давно я наблюдала за ним, — вы понимаете, конечно, не из враждебного чувства, а просто из любопытства, — и убедилась в том, что этот верный, преданный слуга, это «золото» крал в доме все, что только мог. Он таскал овес, уголь, яйца, всевозможные мелочи, которые можно перепродать, не открыв их происхождения. И друг его, пономарь, приходил по вечерам в седельную не даром и не для того только, чтобы обсудить благодеяния антисемитизма. Будучи человеком благоразумным, терпеливым, осторожным и методичным, Жозеф понимал, что мелкие ежедневные кражи составят в годичном подсчете крупную сумму, и я уверена, что таким путем он утраивал, даже учетверял свое жалование, — а это уж было не мало… Я знаю, конечно, что есть разница между мелкими покражами и таким смелым грабежом, какой был совершен в ночь на 24 декабря… Это доказывает только, что Жозеф любил также и крупные предприятия… Кто докажет мне, что он не принадлежал к какой-нибудь шайке?.. Ах, как мне хотелось и как мне еще хочется узнать все это!

С того самого вечера, когда его поцелуй как бы признал меня соучастницей его преступления, Жозеф продолжал его отрицать. Как ни старалась я его обойти, расставить ему сети, опутать ласками, он больше не проговаривался… Он даже точно разделял безумные надежды барыни и тоже строил планы, воспроизводил все детали покражи; поколотил не залаявших вовремя собак и так грозил кулаком по адресу мнимых воров, точно видел, как они удирают… Я положительно не знала, что думать об этом непонятном человеке… Сегодня я верила в его преступность, а завтра — в его невинность. И это страшно меня бесило.

Однажды вечером мы очутились, как бывало прежде, в седельной.

— Ну, Жозеф?..

— А, это вы, Селестина!

— Почему вы больше со мной не разговариваете?.. Вы как будто избегаете меня…

— Избегаю вас?.. Я?.. О, Боже милосердый!

— Да… с того самого злосчастного утра…

— Не говорите больше об этом, Селестина… У вас чересчур дурные мысли…

И он грустно покачал головой.

— Полноте, Жозеф… вы хорошо знаете, что я шучу… Разве я стала бы вас любить, если бы вы совершили подобное преступление?.. Мой милый Жозеф…

— Да, да… вы умеете околдовывать… Это нехорошо…

— Когда мы уезжаем? Я больше не могу жить здесь.

— Не сию же минуту… Надо подождать еще…

— Но почему же?

— Потому что нельзя… сию же минуту…

Задетая заживо, я сказала ему тоном легкого недовольства:

— Это не очень любезно с вашей стороны!.. Вы не особенно кажется стремитесь обладать мною…

— Я? — воскликнул Жозеф, изобразив на своем лице страсть… — Господи, возможно ли, что вы говорите?.. Да я от желания сгораю!..

— Так уедем отсюда…

Но тут он всякий раз упирался, не входя в дальнейшие объяснения…

— Нет… нет… этого еще нельзя…

Я подумала:

— В конце концов, он прав… Если он украл серебро, то он не может уйти теперь же и поселиться в другом месте… Его могут заподозрить… Необходимо, чтобы прошло время и забвение снизошло на это таинственное дело…

Как то в другой раз, вечером, я предложила ему:

— Слушайте, мой миленький Жозеф! я придумала, как уйти отсюда… надо только затеять ссору с барыней и принудить ее выгнать нас обоих…

Но он энергично запротестовал:

— Нет, нет… — говорил он… — Только не это, Селестина. О, ни в каком случае… Я привязан к своим господам… Это — хорошие господа… С ними надо расстаться друзьями… Надо уйти из этого дома, как уходят честные люди… как серьёзные люди. Надо, чтоб хозяева жалели о нас, чтобы они досадовали… и оплакивали наш уход…

И с грустной важностью, в которой мне не почудилось никакой иронии, он добавил:

— Мне, знаете, будет очень тяжело уходить отсюда… Вот уж пятнадцать лет, как я здесь служу… да!.. человек привязывается… А вам, Селестина… вам это не будет тяжело?

— Ну! нет… — воскликнула я, смеясь.

— Это нехорошо… это нехорошо… надо любить своих господ… все-таки они господа… И, слушайте, я дам вам совет… Будьте любезной, кроткой, преданной… работайте хорошенько… Не возражайте… Словом, Селестина, надо расстаться с ними друзьями… особенно с барыней…

Я последовала советам Жозефа и, в течение тех месяцев, что мы оставались в Приёре, дала себе обещание сделаться образцовой горничной, тоже «золотом» в своем роде… Я пустила в ход всю свою смышленость, всю угодливость и всю тонкость в обращении… Барыня смягчилась ко мне; мало-помалу она сделалась прямо таки моим другом… Я не думаю, чтобы эта перемена в барынином характере совершилась исключительно благодаря моим стараниям. После события не только пострадала ее гордость, но был поколеблен самый смысл ее существования. Словно после большого горя, после внезапной потери единственного дорогого существа, она больше уже не боролась, покорно подчиняясь своей сломленной гордости, и, казалось, у окружавших ее людей искала только утешения, сострадания, доверия. Прежний ад в Приёре превратился для всех его обитателей в настоящий рай…

Среди всего этого мира и благодушия, я, в одно прекрасное утро, объявила барыне, что вынуждена ее покинуть… Я сочинила романтическую историю… будто должна вернуться на родину, чтоб повенчаться с парнем, который давно меня ждет. В умилительных словах описала я свою скорбь, сожаления, барынину доброту и т. д. Барыня была убита… Она пыталась удержать меня, воздействуя то на мои чувства, то на мои интересы… предлагала увеличить жалованье, дать прекрасную комнату во втором этаже. Но пришлось покориться моему решению…

— Я теперь так привыкла к вам, — вздыхала она… — Ах! не везет мне…

Но еще хуже было, когда, неделю спустя, Жозеф явился в свою очередь заявить, что, так как он становится слишком стар и так как он очень устал, то не может больше продолжать службу и нуждается в отдыхе.

— Вы, Жозеф?.. — вскричала барыня… — И вы тоже?.. Это невозможно… Должно быть проклятие тяготеет над Приёре… Все меня покидают…

Барыня заплакала. Заплакал Жозеф, плакал барин. Плакала Марианна…

— Мы будем сожалеть о вас, Жозеф!..

Увы! им надо было сожалеть не только о Жозефе… но также и о похищенном им серебре!..

Очутившись на воле, я почувствовала некоторое смущение… Не то, чтобы я совестилась пользоваться деньгами Жозефа, этими украденными деньгами — нет, это было не то… да и где такие деньги, которые бы не были у кого-нибудь украдены? — но я боялась, не было ли охватившее меня чувство просто мимолетным увлечением. Может быть, власть, которую Жозеф приобрел надо мною, — над моим телом и разумом, — будет непродолжительна… И может быть все это — лишь результат известной извращенности чувств?.. Порою я спрашивала себя также, не мое ли воображение, расходившееся до небывалых размеров, создало Жозефа таким, каким я его себе представляла; не есть ли он на самом деле грубое животное, мужик, неспособный даже понять красоту насилия или преступления?.. Меня пугали последствия случившегося… И потом — не необъяснимая ли это вещь? — мысль, что я больше не буду служить, причиняла мне некоторое огорчение… Прежде я думала, что приму весть о свободе с восторгом… Так нет же!.. Быть рабом — это уже в крови у людей… А вдруг мне будет не доставать этого зрелища буржуазной роскоши? Я представила себе свое тесное жилище, суровое и холодное, похожее на жилище рабочего, серенькую жизнь, лишенную всех этих хорошеньких вещиц, всех этих красивых, нежных на-ощупь материй, эмблем порока, убирать, трогать — или погружаться в которые, составляло мою радость… Но отступать уже было поздно.

Ах! кто сказал бы мне в тот серый, грустный, дождливый день, когда я въезжала в Приёре, что я соединю свою жизнь с этим странным, молчаливым и грубым человеком, который посмотрел на меня с таким презрением?..

Теперь мы живем в маленьком кафе… Жозеф помолодел. Он уже больше не горбится и не кажется неуклюжим, а легкой, эластичной походкой переходит от стола к столу, из одной залы в другую. Его плечи, так пугавшие меня, приняли какое-то добродушное выражение, а казавшийся мне ужасным затылок теперь уже не пугает меня… Всегда чисто выбритый, с смуглой и блестящей, как красное дерево, кожей в лихо надвинутом берете, одетый в синий, безукоризненно чистый матросский китель, он имеет вид старого моряка, бывалого морского волка, видевшего немало чудес и сказочные страны. Что я обожаю в нем, так это его душевное спокойствие… Во взгляде его никогда нет капли беспокойства… Чувствуется, что жизнь его покоится на солидных основаниях. Более убежденно, чем когда либо, он отстаивает принципы семьи, собственности, религии, флот, армию, отечество… Он просто меня поражает!

Когда мы женились, Жозеф признался, что у него есть десять тысяч франков. Но не так давно морской комиссариат продал ему целую партию выброшенных морем корабельных останков за пятнадцать тысяч франков, которые он заплатил наличными деньгами, а вещи перепродал затем с большой выгодой. Он совершает также небольшие банковые операции, то-есть ссужает деньгами рыбаков. И уже подумывает купить соседний дом, чтобы расширить дело. Там можно будет устроить кафе-концерт…

То обстоятельство, что у него так много денег, интригует меня. Как велико его состояние?.. Я ничего на этот счет не знаю. Он не любит, когда я заговариваю с ним об этом; не любит, когда я вспоминаю о том времени, когда мы оба служили… Можно подумать, что он все предал забвению и что настоящая жизнь его началась лишь с того дня, когда он сделался владельцем маленького кафе… Когда я обращаюсь к нему с волнующим меня вопросом, он делает вид, что не понимает, о чем я говорю. И тогда в глазах его, как бывало прежде, мелькают какие-то грозные отблески… Никогда я не узнаю ничего о Жозефе, никогда не открою тайну его жизни… И может быть это-то неизвестное и привязывает меня к нему так крепко.

Жозеф смотрит за всем в доме, и дом наш полная чаша. Мы держим трех мальчиков, на обязанности которых лежит прислуживать посетителям, прислугу для кухни и для уборки, и все идет, как по маслу… Правда, за три месяца мы переменили служанку четыре раза… Но ведь и требовательны же они в Шербурге, да и какие воровки и распутницы! Просто невероятно, какая гнусность!

Я веду кассу и заседаю за конторкой среди целой батареи разноцветных бутылок больше ради парада и оживления. Жозеф требует, чтобы я была всегда нарядна; он никогда не отказывает мне ни в чем, и любит, чтобы я вечером надевала лиф с небольшим декольте позволяющим мне щегольнуть своей шейкой. Посетителей надо прельщать, надо постоянно поддерживать среди них веселье и желание обладать мною… За мною уже настойчиво ухаживают два-три толстых квартирмейстера, двое или трое хорошо зарабатывающих корабельных механиков. Само собой разумеется, чтобы нравиться мне, они много тратят денег. Жозеф их особенно жалует, потому что они — отчаянные пьяницы. Мы взяли также четырех нахлебников. Они едят с нами, и всякий вечер раскошеливаются на вино и ликеры, которыми, конечно, угощаются все. Со мной они в высшей степени галантны и я их подзадориваю, как могу. Но я думаю, что обращение мое с ними не должно переступать за пределы обычных переглядываний, двусмысленных улыбок и псевдо-обещаний… Я впрочем о них и не думаю… С меня довольно Жозефа и я уверена, что проиграла бы даже, если бы изменила бы ему с самим адмиралом… Черт возьми!.. Вот так мужчина… Редкий юноша сумеет так удовлетворить женщину, как он… Даже чудно, право… Хотя он и очень некрасив, но мне кажется, что лучше моего Жозефа никого нет… Он зажигает во мне всю кровь!.. О! старый урод!.. Как он завладел мною!.. И как опытен, как изобретателен на всевозможные любовные ухищрения… Когда подумаешь, что он не выезжал из провинции и всю свою жизнь был мужиком, так невольно спрашиваешь себя, где он мог научиться всем этим пакостям.

Но где Жозеф вполне чувствует себя в своей тарелке, так это в политике. Благодаря ему, маленькое кафе, вывеска которого «Кафе французской армии» блистает на весь квартал — днем своими жирными золотыми, а вечером большими огненными буквами, служит теперь официальным местом свидания выдающихся антисемитов и самых рьяных патриотов всего города. Под пьяную руку они здесь братаются с армейскими унтерами и чиновниками морского ведомства. Уже случались драки и не раз из-за пустяков унтера выхватывали сабли, грозя проколоть мнимых изменников… В вечер отбытия Дрейфуса во Францию, я думала, что маленькое кафе рухнет от криков: «Да здравствует армия!» и «Смерть жидам!» В этот вечер Жозеф, вообще уже известный в городе, имел сумасшедший успех. Он вскочил на стол и крикнул:

— Если этот изменник виновен, то пусть его увезут обратно… Если он невинен, то пусть его расстреляют…

Со всех сторон загремело:

— Да, да!.. Пусть его расстреляют! Да здравствует армия!

Требование это возбудило энтузиазм до крайних пределов. В кафе только и слышалось какое-то рычание, заглушаемое звоном сабель и стуком кулаков по столам. Кто-то хотевший сказать неизвестно что, был освистан, и Жозеф, бросившись на него, раскроил ему ударом кулака губы и вышиб пять зубов… Изрубленный саблями наголо, окровавленный, полумертвый, несчастный был, точно падаль, выброшен на улицу при несмолкающих криках: «Да здравствует армия! Смерть жидам!»

Порою мне делается страшно в этой атмосфере крови, среди этих животных лиц, отяжелевших от алкоголя и убийств. Но Жозеф успокаивает меня:

— Это ничего, говорит он… Так нужно для дела…

Вчера, возвратясь с рынка, Жозеф очень веселый, потирая руки, заявил мне:

— Плохие новости. Говорят, что будет война с Англией.

— О, Боже мой! — вскричала я. — Что, если Шербург начнут бомбардировать?

— Ну!.. Полно!.. — подтрунивал Жозеф… — Что касается меня, то я подумываю о другом… Об одной штучке… Об одной великолепной штучке…

Меня пробрала невольная дрожь… Он затевает какую нибудь ужасную вещь…

— Чем больше я на тебя смотрю… — сказал он… — тем больше убеждаюсь, что у тебя наружность совсем не бретонская. Нет, по виду ты совсем не бретонка… Скорее уж эльзаска… А?.. Вот ловко было бы тогда сидеть за конторкой!..

Я поняла, что ошиблась… Мне казалось, что Жозеф предложит мне что-то ужасное… И я уже гордилась тем, что принимаю участие в каком-то смелом предприятии… Каждый раз, как я вижу Жозефа в раздумье, мысли мои тотчас же загораются. Воображение рисует мне трагедии, ночные похождения, грабежи, сверкание ножей, людей хрипящих в агонии, распростертых на земле в лесу… И вдруг оказывается, что дело идет о мелкой, вульгарной рекламе…

Заложив руки в карманы, в своем вызывающем синем берете, он как то загадочно покачивался…

— Понимаешь?.. — продолжал он развивать свою мысль. — В разгар войны… хорошенькая, нарядная эльзаска может зажигать сердца, возбуждать патриотизм… А ничто не побуждает людей так напиваться, как патриотизм. Что ты на этот счет думаешь? Я помещу твой портрет в газетах… и может даже на афишках…

— Я предпочитаю оставаться как есть!.. — сухо ответила я.

На этом мы и поссорились. И в первый раз дело дошло до крупных слов.

— Ты не была такой гордячкой прежде, когда всякий, кто хотел, мог с тобой спать! — кричал Жозеф.

— А ты!.. когда ты… Нет, оставь меня, а то я скажу, него не следует…

— Распутница!

— Вор!

Вошел посетитель… Разговор не возобновлялся. И вечером примирение было закреплено поцелуями…

* * *

Я закажу себе красивый эльзасский костюм… из бархата и шелка… В конце концов против желаний Жозефа я бессильна… Несмотря на этот маленький взрыв возмущения, Жозеф владеет мной, держит меня в своей власти, как какой-то демон. И я счастлива тем, что принадлежу ему… Я чувствую, что сделаю все, чего он от меня захочет, и пойду всюду, куда он меня повлечет, вплоть до преступления…

Март, 1900.