И вот день кончен.
Небо сделалось красным, пересеклось широкими изумрудами, поразительно прозрачными полосами.
Это время, когда цветы таинственно светятся ярким и в то же время сдержанным сиянием.
Повсюду они горят, словно вечером отдают атмосфере весь свет, все солнце, которое было задержано их чашечками в течение дня. Аллеи, усыпанные толченым кирпичом, посреди яркой зелени лужаек, кажутся то огненными рубинами, то потоками раскаленной лавы. Птицы в ветвях умолкли; насекомые прекратили свое жужжание, замерли или заснули. Только одни ночные бабочки и летучие мыши начинают носиться в воздухе. повсюду, от неба до дерева, с дерева до земли, наступилa тишина. И я чувствую, как она проникает в меня и леденит как смерть.
Куча журавлей медленно спускается с цветущего склона и располагается недалеко от нас, вокруг бассейна. Я слышу шелест их лап в высокой траве и сухое пощелкиванье их клювом. Стоя на одной ноге, неподвижные, положив голову под крыло, они напоминают бронзовые украшения.
А карп с золотой мордой, спавший под листом водяной лилии, повертывается в воде. Ныряет, исчезает, оставляя на поверхности широкие волны, которые слегка покачивают закрывшиеся чашечки лилий, расплываются, теряются в кустах ириса, дьявольские, странно простые цветы которого чертят в тайне вечера фатальные знаки, вырванные из книги судеб.
Огромное клещевидное растение поднимает над водой трубку своего зеленоватого цветка, покрытого темными пятнами, и посылает нам сильный запах трупа.
Долго мухи летают, не останавливаясь над цветком.
Опершись на перила моста, нахмурив лоб, Клара смотрела на воду.
Отблеск заходящего солнца целует ей затылок. Ее тело сделалось вялым, а губы тоньше.
Она серьезна и очень печальна.
Она смотрит на воду, но взгляд ее идет дальше и глубже воды; он, может быть, идет к чему-то более непроницаемому и более мрачному, чем дно этой воды; он идет, может быть, к ее душе, в пропасть души, которая посреди пламени и крови распускает чудовищные цветы ее желаний. На что она, на самом деле, смотрит?
О чем она думает?
Не знаю…
Может быть, она ни на что не смотрит. Может быть, она ни о чем не думает.
Немного уставшая, с разбитыми нервами, истерзанная ударами бича собственных своих грехов, она молчит — вот и все. Или последним усилием своей мысли не собирает ли она все воспоминания и образы этого ужасного дня, чтобы преподнести из них букет красных цветов своей чувственности? Не знаю.
Я не решаюсь более заговорить с нею. Она внушает мне страх и волнует до глубины души своей неподвижностью и своим молчанием. Существует ли она в действительности?
Не без ужаса я спрашиваю себя о6 этом. Не произошла ли она от моей развращенности и лихорадки?
Не невозможный ли она образ, какие порождаются кошмаром? Одно из тех преступных искушений, которые поднимаются сладострастием в изображении таких больных, как сумасшедшие и убийцы? Не моя ли она душа, вышедшая невольно из меня и воплотившаяся в образе греха?
Нет. Я дотрагиваюсь до нее.
Моя рука признала удивительную действительность, живую действительность ее тела.
Сквозь тонкую и шелковистую материю ее кожа жжет мои пальцы.
А Клара не вздрагивает от их прикосновения; она не волнуется, как всегда от их ласки.
Я желаю и ненавижу ее.
Я хотел бы схватить ее в свои объятия и так сжать, чтобы она задохнулась; я желал бы истерзать ее, упиться смертью — ее смертью — через ее открытые вены.
И я кричу угрожающим и в то же время покорным голосом:
— Клара! Клара! Клара!..
Клара не отвечает, не шевелится. Она продолжает смотреть на воду, которая все более темнеет; но я на самом деле знаю, что она ни на что не смотрит, ни на воду, ни на красный отблеск неба в воде, ни на цветы, ни на самое себя.
Тогда я немного отодвигаюсь, чтобы не видеть ее больше и не прикасаться к ней, и поворачиваюсь к исчезающему солнцу, к солнцу, от которого на небе осталось только большое сияние, которое понемногу сейчас растает, рассеется во мраке…
На сад опускается мрак, тащит свои голубые покрывала, более легкие на голых лужайках, более густые на сливающихся кустах. Белые цветы вишен и груш, теперь бело-лунного цвета, кажутся скользящими, блуждающими, странно, как призраки, склонившимися… А виселицы и эшафоты протягивают к небу свои ужасные верхушки, свои черные громады цвета голубоватой стали.
Ужас! Над одним из кустов, на умирающем пурпуре вечера, я вижу, как вертятся, вертятся на кольях, вертятся медленно, вертятся в пространстве и раскачиваются наподобие огромных цветков, стебельки которых видны во мраке, я вижу, как вертятся, вертятся пять силуэтов мучаемых.
— Клара! Клара! Клара!..
Но мой голос не достигает ее. Клара не отвечает, не шевелится, не поворачивается…
Она стоит, наклонившись над водой, над бездной воды. И так же, как она не слышит меня, не слышит она больше жалоб, криков, стонов всех умирающих в саду.
Я чувствую внутри себя тяжелое изнеможение, как бы страшную усталь после долгой ходьбы по лихорадочным лесам, по берегу смертоносных озер, и меня охватывает отчаяние, от которого, как мне кажется, я не смогу никогда отделаться.
В то же время мозг становится тяжелым и давит меня. Как-будто железный обруч сжимает мне виски и раскалывает череп.
Тогда понемногу моя мысль отрывается от сада, от площадок мучений, от агонии под колоколом, от деревьев скорби, от кровавых и хищных цветов.
Она хотела бы перешагнуть декорацию этого гнойника, проникнув в чистый свет, постучать, наконец, в Двери жизни… Увы! Двери жизни открываются только для смерти, только для дворцов и садов смерти. И вселенная показалась мне в виде огромного, в виде неумолимого сада мучений…
Повсюду кровь, и где больше жизни, там больше и ужасных палачей, терзающих с ужасными радостными лицами тело, пилящих кости, сдирающих кожу.
Да! Сад мучений!
Страсти, аппетиты, интересы, ненависть, ложь; и законы, и социальные учреждения, и правосудие, любовь, слава, героизм, религии, — все в нем чудовищные цветы и отвратительные орудия вечного человеческого страдания. То, что я видел сегодня, то, что я слышал, существует, и кричит, и воет вне этого сада, который для меня только символ, воет по всей земле. Я могу искать успокоения в смерти и никогда его не найду…
Я хотел бы, да, я хотел бы успокоиться, очистить душу и мозг старыми воспоминаниями, памятью знакомых и родных лиц. Я зову себе на помощь Европу и ее лицемерную цивилизацию, и Париж, — мой Париж удовольствия и смеха.
Но я вижу лицо Эжена Мартена, гримасничающее на плечах толстого и болтливого палача, который у подножия виселицы, в цветах, чистит свои скальпели и пилы.
Я вижу глаза, рот, дряблые, опустившиеся щеки г-жи Г…, висящей на дыбах, я вижу, как ее преступные руки дотрагиваются, ласкают железную челюсть, наполненную человеческим мясом… Это все мужчины и женщины, которых я любил и которыми считал себя любимым, их равнодушные и легкомысленные душонки, на которых теперь виднеется несмываемое красное пятно…
Это — судьи, солдаты, священники, которые повсюду, в церквах, в казармах, в храмах правосудия, пристрастились к делу смерти… Это — человек-индивидуум, это — человек-толпа, это — животное, растение, элемент, наконец, вся природа, которая, толкаемая космическими силами любви, стремится к убийству, надеясь найти вне жизни удовлетворение бешеных желаний жизни, пожирающих ее и брызжущей из нее потоками грязной пены!
Вдруг я задал себе вопрос, кем была Клара и действительно ли она существовала.
Существовала ли она?
Но Клара, это — жизнь, это — реальное присутствие жизни, всей жизни!..
— Клара! Клара! Клара!..
Она не отвечает, не шевелится, не поворачивается. Туман, более густой, голубой и серебряный, поднимается с лужаек, из бассейна, окутывает кусты, затушевывает орудия мучений…
И мне кажется, что вместе с ним поднимается запах крови, запах трупа, благоухание, приносимое невидимыми руками из невидимых качающихся кадильниц в бессмертную славу смерти, в бессмертную славу Клары!
На другом конце бассейна, сзади меня, гекко начал выбивать часы… Ему ответил другой гекко, потом еще, потом еще… с правильными промежутками…
Словно перекликающиеся и разговаривающие пением колокола, праздничные колокола необыкновенно чистого тембра, кристальной и нежной звучности, такой нежной, что она тотчас же рассеивает кошмарные фигуры, навеянные садом, что она придает безопасность молчанию, очарование белой мечты ночи…
Эти ясные, так невыразимо ясные ноты вызывают во мне массу ночных пейзажей, которыми дышат мои легкие, от которых ко мне возвращается сознание.
На несколько минут я позабыл, что я около Клары, что вокруг меня почва и цветы пропитаны кровью и что я дрожу серебристым вечером посреди феерических рисовых полей Аннама.
— Вернемся! — говорит Клара.
Этот отрывистый, раздражительный и усталый голос возвращает меня к действительности.
Передо мной Клара.
Ее скрещенные ноги угадываются под складками платья. Она опирается на ручку своего зонтика.
И в полумраке ее губы светятся, как в большой закрытой комнате маленький огонек, закрытый розовым абажуром.
Так как я не шевелюсь, она повторяет:
— Ну-же! Я вас жду!
Я хочу взять ее под руку. Она отказывается.
— Нет. Нет. Пойдем рядом!
Я настаиваю.
— Вы, должно быть, устали, милая Клара. Вы…
— Нет, нет, совсем нет!
— Отсюда до реки далеко. Прошу вас, возьмите руку!
— Нет. Спасибо! И молчите! Ох, молчите!
— Клара, вы совсем другая!
— Если вы хотите доставить мне удовольствие… замолчите!.. Я не люблю, чтобы в это время со мной разговаривали…
Ее голос сух, отрывист, повелителен. Мы идем. Идем через мост, она впереди, я сзади, и углубляемся в аллейки, извивающиеся по лужайкам.
Клара идет твердым шагом, сильными толчками, тяжело. И такова неуязвимая красота ее тела, что эти толчки, усилия ничуть не портят гармонической ее линии, гибкой и полной. Ее бедра сохраняют божественно-сладострастную округленность.
Даже когда ее душа далека от любви, когда она восстает, протестует против любви, все формы, все опьянение, весь жар любви оживляют это избранное тело.
В ней нет ни одного положения, ни одного жеста, ни одной дрожи, нет шелеста ее платья, рассыпавшихся волос, которые не кричали бы о любви, которые не источали бы любовь на все существа и на все вещи вокруг нее. Песок под ее ножками кричит, и я прислушиваюсь к этому крику песка, который является криком желания и как бы поцелуем, в котором я различаю ясно произносимое имя, которое везде: в скрипе висельниц, в стоне умирающих.
— Клара, Клара, Клара!..
Чтобы лучше слышать, гекко умолк… Все молчит…
Сумерки очаровательны, бесконечно нежны, ласкающе свежи, что опьяняет.
Мы идем посреди благоуханий.
Мы задеваем чудесные цветы, становящиеся более чудными от того, что они едва видимы, и они склоняются и приветствуют нас, когда мы проходим, как таинственные феи.
Ничего больше не осталось от ужасного сада. Осталась одна только его красота, трепещущая вместе с опускающейся на нас ночью.
Я пришел в себя.
Мне кажется, что лихорадка прошла. Члены мои делаются легче, эластичнее, сильнее.
По мере того как я иду, усталость исчезает, и я чувствую, что во мне поднимается как-будто страстное желание любви. Я приближаюсь к Кларе и иду рядом с ней, совсем около нее, разжигаемый ею. Но лицо Клары не выражает греховности, как тогда, когда она кусала цветок фаликтра и когда страстно пачкала себе губы сладкой пыльцой… Холодное выражение ее лица не согласуется со всем сладострастным жаром ее тела. По крайней мере, насколько я могу видеть ее, мне кажется, что сладострастие, бывшее в ней, дрожавшее таким странным блеском в ее глазах, замиравшее на ее губах, исчезло, совершенно исчезло с ее губ и из ее глаз вместе с кровавыми видениями мук сада.
Я спросил ее дрожащим голосом:
— Вы ненавидите меня, Клара?
Она ответила раздраженным тоном:
— Нет же! Нет! Это совсем не то, мой друг. Прошу вас, молчите. Вы не знаете, как вы меня утомляете!
Я настаивал:
— Да! Да! Я хорошо вижу, что вы ненавидите меня. И это ужасно! Я хочу плакать.
— Господи, как вы меня раздражаете! Замолчите! Плачьте, если это доставляет нам удовольствие. Но замолчите!
Так как мы подошли к тому месту, где разговаривали со старым палачом, я, думая своей глупой настойчивостью вызвать улыбку на помертвевших губах Клары, сказал:
— Помните, милая, толстого палача? Как он был смешон в своем покрытом кровью одеянии! Со своим футляром и красными пальцами и со своими теориями о половых органах цветов. Помните? Иногда двадцать самцов трепещут для удовлетворения страсти одной самки.
На этот раз ответом мне было пожатие плечами. Она даже не удосужила рассердиться на мои слова.
Тогда, толкаемый грубой чувственностью, я неуклюже наклонился над Кларой, пробуя обнять ее и грубой рукой хватая ее грудь.
— Я хочу тебя, здесь, слышишь? В этом саду, в этом безмолвии, у подножия этих виселиц.
Я задыхаюсь; омерзительная слюна течет из моего рта, а вместе со слюной гнусные слова… любимые ею слова!
Плечами Клара освобождается от моего неловкого и тяжелого объятия; и говорит тоном, в котором слышатся гнев, насмешка, усталость и расслабленность:
— Господа! Как вы надоедливы, если бы вы знали, и смешны, мой бедный друг! Вы — грубый козел! Оставьте меня. Если вам так хочется, то сейчас можете со своими грязными желаниями пойти к девкам. На самом деле, вы слишком смешны.
Смешон! Да, я чувствую, что я смешон. И я решаюсь держаться спокойно. Я не хочу врываться в ее молчание, как большой камень в озеро, где спят при луне лебеди!