Морозным зимним утром 1790 года из Москвы по смоленской дороге ехали, один за другим, два крытых дорожных возка, и тот и другой запряженные тройкой почтовых.
Неприглядна зимняя езда на лошадях. Неприглядны, однообразны, скучны до тоски открывающиеся глазам путника картины. Куда ни обратится взор, везде белые, слепящие глаз равнины. Овражки, бугорки, горки, жалкий кустарник, оголенный лес, на всем этом снег, как саван мертвеца. Вечно мертвая ель чернеет из-за хлопьев снега, как болезненные струпья на белом теле. Однообразная, тоскливая равнина тянется до самого горизонта, до края неба, которое тоже смотрит какою-то тускло-снежною пеленою, из которой при порывах ветра сыплется все тот же снег и снег. Изредка грубо, как-то удушливо каркая, в холодном воздухе пронесется ворона, словно и она ищет улететь куда-нибудь из этого снежного царства. Стебли засохшего бурьяна, торчащие из снега, кажутся такими жалкими, покинутыми.
Однообразно, тоскливо позвякивают колокольчики под дугами коренных. Визг полозьев отдается в сердце, словно бы и тем стало снежно и холодно.
Плотно закутавшись в медвежью шубу и надвинув почти до глаз бобровую шапку, скучающими глазами глядит на белую равнину из переднего возка белокурый мужчина, и в глазах этих как бы отражается воспоминание о других местах, о других картинах. Рядом с ним сидит молодая женщина в богатой куньей шубке, с головою, плотно укутанною белым пуховым платком. Красивые черные глаза ее, видимо, заплаканы.
— А ты весной упроси мужа за границу, на воды, — говорит мужчина, украдкой взглядывая на свою спутницу.
— Нет, муж не поедет, он догадается, — грустно отвечает женщина.
— Почему же ты думаешь?
— Я его знаю: он и то упрекал меня этим.
— Как упрекал?
— Он говорил: ты бы, наверное, говорит, ускакала за своим любовником, да только никто тебе, говорит, паспорта не даст.
Читатель догадался, конечно, что это были фон Вульф и Ляпунова.
По определению сената, утвержденному императрицей, фон Вульф высылается из России, с тем чтобы впредь никогда в нее не въезжать. Ляпунова была в отчаянии. Более года она не осушала глаз, пока ее возлюбленный судился и сидел под арестом. Но тогда она хоть надеялась, что рано ли, поздно ли, а увидит его. Теперь же она расставалась с ним навеки. Ей казалось, что она не перенесет этой потери. Как ни бдительно следил за ней старый, ревнивый муж, однако ей удалось усыпить его подозрительность, и теперь она вырвалась, чтобы проводить своего идола, чтобы хоть лишний часок побыть с ним, видеть его, слышать его голос. Вот почему она теперь и ехала с ним в одном возке. Но дальние проводы — лишние слезы: почти всю дорогу она проплакала.
В другом возке тоже сидели двое, мужчина и женщина, скорее девочка, очень молоденькая девушка. Мужчина был полицейский офицер, командированный Еропкиным для сопровождения Вульфа до границы, а девушка — это Дуня Бубнова, воспитанница Ляпуновой.
— А помнишь Крым? — снова заговорил фон Вульф, желая развлечь свою спутницу.
— Да, — отвечала она, — разве можно это забыть?
— Правда… А здесь-то, куда ни глянешь, куда как непригоже! Там и теперь, поди, тепло.
— А помнишь, как ты доставал мне молоденькую чайку?
— Как не помнить!
— А я так боялась за тебя… И как это давно было! Скоро три года.
Она опять заплакала. Теперь особенно острой показалась ей горечь воспоминаний.
— Не плачь, Машечка, — утешал он ее, — мы не навек разлучаемся.
— Как не навек?
— А так: что бы там ни было, а я побываю у тебя.
— Ах, милый, нельзя этого сделать.
— А я сделаю. Разве долго купить у кого-нибудь паспорт и с этим паспортом, под чужим именем, приехать? Все можно. А до того времени мы будем переписываться… А там умрет твой тиран…
— Нет, не бывать тому, он двужильный.
— Нет, Маша, что ни говори, а ему под семьдесят.
— Ах, Федя! — глотая слезы, воскликнула она. — Пойми, мне и на месяц тошно разлучаться с тобой.
В заднем возке шел разговор другого рода.
— А муж не узнает, что она ездила провожать его? — спрашивает полицейский Дуню.
— Нет, генерал уехал в Знаменки, — отвечала девушка, — в свое имение.
— А люди не скажут?
— Нет, Марья Дмитриевна закупила их.
— То-то… А то и мне достанется.
Оба молчали. Под однообразное позвякиванье колокольчика и скрип полозьев девушка начала было задремывать.
— Что же, генерал-то знает все? — снова заговорил полицейский.
— Что такое? — очнулась девушка.
— Генерал, говорю, знает, что генеральша с господином бароном-то?
— Он давно узнал, — отвечала нехотя Дуня.
— И что ж, поди, досталось ей?
— Очень досталось… поплакала-таки.
— А барону?
— Барона в суде взяли, а теперь вот ссылают.
Разговор плохо вязался и наконец порвался совсем.
По сторонам все те же однообразные, скучные картины зимней природы. Мысль, не отвлекаемая ничем внешним, прячется куда-то внутрь, в прошлое, в воспоминания, в то, что пережито, что потеряно. Вульф чувствовал, что и у него на сердце какая-то ссадина, тупая, щемящая боль. Эту тупую боль вызывает не разлука, а что-то другое, какие-то более сложные причины, более глубокие: со дна души поднимается вся муть, вся тина целой жизни. Он рад был бы, если бы это чувство, чувство внутренней боли, было такое определенное, как у его спутницы: у нее острое, но определенное страдание, она любит его и боится потерять; у нее одно жгучее желание удержать его. А у него и этого нет. Он опять глубоко чувствовал, как тогда, в Крыму, что он бродяга, что вся жизнь его была бесцельным скитаньем по свету. Зачем он приехал в Россию? Искать дела, карьеры, славы… А что нашел он? Один позор… На время страсть отуманила его голову; в порыве этой страсти ему казалось, что горизонт его жизни расширяется до бесконечности, что там, где-то впереди, он найдет и великое дело, и карьеру, и славу. И вдруг горизонт этот сузился до размеров «офицерской» камеры в надворном суде, а борьба, которой искали его дремлющие силы, нашла свой постыдный исход в борьбе с трусливым приказным, с секретарем Смирновым!
И вот теперь его выталкивают в Европу, как бесполезного праздношатающегося…
Что он будет делать там, откуда сам же он бежал восемь лет тому назад? Тогда он был богач, теперь почти нищий…
Это белесоватое, мутное небо давило его. На душе было холодно. Куда теперь нести тоску одиночества, бесцельности жизни? К отцу, на родину? Да он почти и не помнит этой родины. И как ему показаться на глаза отцу в роли блудного сына? А когда-то отец возлагал на него большие надежды, посылая его учиться в Вену. А как оправдал он эти надежды? Его выметают из России, как негодный и вредный сор. Куда же ему кинуться? В Австрию? Но он давно порвал с нею связи, и воспоминания о школьных годах, проведенных там, не вносят в его душу ничего, кроме горечи… Пуститься в совершенно неведомый океан, на Восток, в Турцию, в Египет? Попытать счастья под тропическим солнцем Африки? Это он мог сделать прежде, но не теперь…
Невдалеке, вдоль плоского косогорья, раскинулось село. Небольшие черные избы издали казались накрытыми огромными белыми шапками. Над шапками этими вился кое-где белый дымок.
При виде села ямщик тронул вожжами, дико вскрикнул, и лошади рванулись, чуя близкий отдых.
— Соколики, грабят!
Лошади узнали привычный окрик ямщиков того времени, когда на больших дорогах действительно грабили, и понеслись как бешеные.
— Не выдай, соколики! Режут! Унесите душеньку!
Спутники поняли, что близко была станция, расстанный их пункт, и у обоих сжалось сердце.
— Вот уж скоро нам и прощаться, — нерешительно проговорил Вульф, — не будем думать о том, что мы расстаемся, милая, а будем о том загадывать, как мы опять свидимся.
Ляпунова молчала, только по щекам ее тихо текли слезы.
— Не плачь, Маша, — уговаривал он ее, — а то мне горько будет о тебе вспоминать… Не плачь, милая! Мне бы хотелось, когда уж я не буду видеть тебя, думать, что моя Marie ждет своего Теодора веселенькая, радостная… Помни и помяни мое слово, что мы еще возьмем свое…
Ока принужденно улыбнулась и утерла слезы.
— Да и неловко плакать при чужих, — прибавил он.
— Хорошо, хорошо, мой дорогой.
Они говорили вообще так тихо, что ямщик ничего не мог понять, да он и не интересовался тем, о чем господа говорят, тем больше что почти весь разговор их перемешан был французским языком, которым и Вульф и Ляпунова владели отлично. Ямщика гораздо более занимала мысль, сколько ему дадут на водку, а потому при виде станции он из кожи лез, чтобы угодить господам.
— Эй, соколики, живей, чтобы барин был добрый, чтоб на водку не жалел, ямщик-де соколом летел… Эх вы!
Лошади рванули еще и еще, и возок быстро подлетел к станционному двору.
Фон Вульф и Ляпунова вышли из экипажа и направились на крыльцо станционного дома. К ним подошел сопровождавший их квартальный.
— Долго, господин барон, вы намерены оставаться здесь на станции? — спросил он.
— Нет, только пока заложат лошадей.
— Так приказывать запрягать?
— Прикажите, пожалуйста… Только в задний возок обратных до Москвы.
— А их превосходительство не поедут дальше?
— Нет.
— Слушаю-с.
Ляпунова и не заметила, как заложили лошадей. Она слишком поглощена была своим горем, чтобы думать об этом. Но когда прописана была подорожная фон Вульфа и когда она услыхала, как зловеще на дворе зазвякали колокольчики, встряхиваемые нетерпеливыми конями, сердце ее упало. Она бросилась на шею своему возлюбленному, да так и застыла. С трудом удалось ему вновь одеть и закутать ее.
Когда Вульф направился к дверям, она порывисто перекрестила его и вышла с ним вместе. У крыльца стояли две тройки, из которых головы одной были обращены к Москве, другой — по направлению к Смоленску.
Вид этот заставил побледнеть Ляпунову, и она чуть не упала в обморок, но фон Вульф поддержал ее, бережно довел, почти донес до ее возка и усадил, тщательно закутав ей ноги.
У ворот столпились ямщики и посторонние зрители и в недоумении смотрели на эти невиданные проводы.
Вульф поцеловал в последний раз свою печальную подругу, тихонько что-то шепнул ей, поцеловал Дуню и быстро уселся в свой возок, но уже рядом с квартальным.
— Трогай, с Богом! — крикнул этот последний, и тройка рванулась вперед.
Вульф оглянулся назад — ему махали платком. Он тоже вынул платок и стал махать.
Но тройка скоро повернула в сторону, и того маленького, мелькавшего в воздухе беленького платка не стало видно.