24-го ноября.
Ох Жозефа нет письма. Я знаю, что он очень осторожен и не слишком удивляюсь его молчанию, но все же мне неприятно… Конечно, Жозеф отлично знает, что наши письма предварительно проходят через руки барыни, и, без сомнения, не хочет поставить себя и меня в неприятное положение, в случае, если барыня будет читать наши письма, или только злоязычничать по поводу того, что мы переписываемся. Однако, он так находчив и мог бы найти возможность дать о себе весточку… Он должен вернуться завтра утром. Вернется ли он?.. Я все-таки беспокоюсь… И думаю, думаю без конца. Почему же он не оставил мне своего шербургского адреса?.. Но нет, я не хочу думать об этом, это расстраивает нервы и приводит меня в раздраженное состояние.
Здесь никаких новостей… Событий все меньше, а тишины — больше… Пономарь из дружбы замещает Жозефа. Он ежедневно аккуратно приходит чистить лошадей и взглянуть на парники. От него не услышишь слова. Он еще более молчалив, более недоверчив, чем Жозеф, и у него вороватый вид… Он вульгарнее Жозефа, не такой сильный и крупный… Я очень редко вижу его, только, когда мне поручат передать ему какое нибудь приказание… Странный субъект!.. Лавочница рассказала мне, что он в юности готовился быть священником, но его прогнали из семинарии за безнравственность и грубость. Не он ли изнасиловал маленькую Клару?..
Он брался за все ремесла. Был кондитером, певчим, бродячим торговцем, писцом у нотариуса, лакеем, городским барабанщиком, подрядчиком, служащим у судебного пристава, а теперь уж года четыре пономарем. Пономарь, это все-таки недалеко от священника. У него, впрочем, и замашки церковной мокрицы, отвратительные манеры пресмыкающегося… Конечно, он не остановится пред самым грязным делом…
Жозеф напрасно с ним дружит… Но, действительно ли, он его друг?.. Быть может, только сообщник.
У барыни мигрень… У нее, как кажется, это бывает регулярно каждые три месяца. Она запирается на два дня в своей комнате, опускает шторы… Лишь Марианна имеет право входить к ней… Мне она этого не позволяет. Болезнь барыни, — это красные дни барина… Он этим пользуется. Не выходит из кухни… Недавно я заметила, как он оттуда выходил, раскрасневшись, с расстегнутыми брюками… Мне ужасно хотелось бы видеть их вместе, — его с Марианной… Эта картина должна раз навсегда отбить всякую охоту к любви…
Капитан Можер больше со мной не разговаривает и кидает на меня из-за забора бешеные взгляды. Он опять зажил по-семейному; по крайней мере, к нему приехала одна из его племянниц. Она недурна: высокого роста, блондинка, с немного длинным носом, свеженькая и хорошо сложена… Говорят, что она будет заведывать хозяйством и заменит Розу по всем статьям. Таким образом из избы сору выносить не придется…
Что касается г-жи Гуэн, она поняла, что смерть Розы может подорвать ее приемы в воскресенье. Она поняла, что не может обойтись без лица на «первые роли». Теперь у нее задает тон эта язва, содержательница бакалейной лавки, и ее обязанностью является внушать девицам Месниль-Руа почтение к этой нахалке. Вчера, в воскресенье, я отправилась к ней. Все были в сборе… Настоящий цветник… Очень мало говорили о Розе, и когда я рассказала историю завещания, все хохотали до упаду. Ах! капитан был прав, когда говорил что «все можно заменить»… Но содержательница бакалейной лавки не отличается тем авторитетом, какой был у Розы. О нравственности этой женщины, к сожалению, лучше не говорить.
С каким нетерпением я ожидаю Жозефа!.. Как лихорадочно я жду минуту, когда буду знать, следует ли мне надеяться или бояться будущего!.. Жить так я больше не в силах. Я никогда еще так не тяготилась своим жалким существованием, этими людьми, которым я служу, этим обществом тупых марионеток, в котором глупеешь с каждым днем. Если бы меня не поддерживало это странное чувство, внушавшее мне новый, мощный интерес к жизни, я также, вероятно, погрузилась бы в бездну глупости и грязи, которая все растет вокруг меня…
Ах! удастся ли Жозефу или нет, изменит ли он свое мнение обо мне пли нет, — мое решение неизменно, я не хочу дольше оставаться здесь… Еще несколько часов, еще одна тоскливая ночь… и мое будущее, наконец, решится.
Я опять проведу эту ночь в воспоминаниях… может быть, в последний раз. Лишь это дает мне возможность не огорчаться слишком настоящим, не мечтать слишком о будущем.
Собственно говоря, эти воспоминания развлекают меня, укрепляют мое презрение к людям…
В самом деле, кого только я не встречала за время своего рабства!.. Что за странные, унылые лица! Когда я мысленно перебираю их в памяти, они кажутся мне не живыми… Они живут, или, по крайней мере, производят впечатление живых, лишь своими недостатками. Отнимите у них эти качества, которые поддерживают их, как связки мумию… и это уже не образы, а пыль, прах… смерть…
* * *
Через несколько дней после того, как я отказалась поехать к старику в провинцию, г-жа Поллат-Дюран направила меня с самыми лучшими рекомендациями в одну семью. Ах! черт возьми! Это был прекрасный дом! Совсем молодые господа; ни животных, ни детей, кое-какая обстановка, несмотря на кажущийся шик мебели и роскошь украшений… Много блеска, но еще больше мишуры.
Это бросилось мне в глаза, лишь только я переступила через порог… Я отлично поняла, с кем имею дело. Что же, это отвечало моим мечтам! Значит, я смогу забыть все мои злоключения, и г. Ксавье, образ которого часто еще волновал меня… и добрых сестер из Нейльи… и постылое пребывание в передней рекомендательной конторы, и долгие дни тоски, и долгие ночи одиночества или разгула…
Мне удалось, наконец, сносно устроиться… работа легкая и верные доходы…
Я радовалась этой перемене и давала себе слово укротить пылкую фантазию своего ума, сдержать бурные порывы откровенности, чтобы долго, долго удержаться на этом месте. Мои мрачные мысли исчезли в одно мгновение; исчезла, как по мановению, и моя ненависть к господам. Меня охватила безумная, трепетная радость, проснулась страшная любовь к жизни, и я решила, что иногда и среди господ попадаются хорошие люди… Прислуги там было немного, но все отборная публика: повариха, лакей, дворецкий и я… Кучера не было, так как господа с некоторых пор не держали лошадей и пользовались наемной каретой…
Мы тотчас подружились… Вечером отпраздновали мое прибытие бутылкой шампанского.
— Голубчики! — воскликнула я, хлопая в ладоши — здесь положительно недурно.
Лакей улыбнулся и повертел в воздухе связкой ключей. У него были ключи от погреба, ключи отовсюду. Он пользовался полным доверием хозяев…
— Вы мне их одолжите? — спросила я его в шутку.
Он ответил, бросая на меня нежный взгляд.
— Да, если вы будете любезны с Биби… нужно быть любезной с Биби…
О! Это был шикарный мужчина, он умел обращаться с женщинами… Его звали Вильям… очень звучное имя!..
За ужином, который длился довольно долго, старик метрдотель не проронил ни слова. Он много пил и усердно ел. На него не обращали внимания; он, казалось, был немного чудаковат. Но зато Вильям был очарователен, вежлив, любезен, пожимал мне под столом ноги; за кофе предложил мне русских папирос, которых у него был полный карман… потом привлек меня к себе… — Я одурела немного от табаку, была пьяна и совсем потеряла самообладание; он посадил меня на колени и шептал мне на ухо разного рода сальности…
До чего он был нахален!..
Кухарку Евгению наш флирт очевидно нисколько не смущал. В мечтательном беспокойстве она беспрестанно оборачивала голову к двери, настораживалась при малейшем шуме, как будто ожидая кого-то, устремив взор в пространство, и залпом глотала вино стакан за стаканом…
Это была женщина лет сорока-пяти, очень добрая и печальная на вид, с сильной грудью, с широким ртом, с мясистыми, чувственными губами и томными, сладострастными глазами. Наконец, кто-то снаружи робко постучал в дверь. У Евгении вспыхнуло лицо; она вскочила и пошла отворять. Не зная в чем дело, я хотела усесться более прилично, но Вильям обнял меня еще крепче и прижал к себе…
— Ничего — спокойно произнес он… — это малыш…
В эту минуту вошел молодой человек, почти ребенок; очень тонкий, со светлыми волосами и белой кожей, оттененной пушком — на вид лет восемнадцать — красивенький, как амур. На нем был розовый галстук и совершенно новый изящный пиджак, который обрисовывал его стройный, грациозный стан… Это был сын привратницы соседнего дома. Он приходил, кажется, каждый вечер… Евгения обожала его, — была от него без ума. Ежедневно она наполняла большую корзину тарелками бульону, ломтями мяса, бутылками вина, фруктами и пирожными, и юноша относил это родителям.
— Почему ты сегодня так поздно пришел? — спросила Евгения.
Юноша извинился:
— Мамаша ушла по делу… Мне пришлось сидеть дома…
— Мамаша!.. Ах! дурной мальчик!.. правда ли это, по крайней мере?
Она вздохнула и, впившись глазами в его глаза, положив обе свои руки к нему на плечи, печально произнесла:
— Я всегда боюсь чего-то, когда ты опаздываешь — я не хочу, чтобы ты опаздывал, дорогой мой… Скажи матери, что если так будет продолжаться… я больше ничего не буду давать… для нее…
Потом у нее задрожали ноздри и тело затрепетало.
— Прелесть моя, как ты хорош!.. О, твое личико, твое маленькое личико… Я не хочу, чтобы другие… Отчего ты не одел твоих желтых красивых ботинок?.. Я хочу, чтобы ты был во всем лучшем, когда приходишь ко мне… А эти глаза… эти большие, шаловливые глаза, разбойник!.. Бьюсь о заклад, что они опять смотрели на другую женщину! И твой ротик!.. твой ротик!.. наверное напроказил этот ротик!..
Он успокоил ее, улыбаясь и небрежно раскачиваясь:
— Уверяю тебя, Нини… это — правда… мамаша ушла из дому… правда.
Евгения повторила несколько раз:
— Ах… скверный мальчик… гадкий… Я не хочу, чтобы ты смотрел на других женщин… Твое личико принадлежит мне… твой ротик — мой, твои глазки — мои… ты любишь меня, скажи?
— Да, конечно.
— Скажи еще раз…
— Конечно!..
Она порывисто обняла его, задыхаясь, бормоча слова любви и увлекла его в соседнюю комнату.
Вильям сказал мне:
— Ну, и втюрилась же она в него!.. Этот повеса ей стоит пропасть денег… На прошлой неделе она купила ему новый костюм… Вы, небось, не станете так любить!
Эта сцена меня глубоко тронула и я тотчас же сделалась самым близким другом бедной Евгении… Этот повеса походил на г. Ксавье… По крайней мере между обоими развращенными красавцами было моральное сходство. Это сопоставление навело меня на грустные размышления… Я увидела себя в комнате г. Ксавье, в тот вечер, когда я давала ему девяносто франков… О, твое маленькое личико, твой ротик, твои большие глаза!.. У обоих те же холодные, жестокие глаза, то же телосложение… то же, что-то порочное сверкавшее в глубине взгляда, придававшее поцелую какую-то одуряющую остроту…
Я высвободилась из объятий Вильяма, который становился все нахальнее…
— Нет, — сказала я ему суховато… — не сегодня…
— Но ты обещала быть милой с Биби?
— Не сегодня…
Вырвавшись из его объятий, я привела в порядок свои волосы, юбки, и сказала ему:
— Ну! с вами не долга штука…
Я, конечно, ничего не стала изменять в заведенных порядках… Вильям выполнял свои обязанности крайне небрежно… Немного подметет, стряхнет пыль… и готово… все остальное время он болтал, рылся в ящиках, в шкафах, читал письма, которые, впрочем, валялись повсюду, во всех углах. Я подражала ему, пыль лежала слоем под мебелью и на ней, но я не обращала внимания на беспорядок, царивший в комнатах. На месте господ я стыдилась бы жить в таком хаосе, но они не умели приказывать и, боясь сцен, никогда не осмеливались ничего сказать. Когда наше поведение становилось уже слишком невозможным, они отваживались пролепетать: «мне кажется, вы не сделали того, или того». Нам оставалось лишь решительно и нахально возразить: «Прошу прощения… барыня ошибается… и если барыня недовольна»… Тогда она больше не настаивала, и разговор на этом прекращался… Мне никогда не приходилось встречать господ, имевших так мало авторитета в глазах прислуги… таких неумелых! Право, трудно встретить таких чижиков, как они…
Следует отдать справедливость Вильяму. Он превосходно умел обделывать свои делишки. У него была та же страсть, что и у всех лакеев: скачки. Он был знаком со всеми жокеями, со всеми тренерами, со всеми букмекерами и даже с некоторыми знатными господами, баронами, виконтами, которые относились к нему по-приятельски, зная, что он иногда делает изумительно удачные ставки. Должность лакея требует сидячего образа жизни и не приспособлена к частым отлучкам и загородным поездкам. Но Вильям устраивался следующим образом: после завтрака он одевался и выходил… Как он был хорош в своих клетчатых брюках, лакированных ботинках, пальто мастикового цвета и шляпе!.. Его шляпы!.. Шляпа цвета воды, в которой отражаются небо, деревья, улицы, реки, люди, ипподромы!.. Он возвращался домой — к тому часу, когда нужно было одевать барина, и зачастую вечером, после ужина, снова уходил, по его словам, на деловые свидания с англичанами. Возвращался он поздно ночью… всегда немного навеселе… Раз в неделю он приглашал друзей ужинать. К нему приходили кучера, лакеи и смешные, противные жокеи, с кривыми ногами, уродливыми коленями и наглым выражением лица. Они говорили о лошадях, о бегах, о женщинах и рассказывали ужасные вещи про своих господ, которые, если им верить, все без исключения — занимались педерастией. Потом, придя в возбуждение от вина, они начинали спорить о политике. — Вильям был бесподобен в своей непримиримости и проповедовал крайние реакционные взгляды.
— Мой идеал — кричал он — Кассаньяк… Это человек… молодчина… бестия… Они его боятся… уж если он что напишет, хлестко!.. Пусть эта грязная сволочь дотронется только до него!..
И вдруг в самый разгар спора, Евгения, побледнев, с блестящими глазами, кидалась к двери… Красавчик входил в комнату, удивленно глядя на непривычных людей, на опорожненные бутылки, на царивший в доме беспорядок. Евгения припасала для него заранее стакан шампанского и тарелку сластей… Потом они оба исчезали в соседней комнате…
— О! твое личико… маленький рот!.. большие глаза!
В этот вечер в корзине оказывалось провизии больше и лучшего качества. Должны же были и его родители воспользоваться празднеством.
Однажды юноша сильно запоздал… Толстый кучер, завсегдатай всех этих пирушек, циник и вор, заметил беспокойство Евгении:
— Чего повесила нос?.. Ваша трепалка скоро придет.
Евгения задрожала и поднялась:
— Что вы сказали? трепалка!.. этот херувим? повторите-ка?.. И даже, если бы ему это нравилось… Он достаточно красив для этого… Он красив для всего…
— Конечно… трепалка… — ответил кучер с циничной усмешкой… — можете справиться о нем у графа Гюро; граф недалеко отсюда, улица Марб.
Он не успел окончить своих слов… Звонкая пощечина прервала его слова…
В эту минуту юноша постучал в дверь… Евгения подбежала к нему…
— Ах!.. дорогой мой… любовь моя… пойдем скорее, нечего тебе здесь делать с этими обормотами…
А мне кажется, что толстый кучер был прав…
* * *
Вильям часто рассказывал об Эдгаре, знаменитом доезжачем барона Боргхейма.
Он гордился этим знакомством и восторгался Эдгаром почти так же, как Кассаньяком. Эдгар и Кассаньяк были его две страсти. Я думаю, что опасно было шутить и даже спорить с ним на их счет…
Когда Вильям возвращался слишком поздно домой, он оправдывался, говоря: «Я был с Эдгаром». И это было не только уважительной причиной для опоздания, — но и составляло предмет его гордости.
— Отчего ты никогда не пригласишь своего знаменитого Эдгара к ужину?.. Я бы хотела его видеть, — сказала я однажды Вильяму. Эта мысль привела его в негодование и он гордо ответил:
— Ты думаешь, что Эдгар захочет ужинать с простой прислугой?
Искусству наводить глянец на свои шляпы Вильям также научился у Эдгара… Однажды на бегах в Отейле молодой маркиз Плерэн обратился к Эдгару.
— Послушайте, почтенный, каким способом вы чистите ваши шляпы?..
— Мои шляпы, господин маркиз? — ответил Эдгар… Он был польщен таким вопросом, так как молодой Плерэн, плутовавший на бегах и в игре, считался большою знаменитостью среди парижан. — Очень просто… это то же, что с выигрышем… нужна сноровка… Итак, вот в чем дело… каждое утро я заставляю своего лакея бегать в течение четверти часа… Он потеет, не так ли?.. а пот содержит в себе жир… Затем он вытирает лоб тонким шелковым платком, пропитывает его потом и протирает им шляпу… После нужно слегка прогладить утюгом… Но для этого требуется чистоплотный и здоровый человек… лучше всего шатен, потому что блондины иногда издают сильный запах, а это не годится… В прошлом году я дал этот рецепт Уэльскому принцу…
Когда молодой маркиз де Плерэн благодарил Эдгара и украдкой жал ему руку, Эдгар конфиденциально присовокупил:
— Ставьте на Баладера 7 / 1 … Он выиграет, г. маркиз.
В конце-концов, смешно подумать, я также начала гордиться этим знакомством Вильяма… Я считала Эдгара чем-то удивительным, недоступным, чем-то вроде германского императора… Виктора Гюго… Поля Бурже… Вот почему я считаю не лишним охарактеризовать на основании всех рассказов Вильяма эту знаменитую, историческую личность.
Эдгар родился в Лондоне, в мрачной лачуге, от вечно пьяной матери… Ребенком бродяжничал, просил милостыню, воровал, сидел в тюрьме. Позднее сделался грумом… Его физические недостатки и грязные инстинкты подходили к этому занятию… Из передней он переселился в конюшню и пройдя всю школу разврата, хищничества и порока среди челяди больших домов, сделался первым конюхом в Eaton’е. Заважничал, облекшись в шотландский берет, жилет с желтыми и черными полосками, и светлые брюки, растопыренные у бедер, туго прилегавшие к икрам, и образовывавшие у колен винтообразные складки. Худощавый, морщинистый, с красными пятнами на скулах, с желтизной на висках, искривленном ртом и зачесанными за уши редкими, курчавившимися, жирными волосами он походил на старика, едва достигнув зрелого возраста. В обществе, которое прекрасно чувствует себя среди запаха навоза, к Эдгару относились несравненно внимательнее, чем к рабочему или крестьянину: почти как к джентльмену.
В Eaton’е он основательно изучил свое ремесло: перевязывать породистую лошадь, ухаживать за ней в случае болезни, подобрать со вкусом под цвет масти все мелочи туалета; делать лошади промывание, чистить ее, отрезывать ей мозоли, красить, словом, делать все то, что подчеркивает красоту лошади, как и женщины. В трактирах он познакомился с известными жокеями, с знаменитыми тренерами, с пузатыми баронетами, с вороватыми герцогами, которые считаются сливками этой помойной ямы, цветом этой навозной кучи… Эдгар мечтал сделаться жокеем; он заранее предвкушал будущие удачи и делишки, которые ему удастся обделать на этом поприще. Но он уже окончательно сложился. И если у него оставались худые согнутые ноги, зато выросло брюшко. К тому же слишком тяжеловесен. Немыслимо было облачиться в трико жокея и он решил надеть ливрею доезжачего.
Теперь ему сорок три года. Он — один из тех пяти-шести пикёров англичан, итальянцев и французов, о которых с восторгом говорят в светском обществе… Его имя торжественно красуется в спортивных журналах и попадается в хронике светских и литературных газет. Барон Боргхейм, у которого он служит, гордится им больше, чем удачной финансовой операцией, разоряющей сто тысяч мелких вкладчиков. Он произносит «мой пикёр» с такой же гордостью, как собиратель редких картин произнес бы «мой Рубенс». И в самом деле счастливый барон имеет основание гордиться; с тех пор как Эдгар у него служит, он стал пользоваться большею известностью и большим уважением. Благодаря Эдгару, пред ним открылись двери недоступных прежде салонов, в которые он уже давно старался проникнуть… Благодаря Эдгару, было, наконец, побеждено предубеждение против его расы… В клубе говорили о славной «победе барона над Англией». Англия у нас отняла Алжир, но барон отнял у англичан Эдгара… и равновесие восстановлено. Если бы даже он покорил Индию, им бы не столько восхищались… В этом восхищении все же есть примесь зависти. Многие покушаются отнять Эдгара; его стараются подкупить, с ним флиртуют, интригуют, как с красивой женщиной. А газеты в своем энтузиазме перестали различать Эдгара и барона, — кто из них замечательный финансист, и кто замечательный пикёр… Один увеличивает славу другого и им обоим воздают похвалы…
Если вам случалось, любопытства ради, хоть изредка вращаться в аристократическом обществе, вы наверное встречали там Эдгара, который считается его непременным украшением. Это — человек среднего роста, очень уродливый; его комическое безобразие характерно для англичанина; длинный, кривой, не то семитический, не то бурбонский нос… Очень короткие завороченные губы, из-под которых видны черные дыры испорченных зубов. Гамма желтых красок на лице сменяется у скул светлыми блестящими пятнами. Он не тучен, как величественные кучера старой школы, но все же приятная округлость сглаживает под слоем жира рельефные выступы его мускулистого тела. Ходит, наклонив несколько вперед туловище, покачивая спиной, растопырив локти под прямым углом. Он не следует моде, напротив, хочет сам ее создать и одевается богато и фантастично. Носит синие сюртуки с муаровыми отворотами совершенно в обтяжку и слишком новые, слишком светлые брюки английского покроя; слишком белые галстуки, слишком крупные драгоценности, слишком надушенные платки, слишком лакированные ботинки, слишком блестящие шляпы… Необычайный, ослепительный блеск его шляп долго вызывал удивление и зависть молодых щеголей.
Часов в восемь утра Эдгар в маленькой, круглой шапочке, в пальто мастикового цвета длиною с пиджак, с огромной желтой розой в петличке, выходит из автомобиля у отеля барона. Чистка лошади уже закончена. Он бросает раздраженный взгляд на двор, входит в конюшню и приступает к осмотру, сопровождаемый почтительными и взволнованными конюхами. Ничто не ускользает от его подозрительного, косого взгляда: ведро не на месте, пятно на стальной цепи, царапина на серебре или меди… Он ворчит, кричит, ругается хриплым голосом: еще не отхаркался от вчерашнего скверного шампанского. Заходит в каждое стойло, проводит рукой в белой перчатке по гриве лошадей, по шее, по брюху, по ногам. Если на перчатке остается хоть малейший след грязи, он обрушивается на конюхов; следует поток неприличных ругательств, буря яростных жестов. Потом он тщательно осматривает копыта лошадей, нюхает овес в мраморных чанах, ощупывает подстилку, долго исследует форму, цвет и плотность навоза, который никогда его не удовлетворяет.
— Это разве навоз, черт возьми! это навоз извозчичьей клячи!.. Если завтра я увижу такой же навоз, я заставлю вас проглотить его, грязные черти!
Иногда приходит и барон поболтать со своим пикёром. Эдгар еле его замечает. На вопросы отвечает коротко и угрюмо. Никогда не скажет «г-н барон». Наоборот, барон так и порывается сказать: «г-н кучер!» Боясь рассердить Эдгара, барон долго не остается в конюшне и скромно ретируется.
Окончив осмотр и сделав свои распоряжения, Эдгар опять садится в автомобиль и быстрым ходом направляется к Елисейским. Полям, где сначала останавливается у маленького трактирчика. Здесь комиссионеры с хищным выражением лица и жокеи ведут с ним таинственные разговоры и показывают ему конфиденциальные телеграммы. Остаток утра он посвящает визитам поставщиков, у которых заказывает, получает за комиссии; заезжает к продавцам лошадей, с которыми ведет разговоры следующего рода:
— Ну-с, мистер Эдгар!
— Ну-с, мистер Пульти.
— У меня есть покупатель для гнедой упряжки барона.
— Она не продается.
— Пятьдесят фунтов на вашу долю.
— Нет…
— Сто фунтов, мистер Эдгар.
— Посмотрим, мистер Пульти.
— Это не все, мистер Эдгар.
— Что еще, мистер Пульти?
— Я имею двух лошадей для барона.
— Мы не нуждаемся в них.
— Пятьдесят фунтов для вас…
— Нет.
— Сто фунтов, мистер Эдгар.
— Посмотрим, мистер Пульти.
Неделю спустя Эдгар портит как раз в меру гнедых барона, убеждает его, что необходимо их сбыть, и уступает их Пульти, который продает Эдгару великолепную пару. Пульти в течение трех месяцев отхаживает гнедых и, может, через два года, всучит их тому же барону.
К двенадцати часам служба Эдгара окончена. Он отправляется к себе домой, на улицу Эйлера завтракать, так как живет он не у барона и никогда с ним не выезжает. Квартира его на улице Эйлер находится в нижнем этаже. Она завалена множеством расшитых ковров; стены украшены английскими гравюрами: охота, скачки с препятствиями, портреты во всех видах принца Уэльского, из них один с надписью. Повсюду трости, охотничьи хлысты, стремена, удила, рожки, наваленные в кучу, а в центре возвышается огромный бюст королевы Виктории из цветного терракота.
Освободившись от хлопот, Эдгар в течение остального дня занимается собственными делами; развлекается, затянутый все в тот же синий сюртук, с ослепительно блестящей шляпой. Дел у него множество, так как он ссужает деньги кассиру одного общества, букмекеру, скаковому фотографу и выхаживает трех лошадей близ Шантильи. Развлечений у него также немало, и самые известные дамы полусвета знают дорогу на улицу Эйлер, где они всегда в минуту жизни трудную найдут чашку чая и пять золотых…
Вечером Эдгар во фраке с шелковыми отворотами появляется на короткое время в театре Амбассадор, в цирке и в Олимпии, а затем направляется в кабачок, где постепенно накачивается в обществе кучеров, старающихся походит на джентльменов и джентльменов, смахивающих на кучеров.
И каждый раз, когда Вильям рассказывает мне об его похождениях он, с восторгом заканчивает:
— Ах! Этот Эдгар!.. о нем можно сказать: вот это человек!..
Хозяева мои принадлежали к так называемому большому свету Парижа, иначе говоря, — он был из дворян, без гроша за душой, а ее происхождение было покрыто мраком неизвестности. О родословной ее ходило множество рассказов, один ужаснее другого. Вильям, бывший всегда в курсе великосветских сплетен, уверял, что барыня была дочерью бывшего кучера и горничной, которые, благодаря воровству и своей, более чем сомнительной, честности, скопили небольшой капиталец, занялись ростовщичеством в одном из отдаленных кварталов Парижа и, ссужая главным образом кокоток и прислугу, быстро составили себе огромное состояние. Вот уже можно сказать, родились в сорочке!..
На самом деле, у барыни, несмотря на ее кажущуюся элегантность и очень красивую внешность, были такие странные замашки и такие вульгарные привычки, от которых меня прямо коробило. Эта свинья любила вареное мясо и сало с капустой… и обожала подливать в суп красное вино, как это делают извозчики. Просто становилось совестно за нее. Часто, в своих ссорах с барином она забывалась до того, что кричала ему: «Сволочь!» В эти минуты гнев поднимал со дна ее души, плохо вылощенной слишком недавнею роскошью, всю врожденную фамильную грязь и вызывал на уста ее, словно нечистую пену, такие слова… ах! такие слова, о которых я, хотя я и не барыня, часто потом сожалею. Но уж так устроен свет… нельзя и представить себе, сколько есть женщин с ангельскими устами, с небесными очами, разодетых в трехтысячные платья, которые у себя дома грубы на язык, распущены в жестах и омерзительны своего вульгарностью… Настоящие уличные девки!..
— Светские дамы, — говаривал Вильям, — это все равно, что тонкие соуса; не надо смотреть, как они приготовляются… а то отобьет всякую охоту за ними ухаживать…
У Вильяма был целый запас таких пессимистических афоризмов. И так как он был все-таки очень галантный мужчина, то прибавлял, обнимая меня за талию:
— Такой огурчик, правда, не особенно лестно иметь… Но зато это поосновательнее.
Я должна сказать, что свой гнев и все свои увесистые словечки барыня изливала всегда на барина… С нами же, повторяю, она была, пожалуй, даже застенчива.
Наряду с ужасным беспорядком в доме, наряду с необузданным мотовством, можно было подметить в барыне странную и совершенно необъяснимую скупость… Она ругала кухарку за два су, истраченные на салат, выгадывала на стирке кухонного белья, пыхтела над трехфранковым счетом, не знала покоя пока не добивалась, после ряда жалоб и бесконечной переписки, возврата пятнадцати сантимов, переплаченных за доставку пакета. Всякий раз, как она брала фиакр, начиналась руготня с извозчиком, которому она не только не давала на чай, но которого еще старалась обсчитать. Все это уживалось с тем, что деньги валялись у нее повсюду — по каминам и столам — вместе с драгоценностями и ключами. Ради забавы она пачкала свои лучшие платья и самое тонкое белье; позволяла поставщикам предметов роскоши бессовестно обирать себя и не морщась подписывала счета старика буфетчика, так же как барин — счета Вильяма. А, между тем, Бог ведает, сколько здесь было плутовства!.. Иногда я говорила Вильяму:
— Нет, право! ты воруешь чересчур… Когда нибудь нарвешься…
На что Вильям, ничуть не смущаясь, возражал:
— Оставь пожалуйста… я знаю, что делаю… и до каких пределов можно доходить. Когда нападешь на таких дураков-господ, не попользоваться было бы прямо преступление.
Но он, бедняга, почти не пользовался плодами этих постоянных краж; они неукоснительно, несмотря на все его необыкновенные удачи, переходили на скачках в букмекерские карманы.
Барин с барыней были женаты пять лет… Сначала они много выезжали в свет и давали обеды у себя, потом, мало-помалу, сократили выезды и приемы, чтобы жить почти в полном уединении, говоря, что ревнуют друг друга. Барыня упрекала барина во флирте с женщинами, а он обвинял ее в слабости к мужчинам. Они очень любили друг друга, то-есть целый день ссорились, как любая мещанская чета. Истина же заключалась в том, что барыне не повезло в свете, где, благодаря ее характеру, ей пришлось вынести немало неприятностей… Она сердилась на барина за то, что тот не сумел ее там поставить, а он на нее за то, что она сделала его посмешищем в глазах приятелей. Оба не признавались в горькой истине и находили более удобным объяснять все раздоры за счет любви.
Ежегодно, в середине июня, весь дом выезжал на дачу в Турэнь, где, как говорили, у барыни был великолепный замок. Штат прислуги увеличивался кучером, двумя садовниками, второй горничной, скотницами. Там были коровы, павлины, куры, зайцы… Какое счастье! Вильям описывал мне подробности их тамошнего житья с насмешками и брюзгливым неудовольствием. Он терпеть не мог деревни и скучал среди лугов, деревьев и цветов… Природу он переваривал только в соединении с ресторанами, скачками, букмекерами и жокеями. Признавал же только один Париж.
— Существует ли что-нибудь нелепее каштанового дерева? — часто говорил он мне. — Смотри… разве Эдгар станет любить деревню?.. а он почище других — редкостный человек…
Я приходила в экстаз:
— Ах! но цветы на лужайках… И маленькие пташки!..
Вильям издевался:
— Цветы?.. Они красивы только на шляпках, да у модисток… А маленькие пташки? Пожалуйста и не говори!.. Утром мешают спать. Горланят, точно дети! О, нет! нет… Этой деревней я сыт по горло… Деревня хороша только для мужиков…
И выпрямляясь благородным движением, он гордо заключал:
— Что касается меня, мне нужен спорт… Я не мужик… я спортсмен…
Все-таки я была счастлива и с нетерпением ожидала половины июня. Ах! маргаритки в лугах, узенькие тропинки под дрожащей листвой… гнезда, притаившиеся в старой стене под пуками плюща… И пение соловьев в лунную ночь… и нежные разговоры рука об руку, у колодца, поросшего жимолостью, волосатиком и мхом!.. А крынки дымящегося молока… громадные соломенные шляпы… маленькие цыплятки… обедни, которые ходишь слушать в деревенскую церковь с качающейся колокольней… все это волнует, очаровывает и хватает за душу, подобно нежным романсам, которые распевают в кафе-концертах!..
Хотя я и люблю порой подурачиться, но все же натура у меня поэтическая. Старые пастухи, уборка сена, птички, гоняющиеся друг за другом, желтые кукушки, ручейки, прыгающие по светлым камешкам, и красивые юноши с лицами, золотистый загар которых напоминает виноград, красавцы-юноши, здоровые, с мощной грудью, — все это навевает на меня сладкие грезы… Думая обо всем этом, я чуть не превращаюсь опять в маленькую девочку, и невинность и чистота так переполняют мне душу, так освежают мое сердце, как легкий дождик оживляет маленький цветок, слишком палимый солнцем, слишком высушенный ветром. И вечером, лежа в кровати и поджидая Вильяма, восхищенная всей этой перспективой чистых радостей, я сочиняла стихи:
Маленький цветок,
О, мой дружок,
Твой запах вдыхая,
Я счастье вкушаю…
И ты, ручеек,
И крутой бережок,
И тонкая травка,
Что смотрит в канавку,
Что мне сказать,
Как восторг описать?
Я вас обожаю…
И по вас вздыхаю…
Любовь, любовь…
Любовь на миг,
Или на век!..
Любовь, любовь!..
Поэзия отлетала, как только Вильям входил. Он приносил с собою тяжелый ресторанный запах и его пахнувшие джином поцелуи быстро подрезали крылья моим мечтам. Я ни разу не посмела показать ему свои стихи. К чему? Он посмеялся бы надо мной и над тем чувством, которое мне их диктовало. И уж, конечно, он не преминул бы сказать:
— Эдгар, уж на что замечательный человек, а разве он станет сочинять стихи, а?..
Но причиною того нетерпения, с которым я ожидала отъезда в деревню, была не только моя поэтическая натура. Желудок у меня окончательно расстроился, благодаря только что пережитому периоду нужды… а, может быть, также и теперешней слишком обильной, слишком возбуждающей пище, шампанскому и испанским винам, которые Вильям заставлял меня пить. Я не на шутку страдала. Часто утром, когда я вставала с постели, у меня делались головокружения. Среди дня подкашивались ноги, а в голове стояла такая боль, как будто там стучали молотком. Мне действительно нужна была более спокойная жизнь, чтобы немного оправиться.
Увы!.. этой мечте о счастье и поправке не суждено было осуществиться…
О, мерзость! как говаривала барыня…
Сцены между барином и барыней происходили всегда в барыниной уборной и начинались всегда из-за сущих пустяков… из-за ничего. Чем ничтожнее был предлог, тем бурнее разыгрывалась сцена. Затем, излив всю накопившуюся в их сердцах горечь и злобу, они по целым неделям дулись друг на друга… Барин удалялся в свой кабинет и там или раскладывал пасьянсы, или приводил в порядок свою коллекцию курительных трубок. Барыня не выходила из своей комнаты, где, растянувшись на кушетке, читала любовные романы… или, отрываясь от чтения, начинала прибирать свои шкафы и гардероб с таким неистовством, точно производила разгром… Встречались они только за столом… Первое время, не будучи еще знакома с их привычками, я думала, что они начнут швырять друг другу в голову тарелки, ножи и бутылки… Увы, ничуть не бывало! В эти-то моменты они казались наиболее благовоспитанными людьми и тут только барыне удавалось походить на светскую даму. Они болтали о своих маленьких делах, как будто бы ничего не произошло, и в разговоре замечалось немного больше церемонности, немного больше холодной, натянутой вежливости, — вот и все… Можно было подумать, что они обедают в гостях. Когда обед кончался, то каждый шел к себе с сознанием собственного достоинства, с важным видом, с печалью во взгляде… Барыня принималась опять за свои романы и шкафы… барин за пасьянсы и трубки… Иногда он шел провести час-другой в клубе, но это случалось редко… Начиналась ожесточенная переписка; они посылали друг другу записки, сложенные то сердечком, то петушком, передача которых лежала на мне. Целый день я исполняла роль почтальона летая из барыниной комнаты в кабинет к барину, перенося оттуда сюда ужаснейшие ультиматумы, угрозы… мольбы… прощения и слезы… Просто можно было умереть со смеху…
По прошествии нескольких дней они мирились, так же, как и ссорились, без всякой видимой причины… Тут начинались рыдания, слышалось: «у! злой!.. у! злая!..» или: «больше не буду… говорю же тебе, что больше не буду…» Они отправлялись покутить в ресторан и на другой день поднимались поздно, утомленные ласками…
Я сейчас же поняла, что за комедию эти жалкие люди разыгрывали перед самими собою… и когда они угрожали друг другу разъехаться, то я прекрасно знала, что они в эту минуту лгут. Они были пригвождены друг к другу, он — вследствие расчета, она — благодаря тщеславию. Барину она была нужна, потому что у нее были деньги, а она цеплялась за него из-за имени и титула. Но так как в глубине души они друг друга ненавидели, именно вследствие этих позорных уз, связывавших их, то от времени до времени у них являлась потребность высказать это друг другу, облекая свои разочарования, свою месть и ненависть в такие же гнусные формы, как гнусна была их душа.
— Кому нужны подобные существа?.. — говорила я Вильяму.
— Биби!.. — отвечал тот, имея всегда наготове меткое и острое словцо.
И чтобы дать этому немедленное вещественное доказательство, он вытаскивал из кармана стащенную утром великолепную сигару, старательно обрезывал конец, спокойно и важно зажигал ее, и в промежутке между двумя душистыми затяжками, заявлял:
— Милая Селестина, никогда не следует жаловаться на глупость своих господ… Это единственный залог нашего счастья… Чем глупее господа, тем счастливее их прислуга… Ступай, принеси мне финь-шампань!..
Полулежа в кресле-качалке, задрав кверху скрещенные ноги, с сигарой во рту, с бутылкой старого Мартелл под рукою, он медленно, методично разворачивал газету «Autorite» и с неподражаемым добродушием говорил:
— Видишь ли, милая Селестина… Надо быть сильнее тех людей, у которых служишь… В этом вся штука… Кассаньяк — Богу известно, что это за человек… Бог видит, как мы сходимся с ним во взглядах и как я обожаю этого черта… И все-таки, понимаешь ли?.. я не хотел бы служить у него… ни за что на свете… Да. — черт меня побери, — что я говорю о Кассаньяке, то же самое я скажу и об Эдгаре!.. Запомни это хорошенько и постарайся извлечь из этого для себя пользу. Служить у людей умных и которые тебя «видят насквозь»… это, мой цыпленок, — ерунда…
И, смакуя свою сигару, он прибавлял, помолчав:
— Как подумаешь, что есть прислуги, которые всю жизнь ругают своих господ, пристают к ним, угрожают… Какие скоты!.. Когда вспомнишь, что есть даже такие, которые не прочь были бы их убить… Убить!.. А потом что же?.. Разве корову, которая дает нам молоко, или барана, который дает шерсть, убивают?.. Корову доят… а барана стригут… искусно… втихомолку…
И безмолвно погружался в тайны консервативной политики.
Тем временем влюбленная, размякшая Евгения бродила по кухне. Она делала свою работу машинально, точно во сне, одинаково далекая от господ и от нас, и от самой себя, со взглядом, блуждающим за пределами земных безумств, с постоянными немыми словами мучительного обожания на устах.
— Твой ротик… твои ручки… твои большие глаза!..
Все это часто наводило на меня тоску, не знаю почему, тоску до слез… Да, невыразимую, гнетущую тоску навевал на меня порою этот странный дом, все обитатели которого — старый молчаливый буфетчик, Вильям, да и я сама — казались мне какими-то беспокойными, призрачными и мрачными видениями.
Последняя сцена, при которой я присутствовала, была особенно потешна…
Однажды утром, барин вошел в уборную как раз в тот момент, когда барыня примеряла передо мною новый корсет, — препротивный корсет из лилового шелку с желтыми цветочками и желтыми шелковыми подвязками. Чего другого, а вкуса у барыни было не слишком много.
— Вот как? — сказала барыня тоном игривого упрека. — Теперь уж входят к женщинам, даже не постучав?
— О! к женщинам? — пролепетал барин… — Прежде всего ты — не женщина.
— Я не женщина?.. в таком случае, что же я такое?
Барин сложил губы сердечком — Боже, какой у него был дурацкий вид! — и нежно, или, скорее, притворяясь нежным, прошептал:
— Ты — моя жена… моя маленькая женка… моя хорошенькая женка. Я думаю, это не преступление войти к своей женке…
Когда барин прикидывался глупо-влюбленным, то это означало, что он хочет вытянуть у барыни денег… Она, все еще не доверяя, возразила:
— Нет, преступление…
И, кокетничая, продолжала:
— Твоя женка… твоя женка?.. Еще неизвестно, женка ли я твоя…
— Как? это еще неизвестно…
— Гм! почем знать?.. Мужчины такие чудаки…
— А я тебе говорю, что ты моя женка… моя дорогая… моя единственная женка…
— Да и ты… мой мальчик… мой пузатик… ты у своей женки тоже единственный пузатик… да!..
Я зашнуровывала барыню, а она, вглядываясь в зеркало, обнаженными, поднятыми руками гладила себе поочередно волосы под мышками… А мне неудержимо хотелось хохотать. Уж и вспотела же я от этой «женки» и «пузатика!»
Да и дурацкий же вид был у них обоих!..
Войдя в уборную, перешвыряв юбки, чулки, полотенца, перебудоражив щетки, банки и пузырьки, барин взял валявшийся на туалете журнал мод, сел на что-то вроде табурета, обтянутого плюшем, и спросил:
— А что, в этом номере есть ребус?
— Да… кажется, есть…
— Отгадала ты его, этот ребус?
— Нет, не отгадала…
— Ну, ну! посмотрим-ка этот ребус…
В то время, как барин, наморщив лоб, углубился в изучение ребуса, барыня сказала несколько сухим тоном:
— Роберт?
— Что, милочка?..
— Ты ничего не замечаешь?
— Нет… а что?.. что-нибудь в ребусе?..
Она пожала плечами и прикусила губы:
— Дело совсем не в ребусе!.. Так ты ничего не замечаешь?.. Впрочем, ты никогда ничего не замечаешь…
Барин обвел изумленным, вопросительным, страшно комичным взглядом поочередно ковер, потолок, туалет, дверь…
— Право нет… что такое?.. Значит, здесь есть какая-то новость, которой я не заметил… Честное слово, ничего не вижу!..
Барыня сделала вдруг печальное лицо и вздохнула:
— Роберт, ты меня больше не любишь…
— Как… я тебя больше не люблю… Это уже, знаешь, слишком!..
Он встал, потрясая модным журналом…
— Как… я тебя больше не люблю… — повторил он… — Придет же в голову!.. Зачем ты это говоришь?..
— Нет, ты меня больше не любишь… потому что, если бы ты меня любил… ты бы заметил одну вещь…
— Но какую вещь?..
— Ну!.. ты бы заметил мой корсет…
— Какой корсет?.. Ах! да… этот… Вообрази! я и на самом деле его не заметил… Какой же я дурак!.. Ах! но знаешь ли, он — очарователен… восхитителен…
— Да, теперь ты находишь это… а на самом деле тебе наплевать… И я тоже, дура!.. Стараюсь изо всех сил украсить себя, носить вещи, которые бы тебе нравились… А тебе наплевать… В конце концов, что я такое для тебя?.. Ничего… меньше, чем ничего… Ты входишь сюда… и что же ты прежде всего смотришь?.. Этот пошлейший журнал… Что тебя занимает?.. Какой-то ребус!.. О! миленькую жизнь ты мне устроил… Никого не видим… никуда не выезжаем… живем, как волки… как нищие…
— Ну… ну… прошу тебя!.. не сердись… Ну!.. Во-первых, как нищие…
Он хотел подойти к барыне, обнять ее за талию… поцеловать. Но та раздражалась все более и более. Она грубо оттолкнула его:
— Нет, оставь меня… Ты меня раздражаешь…
— Дорогая моя… послушай… женка моя…
— Ты меня раздражаешь, слышишь?.. Оставь меня… не подходи ко мне… Ты — грубый эгоист… лежебока… Ничего не можешь сделать для меня… негодяй! Вот тебе!..
— Зачем ты так говоришь?.. Это безумие. Полно… не раздражайся так… Ну, да… я был неправ… Я должен был сейчас же заметить этот корсет… этот прелестный корсет… Как это я его сейчас же не заметил?.. Просто не понимаю! Посмотри на меня… улыбнись мне… Боже, как он хорош!.. и как он к тебе идет!..
Барин уж слишком приставал… Он надоел даже мне, хотя мне до их ссоры не было никакого дела. Барыня топнула по ковру ногой и, приходя все в более и более нервное состояние, с побледневшими губами, стиснув руки, засыпала:
— Ты меня раздражаешь… ты меня раздражаешь… ты меня раздражаешь… Понял?.. Убирайся!
Барин продолжал лепетать, но уже проявляя некоторые признаки раздражения:
— Милая моя!.. Это неразумно… Из-за какого-то корсета!.. Это не имеет никакого отношения… Ну, дорогая моя… посмотри на меня… улыбнись мне… Право, глупо причинять себе столько мучений из-за какого-то корсета…
— Ах! ты мне, наконец, надоел!.. — разразилась барыня тоном настоящей прачки… — меня от тебя тошнит!.. Убирайся ко всем чертям!..
Я кончила зашнуровывать барыню. Как раз при этих словах я встала, в восторге от мысли, что обнажались предо мною эти чудные души и как я их потом унижу перед собой… Казалось, оба забыли о моем присутствии… Сгорая желанием узнать, нем кончится эта сцена, я притаилась в молчании…
Тогда барин, долго сдерживавший себя, в свою очередь пришел в ярость, свернул модный журнал и с силою швырнул его на туалетный столик…
— Э, черт меня подери!.. Это уж чересчур надоело!.. Постоянно одна и та же история… Что бы ты ни сказал, что бы ты ни сделал, с тобой обращаются, как с собакой… Постоянные грубости, брань… Довольно с меня подобной жизни… Твои рыночные замашки… я сыт ими по горло… И, сказать тебе?.. Корсет твой… корсет твой — гнусен… Это — корсет публичной девки…
— Негодяй!..
С налившимися кровью глазами, с пеною у рта, со стиснутыми кулаками, она угрожающе наступала на барина… И ярость так душила ее, что слова вылетали у нее изо рта, точно хриплая икота…
— Негодяй!.. — зарычала она, наконец… — ты смеешь со мной так говорить… ты?.. Нет, это — неслыханно… Когда я подобрала в грязи этого жалкого субъекта, увязшего в долгах… опозоренного в своем кругу… когда я вытащила его из навоза… а! тогда ты не был так горд!.. Ты чванишься своим именем, не правда ли? Своим титулом… а! они были так чисты, эти имя и титул, что ростовщики не давали больше тебе под них пяти франков… Можешь взять их себе назад и подтереться ими… И этот господин, которого я купила и содержу, смеет еще говорить о своем происхождении… о своих предках… Я за них больше вот чего не дам… вот чего… А что касается до твоих предков, мошенник, попробуй-ка заложить их; посмотрим, даст ли тебе кто-нибудь хоть десять су за их холуйские, лакейские морды! Больше ни вот этого, ты слышишь! никогда… никогда!.. Убирайся опять в свои притоны, шулер… к своим проституткам, Альфонс!..
Она был ужасна… Жалкий, дрожащий, согбенный, растерянный барин отступал назад перед этим потоком грязи… Он добрался до двери, заметил меня… и исчез, а барыня закричала еще раз, уже в коридоре, ему еще более охрипшим, ужасным голосом:
— Содержанец… подлый содержанец!..
И упала на кушетку в ужасном нервном припадке, который мне удалось успокоить лишь с помощью целого флакона эфира…
После этого барыня опять принялась за чтение любовных романов, опять стала прибирать свои ящики. Барин более чем когда-либо углубился в сложные пасьянсы и в рассматривание своей коллекции трубок… И снова началась переписка… Из робкой и отрывистой она сделалась скоро ожесточенною и частою. Я устала бегать, перенося из комнаты одной в кабинет другого угрозы, сложенные то сердечком, то петушком… Уж и потешалась же я!..
Три дня спустя после этой сцены, читая послание барина на розовой бумаге с его гербом, барыня побледнела и неожиданно спросила меня, задыхаясь:
— Селестина?.. Думаете ли вы, правда, что барин хочет покончить с собой?.. Не видели ли вы у него в руках оружия? Боже мой!.. вдруг он убьет себя?..
Я прыснула со смеху, прямо барыне в лицо… И смех этот, вырвавшийся у меня невольно, вдруг разросся, вылетел… Я думала, что умру от этого смеха, подавлюсь этим проклятым хохотом, который, как буря, клокотал у меня в груди…
Одну минуту барыня, казалось, была смущена моим смехом:
— Что такое?.. Что с вами?.. Чего вы так хохочете?.. Замолчите же… Перестаньте, мерзкая девка…
Но смех овладел мною… и не хотел меня отпускать… Наконец, в промежутке между двумя приступами, я крикнула:
— Ну, нет! уже слишком ваши истории забавны… и слишком нелепы… Ой, ой, ой!.. Ой, ой, ой!.. Как это глупо!..
Само собой разумеется, в тот же вечер я оставила этот дом и снова очутилась на мостовой…
Собачье ремесло!.. Собачья жизнь!..
Удар был жесток… Я, — увы, слишком поздно, — говорила себе, что никогда не найду такого места. Здесь у меня было все: и хорошее жалование, и всевозможные доходы, легкая служба, свобода, удовольствия. Оставалось наслаждаться жизнью. Другая, менее полоумная, чем я, могла бы отложить на черный день много денег, сумела бы составить себе понемножку хорошенькое приданое, прекрасный гардероб и целое шикарное хозяйство. Пять-шесть лет всего и, почем знать?.. можно было бы выйти замуж, завести маленькую торговлю, жить своим домом, не боясь нужды и невзгод, почти что барыней… Теперь же надо было начинать сызнова все мытарства, подчиняться опять капризу случая… Я была зла и раздосадована этим инцидентом; зла на самоё себя, на Вильяма, на Евгению, на барыню, на весь мир. Странная и необъяснимая вещь, — вместо того, чтобы ухватиться, уцепиться за свое место, — что было бы очень легко с подобной особой, как барыня, — я упорствовала в своей глупости и, нагло мстя ей, сделала непоправимым то, что могло быть исправлено. Не странные ли вещи происходят с нами иногда?.. Просто ничего не разберешь!.. Это — какое то безумие, овладевающее вами; неизвестно откуда и неизвестно почему оно охватывает вас, сотрясает, воспламеняет все ваше существо, заставляет вас кричать, оскорблять другого. Находясь во власти этого безумия, я осыпала барыню оскорблениями. Я упрекала ее ее отцом, матерью, нелепой фальшью всей жизни; я третировала ее так, как не третируют публичную девку, я обливала помоями ее мужа… И мне страшно, когда я вспоминаю об этом… Мне становится стыдно этих внезапных, позорных падений, этих опьянений грязью, которые так часто колеблют мой разум и толкают меня на мучительство, на преступление… Как не убила я ее в ту минуту? Как не задушила? Положительно не знаю. А между тем, видит Бог, я не злая. Вот и сейчас я вспоминаю эту несчастную женщину, и вижу, как загажена, как печальна ее жизнь бок-о-бок с жалким, подло трусливым мужем… И огромная жалость охватывает меня… и я желаю ей найти, наконец, мужество покинуть его и быть счастливой…
После этой ужасной сцены, я поспешно спустилась в буфетную. Вильям, покуривая русскую папироску, лениво перетирал серебро.
— Что с тобой? — спокойнейшим тоном спросил он меня.
— То, что я ухожу… ухожу из этой дыры сегодня же вечером, — задыхаясь произнесла я.
Я едва могла говорить…
— Как, уходишь? — бросил Вильям, нисколько не тронутый… — Почему же?
Я передала в коротких словах всю сцену с барыней, волнуясь и жестикулируя. Вильям пожал плечами, оставаясь таким же спокойным и бесстрастным…
— Это уж слишком глупо! — сказал он… — нельзя быть такой дурой!
— И это — все, что ты можешь мне сказать?
— Чего же тебе еще? Я говорю, что это — глупо. Ничего другого и сказать нельзя.
— А ты?.. что ты намерен делать?
Он посмотрел на меня искоса… По губам его пробежала усмешка… О, как гадок показался мне в эту тяжелую для меня минуту его взгляд, как труслива и отвратительна была усмешка!..
— Я? — спросил он, притворяясь что не понимает, сколько в этом вопросе таилось мольбы к нему.
— Да, ты… я спрашиваю тебя, что ты намерен делать…
— Ничего… что же мне делать… Буду служить… Но ты, милая моя, с ума сошла… Не хочешь ли…
Меня взорвало:
— И у тебя хватит смелости остаться в доме, из которого меня выгоняют?
Он встал, зажег потухшую папиросу и ледяным тоном вымолвил:
— О! пожалуйста без сцен… Я ведь тебе не муж… Тебе угодно было сделать глупость… Я в этом не виноват… Чего ты хочешь?.. Расплачивайся теперь сама… Такова жизнь…
Я пришла в негодование:
— Так ты меня бросаешь?.. В таком случае, значит, ты — дрянь, негодяй, как и все прочие? Знаешь ли ты это?
Вильям усмехнулся… Действительно, это был незаурядный человек…
— Не трать слов попусту… Когда мы с тобой сходились, я ничего тебе не обещал… точно так же, как и ты… Люди встречаются… сходятся, — хорошо… порывают, расходятся… тоже хорошо. Такова жизнь…
И добавил поучительно:
— Видишь ли, Селестина, в жизни нужна выдержка… нужно то, что я называю «системой». У тебя этой выдержки нет… управлять собою ты не умеешь… Отдаешься во власть своих нервов… Нервы для нашего брата скверная вещь… Запомни хорошенько: «жизнь всегда останется жизнью!»
Мне кажется, что я охотно бросилась бы на него и с бешенством впилась бы ногтями в его лицо — это бесстрастное и трусливое лицо лакея, если бы внезапно слезы не явились на помощь облегчить мои слишком натянутые нервы. Негодование мое улеглось и я стала умолять его.
— О! Вильям!.. Вильям!.. Мой милый Вильям!.. Мой дорогой, милый Вильям… Как я несчастна!..
Вильям попытался немного меня ободрить… И надо сказать, он пустил в ход всю силу своего красноречия и всю свою философию… В течение всего дня он угнетал меня своим мрачным и безнадежным глубокомыслием, афоризмами… беспрестанно повторяя все те же дурацкие слова:
— … Такова жизнь… жизнь…
Надо, однако, отдать ему справедливость… Для последнего раза он был очарователен, хотя немного слишком торжественен, и оказал мне массу услуг. Вечером, после обеда, взвалил мои вещи на извозчика и проводил меня к одному квартиросодержателю, с которым был знаком; из своих денег заплатил ему за неделю вперед и просил, чтобы за мной хорошенько ухаживали… Мне хотелось, чтобы он остался у меня на ночь… Но у него назначено было свиданье с Эдгаром!..
— Понимаешь, Эдгара я не могу заставить ждать… И как раз, может, у него есть для тебя место?.. Место, по рекомендации Эдгара… О! это было бы шикарно!..
Расставаясь со мною, он сказал:
— Я зайду завтра навестить тебя. Будь умницей… не делай больше глупостей… Это ни к чему не ведет. И проникнись хорошенько этой истиной, Селестина, что жизнь… всегда останется жизнью…
На другой день я напрасно прождала его… Он не пришел…
— Такова жизнь… — сказала я себе…
На следующий день мне так захотелось увидать его, что я пошла в дом. В кухне я застала высокую блондинку, нахальную, красивую… красивее меня…
— Евгении нет дома?.. — спросила я.
— Нет, ее нет… — сухо ответила блондинка.
— А Вильяма?..
— И Вильяма тоже нет…
— Где он?
— А я почем знаю?
— Я хочу его видеть. Подите, скажите ему, что я хочу его видеть…
Блондинка окинула меня презрительным взглядом:
— Скажите, пожалуйста?.. Что я — ваша прислуга, что ли?
Я поняла все… И так как я устала сражаться, то удалилась…
— Такова жизнь…
Эта фраза преследовала меня, овладела мною, как завладевает нами иногда припев, слышанный в кафе-концерте…
И, уходя, я невольно вспомнила — не без боли в сердце — веселье, которое встретило меня в этом доме. Вероятно, повторилась та же самая сцена… Откупорили традиционную бутылку шампанского… Вильям, вероятно, посадил блондинку к себе на колени и шептал ей на ухо:
— Надо быть ласковой с Биби…
Те же слова… те же жесты… те же ласки… между тем как Евгения, пожирая глазами сына привратницы, увлекала его в соседнюю комнату.
— Твое личико!.. твои ручки!.. твои большие глаза!
Я шла в каком-то отупении, ничего не понимая… повторяя про себя с глупым упрямством:
— Полно… Такова жизнь… Такова жизнь…
В течение целого часа я ходила по тротуару перед воротами, взад и вперед, в надежде, что Вильям выйдет или войдет в дом. Я видела, как вошел лавочник, модисточка с двумя картонами, посыльный из магазина Лувр… видела выходивших паяльщиков… и еще кого-то… не знаю кого, какие-то тени… призраки… Я не посмела зайти даже к соседней привратнице… Она, конечно, плохо приняла бы меня… Да и что могла бы она мне сказать?.. Наконец, я окончательно ушла, преследуемая этим надоедным припевом:
— Такова жизнь…
Улицы показались мне невыносимо тоскливыми… Прохожие имели вид фантомов. Каждый раз, как я издали видела цилиндр, блестевший подобно маяку во мраке или куполу на солнце, сердце мое ёкало. Но всякий раз это оказывался не Вильям… На свинцовом угрюмом небе не виднелось никакого просвета…
Я вошла в свою комнату, полная отвращения ко всему…
О, да! Мужчины!.. Кто бы они ни были — извозчики, лакеи, священники или поэты, — все они одинаковы… Сволочь!..
* * *
Я думаю, что эти воспоминания будут последними. Хотя у меня есть в запасе еще много других, но все они похожи друг на друга и мне надоело без конца описывать те же истории, заставлять дефилировать те же самые лица, те же души… те же видения. И потом, я чувствую, что не могу больше сосредоточиваться на этом, потому что от этих призраков прошлого меня все больше и больше отвлекают новые заботы о моей будущей жизни. Я могла бы еще рассказать о своем пребывании у графини Фардэн. Но к чему? Я слишком устала и слишком ожесточена. Там, кроме всех прочих феноменов, царило еще тщеславие такого рода, которое более, чем какое-либо другое, мне ненавистно: литературное тщеславие… Да еще вид глупости, которая хуже всякой другой: глупость политическая…
Там царил Поль Бурже во всей его славе; этим сказано все… О! вот, действительно, философ, поэт и моралист, как раз подходящий к претенциозному ничтожеству, к умственному юродству и лживости этого общества, где все поддельно: изящество, любовь, кухня, религиозное чувство, патриотизм, искусство, милосердие, даже самый порок, облеченный, под предлогом приличий и литературы, в мишуру мистицизма, прикрытый маской святости… У них остается лишь одно искреннее желание — алчное стремление к деньгам, прибавляющее к уродствам этих марионеток еще нечто гнусное и жестокое. И только в этой области эти жалкие призраки являются действительно живыми существами…
Там я свела знакомство с Жаном; это был тоже психолог и моралист, но моралист людской и психолог передней, в своем роде еще более выскочка и юродивый, чем тот, который царил у них в салонах. Жан имел дело с ночными горшками… Г. Поль Бурже — с человеческими душами… Разница между людской и салоном не так велика, как это обыкновенно предполагают!.. Но… так как я положила портрет Жана на дно сундука… то пусть воспоминание о нем также останется погребенным на дне моего сердца, под густым слоем забвения…
Два часа ночи… печка моя гаснет, лампа чадит, а у меня больше нет ни дров, ни керосина. Лягу спать… Но мысли мои слишком возбуждены, и я не смогу заснуть. Буду мечтать о том, что приближается ко мне, о том, что наступит завтра… На дворе — тихая, безмолвная ночь. Небо сверкает звездами… Крепкий мороз сковал землю. Жозеф теперь где-нибудь в пути… Через все разделяющее нас пространство я вижу его… Вижу его, едущего в вагоне железной дороги, огромного, сурового, погруженного в думы… Он улыбается… приближается, идет ко мне… Он подарит мне, наконец, желанную свободу, успокоение, счастье… Счастье?
Завтра я его увижу…