Ворота тюрьмы открывались в широкий мрачный коридор. Из глубины этого коридора до нас долетели глухие, смягченные расстоянием колокольные звуки, раздававшиеся дальше коридора. И, слыша их, счастливая Клара хлопала в ладоши.

— О, милый мой! Колокол, колокол! Нам везет. Не будь же печален, не будь больным, умоляю тебя!

Все так бешено устремились в тюрьму, что полицейским агентам было трудновато восстановить в суматохе хоть какой-нибудь порядок. Клара решительно бросилась в эту смесь болтовни, криков, задыхающихся голосов, треска тканей, стука зонтиков и вееров, — бросилась, придя в еще больший экстаз, услыхав этот колокол, о котором я не подумал спросить у нее, зачем он так звонит и что означают его глухие, короткие звуки, его отдаленные звуки, причинявшие ей такое удовольствие!

— Колокол!.. колокол!.. колокол!.. Идем!..

Но мы вперед не продвигались, несмотря на усилия боев, носильщиков корзин, которые сильными движениями локтей старались образовать проход для своих хозяев. Высокие носильщики с гримасничающими, ужасно худыми лицами, с грудью, голой и покрытой под лохмотьями рубцами, несли на головах корзины, наполненные мясом, из которых от солнца усиливалось разложение и пышным цветом распускалась личиночная жизнь. Здесь, рядом с собою, я видел призраки преступления и голода, образы кошмаров и убийств, воскресших демонов старых древних, самых ужасных легенд Китая, улыбка которых, как пилою, распиливала рот с зубами, лакированными бетелем, и продолжалась ужасными извивами до волос. Одни ругались и свирепо тянули друг друга за косы; другие, с движениями хищных животных, пробирались по человеческому лесу, рылись в карманах, срезали кошельки, хватали драгоценности и исчезали, унося свою добычу.

— Колокол!.. колокол!.. — повторила Клара.

— А что за колокол!

— Увидишь. Это — сюрприз.

А запахи, поднимавшиеся от толпы, — запахи уборной смешавшиеся с запахом бойни, вновь падали и благоухание живого тела, — вызывали у меня тошноту и леденили мозг в костях. Я чувствовал то же самое ощущение летаргического оцепенения, какое столько раз испытывал в лесах Аннама, когда по вечерам миазмы являли глубины земли и угрожали смертью из-за каждого цветка, из-за каждого листка, из-за каждой былинки травы. И в то же время меня давили, толкали со всех сторон, дышать было почти нечем, и я готов был лишиться чувств.

— Клара!.. Клара!.. — звал я.

Она дала мне понюхать соли, укрепляющее могущество которой немного привело меня в себя. Она чувствовала себя свободной, очень веселой посреди этой толпы, запахи которой она вдыхала, самые омерзительные прикосновения которой она принимала с каким-то страстным спокойствием. Она телом — всем своим гибким и трепещущим телом — отдалась грубым ударам, обрыванию ее одежд. Ее такая белая кожа осветилась Жгучим розовым блеском; ее глаза приняли отблеск чувственной радости; ее губы вздувались, словно твердые бутоны, готовые расцвесть… Она сказала мне с каким-то насмешливым состраданием:

— Ах, баба… баба… баба!.. Вы всегда будете только баба и больше ничего!..

Когда мы вышли из сверкающего, ослепительного сияния солнца в коридор, он сначала показался мне погруженным в сумерки. Потом, понемногу привыкая к мраку, я смог отдать себе отчет, где я.

Коридор был широк и освещен сверху стеклянным потолком, пропускавшим через полупрозрачные стекла только смягченный свет. Меня, словно ласка источника, всего охватило ощущение влажной прохлады, почти холода. Стены были покрыты слезами, как перегородки подземных гротов. Для моих ног, обожженных камнями равнины, песок, которым были посыпаны плиты коридора, показался мягким, как дюны на берегу моря. Я полными легкими вдыхал воздух. Клара сказала:

— Ты видишь, как здесь хорошо для каторжников…

По крайней мере, им прохладно.

— Но где же они? — спросил я. — Направо и налево я вижу только одни стены!

Клара улыбнулась.

— Как ты любопытен! Ты сейчас даже более нетерпелив, чем я! Подожди, подожди немного. Сейчас, мой дорогой, ну!

Она остановилась, глаза у меня засверкали еще больше, ноздри раздулись, уши прислушивались к звукам, как косуля на стороже в лесу, — и она указала мне пальцем в глубь коридора.

— Слышишь?.. Это — они! Слышишь?

Тогда, из-за шума толпы, наполнявшей коридор, из-за жужжащих голосов, я различил крики, глухие жалобы, звон цепей, прерывистые вздохи, как кузнечные меха, странный и протяжный рев диких зверей. Казалось, все это несется из толщи стены, из-под земли… из самой бездны смерти… неизвестно откуда…

— Слышишь? — продолжала Клара. — Это они… ты сейчас их увидишь. Идем! Возьми меня за руку. Смотри же. Это они! Это они!

Мы продолжали идти в сопровождении боя, внимательно следившего за движениями своей госпожи. Нас сопровождал также и ужасный запах трупа; он не покидал нас больше, подкрепленный другими запахами, аммиачная едкость которых резала глаза и горло.

Колокол все глухо звонил… глухо, медленно и скорбно, словно жалоба умирающего. Клара в третий раз повторила:

— О, этот колокол! Он умер, он умер, мой дорогой. Мы, может быть, увидим его.

Вдруг я почувствовал, что ее ногти нервно вонзились в мою кожу.

— Милый, милый, направо! Какой ужас!

Я быстро повернул голову… Начиналось адское зрелище.

Направо, в стене, были широкие кельи или, скорее, широкие клетки, загороженные решетками и отделенные друг от друга толстыми каменными перегородками. Первые десять были заняты, в каждой по десяти осужденных, и все десять представляли одинаковое зрелище. Шея, заключенная в такой широкий ошейник, что тел нельзя было видеть, можно было сказать,, что это — ужасные, живые, отрубленные головы, положенные на столы. Сидя на корточках посреди своих нечистот, с закованными руками и ногами, они не могли ни вытянуться, ни лечь, ни отдохнуть никогда. Малейшее движение, передвигая ошейник на их содранном горле и на окровавленном затылке, заставляло их издавать вой от боли, к которому они присоединяли ужасные проклятия нам и жалобы богам.

Я онемел от ужаса.

Легкая, с красивым трепетом и изящными движениями, Клара защепила из корзины боя несколько небольших кусков мяса и грациозно бросила их сквозь решетку в клетку. Десять голов одновременно повернулись на закачавшихся ошейниках; одновременно двадцать больших глаз бросили на мяса кровавые взгляды, ужасные голодные взгляды. Потом один общий крик вырвался из десяти скривленных ртов. И, поняв свою беспомощность, заключенные больше не шевелились. Они замерли, слегка наклонив головы, словно готовые — покатиться по наклону ошейников: черты их исхудалых и бледных лиц были сведены суровой гримасой, какой-то насмешливой неподвижностью.

— Они не могут есть, — объявила Клара. — Они не могут достать мяса. Черт возьми, при таких машинках это понятно. Но это не ново. Это — муки Тантала, удесятеренные ужасом китайского воображения… А?.. ты все-таки веришь, что есть несчастные люди?

Она бросила еще сквозь решетку небольшой кусочек падали, который, упав на край одного ошейника, привел его в легкое колебание. Глухое ворчание отвечало на ее движение; и в то же время в двадцати зрачках загорелась еще более свирепая ненависть и еще большее отчаяние… Клара инстинктивно отодвинулась.

— Видишь, — продолжала она менее уверенным тоном. — Им приятно, что я даю им мяса. Этим несчастным это доставляет приятное развлечение, доставляет им некоторую иллюзию. Идем, идем!

Мы медленно проходили перед десятью клетками. Останавливавшиеся женщины кричали или звонко смеялись, или же предавались страстной мимике. Я видел, как одна русская, совершенная блондинка, с белыми холодными глазами, протягивала наказываемым, на конце своего зонтика, отвратительные зеленоватые остатки, которые она то придвигала, то отодвигала от них. Со сведенными судорогами губами, скаля зубы, как приведенные в бешенство собаки, они пытались схватить пищу, которая всякий раз ускользала от их ртов, покрытых слюной. Любопытные женщины со вниманием и радостью следили за всеми перипетиями этой жестокой игры.

— Какие дураки! — сказала Клара, серьезно приходя в негодование. — На самом деле, есть женщины, для которых нет ничего святого. Это — позорно!..

Я спросил:

— Какие же преступления совершили эти люди, что их так мучают?

Она рассеянно ответила:

— Не знаю… Может быть, никакого или какую-нибудь мелочь, наверное… Вероятно, мелкие кражи у торговцев. Впрочем, это — простой народ, бродяги из порта, праздношатающиеся бедняки. Они не очень интересуют меня. Но тут есть другие. Ты сейчас увидишь моего поэта. Да, у меня здесь есть один любимец и, действительно, он — поэт! Не правда ли, это смешно? Но, знаешь ли, он — великий поэт! Он написал чудесную сатиру на одного принца, обокравшего казну. И он ненавидит англичан. Раз вечером, два года тому назад, его привели ко мне. Он пел очаровательные вещи. Но особенно великолепен он в сатире. Ты сейчас увидишь его. Он — прекраснее всех. По крайней мере, если он уже не умер! Черт возьми! При таком режиме не было бы ничего удивительного. Что особенно огорчает меня, так это то, что он больше не узнает меня. Я разговариваю с ним, я пою ему поэмы. И тем более он не узнает их. Это ужасно, не так ли? Но это, все-таки, и забавно.

Она старалась быть веселой… Но веселье ее звучало фальшиво, ее лицо было серьезно. Ее ноздри быстро раздувались. Она еще тяжелее оперлась на мою руку, и я чувствовал, как дрожь пробежала по всему ее телу.

Тут я заметил, что в стене налево, против каждой камеры, были сделаны глубокие ниши. В этих нишах находились деревянные точеные и раскрашенные изображения всех видов употреблявшихся в Китае мучений, изображения со всем ужасным реализмом, свойственым искусству Дальнего Востока: сцены обезглавливания, удушения, снятия кожи, отрывания кусков тела, безумные математические изобретения, составляющие науку мучений, по своей утонченности незнакомую нашей западной, довольно, однако, изобретательной кровожадности. Музей ужаса и отчаяния, в котором ничего не пропущено из человеческой жестокости, музей, который постоянно, во всякое время дня напоминает заключенным точным изображением искусную смерть, на которую они обречены своими палачами.

— Не смотри на это! — сказала мне Клара с презрительной гримасой. — Ведь это, мой милый, раскрашенное дерево. Сюда смотри, здесь все настоящее… Вот! Вот как раз мой поэт!

И она сразу остановилась перед клеткой.

Какое-то лицо, бледное, исхудалое, с изъеденной гангреной кожей, с голой челюстью за трясущимися губами, прислонилось к решетке, за которую ухватились его две длинные, костистые руки, похожие на сухие лапы птицы. Это лицо, с которого навсегда исчез всякий человеческий облик, эти кровавые глаза и эти руки, превратившиеся в покрытые чешуей когти, внушали мне ужас. Я инстинктивно откинулся назад, чтобы не чувствовать на своей коже зловонного дыхания этого рта, чтобы не получить ран от этих когтей. Но Клара быстро подтащила меня к клетке. В глубине клетки, в ужасном мраке, ходили, кружились пять живых существ, бывших когда-то людьми, с голыми торсами, с почерневшими от кровоточащих ссадин черепами. Задыхаясь, лая, воя, он понапрасну старались сильными толчками повалить крепкий камень перегородки. Потом они снова начинали ходить и вертеться с гибкостью диких животных и с бесстыдством обезьян. Широкая поперечная загородка скрывала низ их тел, а с невидимого пола камеры поднимался удушливый и убийственный запах.

— Здравствуй, поэт! — сказала Клара, обращаясь к лицу. — Ведь я любезна? Я еще раз пришла проведать тебя, мой несчастный! Ты узнаешь меня сегодня? Нет? Почему ты не узнаешь меня?.. Ведь я же прекрасна и целый вечер любила тебя!

Лицо не двигалось. Его глаза не отрывались от корзинки с мясом, которую нес бой. А из его горла вырывалось хрипение животного.

— Ты голоден? — продолжала Клара. — Я дам тебе поесть. Для тебя я выбрала самые лучшие куски на базаре. Но прежде, хочешь, я прочитаю тебе твою поэму. «Три подруги»? Хочешь? Тебе приятно будет послушать ее?

И она начала декламировать:

У меня три подруги.
Ум первой подвижен, как лист бамбука.
Ее легкий и резвый нрав подобен перистому
цветку евлалии.
Ее глаза похожи на лотос.
А ее грудь так же тверда, как лимон.
Ее волосы, заплетенные в толстую косу,
спадают на золотистые плечи, как черные
змеи.
Ее голос нежен, как горный мед.
Ее голени тонки и гибки.
Ее бедра круглы, как гладкий ствол банана.
Ее походка — походка молодого развеселившегося
слона.
Она любит удовольствие, знает, чем вызвать
его, и умеет его разнообразить.
У меня три подруги.

Клара вдруг прервала себя.

— Не припоминаешь? — спросила она. — Разве тебе больше не нравится мой голос?

Лицо не двигалось. Оно, казалось, не слышало. Его взгляд продолжал пожирать ужасную корзину, его язык щелкал во рту, наполненном слюною…

— Ну! — сказала Клара. — Слушай дальше! И ты будешь есть, потому что ты так голоден!

И она продолжала медленным, ритмическим голосом:

У меня три подруги.
У второй великолепные волосы, которые сверкают
И спадают длинными шелковистыми
гирляндами.
Ее взгляд взволновал бы бога любви
И заставил бы покраснеть пастушек.
Тело этой женщины грациозно, как змея, как золотая лиана.
Ее серьги увешаны драгоценными камнями,
Словно украшенный инеем цветок в морозное
и солнечное утро.
Ее одеяние — летние сады
И храмы в праздничный день.
А ее груди, твердые и подпрыгивающие, сверкают, как две золотые вазы, наполненные
опьяняющими напитками и одуряющими
ароматами.
У меня три подруги.

— У-а! у-а! — лаяло лицо в то время, как в клетке другие пять осужденных, продолжая ходить и метаться, повторяли ужасный лай.

Клара продолжала:

У меня три подруги.
Волосы третьей собраны и скручены на голове.
И никогда они не знали прикосновения пахучего масла.
Ее лицо, выражающее страсть, безобразно.
Ее тело похоже на свиную тушу.
Можно сказать, что она всегда сердится.
Она всегда ругается и ворчит.
Ее груди и живот отдают запахом рыбы.
Она вся нечистоплотна.
Она пьет все и пьет много.
Ее пустые глаза всегда гноятся.
А ее постель омерзительнее, чем гнездо удода.
И вот ее-то я и люблю.
И вот ее-то я и люблю, потому что есть нечто,
более таинственно притягивающее к себе,
чем красота: это — гниение.
Гниение, в котором господствует вечная
теплота жизни,
В котором перерабатывается вечная смена превращений!
У меня три подруги!

Поэма была кончена. Клара умолкла.

Лицо, жадно устремив глаза на корзину, не переставало лаять в продолжение декламации последней строфы.

Тогда Клара печально сказала, обращаясь ко мне:

— Ты видишь… Он ничего не припоминает. Он потерял память о своих стихах, как и о моем лице. И этот рот, который я целовала, не произносит ни одного человеческого слова. На самом деле это что-то неслыханное!

Она выбрала из корзины мяса лучший, самый большой кусок и, грациозно изогнув бюст, протянула его на конце своих вил исхудалому лицу, глаза которого сверкали, как два уголька.

— Ешь, бедный поэт! — сказала она. — Ну, ешь!

С ухватками голодного зверя, поэт схватил своими ногтями ужасный зловонный кусок и поднес его к своему рту, в котором он одно мгновение висел как уличная падаль в зубах собаки. Но тотчас же в потрясенной воем клетке начался рев, прыганье. Видны были только голые торсы, перемешавшиеся друг с другом, охваченные длинными худыми руками, раздираемые челюстями и когтями… и обезображенные лица, рвавшие мясо! Больше я ничего не видел. Я слышал шум, борьбы в глубине клетки, прерывистое и свистящее дыхание, хриплые вздохи, падение тел, топот, хрустение костей… хрипение. По временам из-за перегородки показывалось какое-нибудь лицо, с добычей в зубах, и снова исчезало. Снова лай, все время хрипение и почти безмолвие, и потом ничего!

Клара, вся трепеща, прильнула ко мне.

— Ах! Мой милый, мой милый!

Я крикнул ей:

— Брось же им все мясо. Ты же видишь, что они убьют друг друга.

Она обнимала, обхватывала меня.

— Поцелуй меня! Ласкай меня. Это ужасно! Это слишком ужасно!

И, приподнявшись до моих губ, страстно целуя, она сказала:

— Ничего больше не слышно. Они мертвы. Ты думаешь, что они все мертвы?

Когда мы снова повернули глаза к клетке, бледное, исхудалое и все окровавленное лицо прильнуло к решетке и упорно, почти с гордостью смотрело на нас. Кусок мяса висел в его губах вместе с ручьями пурпурной пены. Грудь его вздымалась.

Клара захлопала в ладоши, но голос ее еще дрожал.

— Это он! Это мой поэт! Он сильнее всех!

Она бросила ему все мясо из корзины и, задыхаясь, сказала:

— Я немного задыхаюсь. И ты, мой милый, тоже, ты совершенно бледный. Пойдем немного подышать воздухом в Сад Мучений.

Легкие капли пота сверкали на ее лбу. Она вытерла их и, повернувшись к поэту, сказала, сопровождая свои слова легким жестом освобожденной от перчатки руки:

— Я довольна, что ты сегодня был сильнее всех! Ешь! Ешь! Я еще проведаю тебя. Прощай.

Она отпустила боя, который теперь был ненужен. Мы пошли посередине коридора торопливым шагом, несмотря на массу народа, избегая глядеть направо и налево.

Колокол все продолжал звонить. Но его колебания все ослабевали, ослабевали, были теперь похожи только на дыхание морского бриза, на легкий стон ребенка, заглушенный занавесью.

— К чему этот колокол? Откуда несется этот колокол? — спрашивал я.

— Как? Ты не знаешь? Но это колокол Сада Мучений! Представь себе: какого-нибудь осужденного связывают и помещают его под колокол. И звонят изо всей силы до тех пор, пока вибрации колокола не убьют его!.. И когда приходит смерть, звонят тихо, тихо, чтобы она не слишком быстро наступала! Как сейчас. Слышишь?

Я хотел говорить, но Клара закрыла мне рот развернутым веером.

— Нет, молчи! Ничего не говори! И слушай, мой милый!. И думай об ужасной смерти, какой должна быть смерть под колоколом, от вибраций воздуха. И иди за мной. И не говори больше ничего, не говори больше ничего…

Когда мы вышли из коридора, колокол казался только пением насекомого, едва различимым жужжанием крыльев в отдалении.