Через фронт.
Легенда о пятнадцати красных офицерах, направленных из Советской России в тыл Деникина, разнеслась очень быстро. Об этом позаботились и белые через свои газеты, и подпольники.
Можно судить, как тяжело было им перебираться через фронт в одинаковых костюмах с небрежно написанными документами, с деньгами донскими, советскими, николаевскими, и, наконец, с наганами. Захватили — и на месте расстреливай.
Они рассчитывали рассыпаться по фронту, а переходили его все-таки почти все в одном месте: так вела линия железной дороги.
Разбились попарно. Илье и Борьке пришлось скрываться уже в советской стороне. Когда они высадились из общего вагона и сели в набитый, как кучей тряпья, безбилетными пассажирами, Илья обратил внимание на излишнюю разговорчивость трех пассажиров. Хотя в вагоне и было темно, он все-таки определил по голосам, что один из подозрительных — старый офицер, другой — молодой, и третий — интеллигентная женщина; едут к фронту, чтобы перебраться на ту сторону; возможно, следят за ним и Борькой.
На одной из остановок в вагон влезли двое с фонарями и начали проверять документы. При свете Илья утвердился в своих догадках. Человек, проверявший документы заподозрил молодого, учинил ему здесь же допрос. Тот отвечал дурашливо, отчего весь вагон сотрясался от смеха. Казалось, молодого арестуют, но проверявшие документы ушли на ближайшей остановке, оставив его в покое.
Стоянка была, как водилось, долгая, пассажиры высыпали из вагонов, чтобы отдохнуть на травке, отдышаться чистым воздухом. Трое подозрительных пытались скрыться, но Илья, предупредивший Борьку, вместе с ним арестовал их и повел к коменданту станции. Тот, очевидно, уже приготовился к встрече белых и не хотел принимать арестованных. Илье поневоле пришлось доказывать, пока комендант не уступил.
В Бахмаче они снова увидели тех же подозрительных и предпочли просто скрываться от них, чтобы не разоблачить себя окончательно перед массой пассажиров, среди которых несомненно было немало разведчиков белых, направлявшихся к фронту.
Прибыли в Ромны. Фронт быстро подкатывался. Решили переждать. Сходили в партийный комитет за советом и помощью квартирой, чтобы остановиться на пару дней, пока фронт не перекатится дальше, на север. Но в городе — растерянность, будто никто не предвидел, что его придется покинуть. Предложили им остановиться в гостинице, они так и сделали, да во время спохватились: где же офицеры остановятся, как не в гостинице?
Начали сами искать место. Прошатались до вечера безрезультатно: нашли было за речкой, да мост красные начали жечь; попросился Илья к одной женщине, да она расплакалась и призналась, что и у нее сын у белых; забрались на кладбище, хотели в будке над могилой приладиться, — красноармейцы пришли, окопы начали рыть по обрыву.
Завечерело. Город замер, а они одиноко шатаются. Да не ушли ли красные?..
Навстречу скачет, размахивая обнаженной шашкой, кавалерист; на шапке белая повязка… Куда бежать? Что говорить, почему они бродят? Кем называться: красными, белыми?.. Ужас сковал ноги, а итти нужно спокойно, непринужденно… На них скачет!..
Не тронул. Проскакал. Метнулись влево, в ров, в орешник; засели, перехватывают дыхание, чтобы слышать каждый шорох.
— Что у него на голове было? Белый или красный? — спрашивает Илья.
— Не знаю, молчи…
Замерли, забыли себя, превратились в слух и глаза. Мрак, как черный занавес в театре, скатился и окутал землю.
Ночь. Тихо…
Грянул орудийный выстрел — и забарабанил, как гигантский камень по небесной мостовой, снаряд. Рванул воздух взрыв в центре города — и задребезжали гулко повозки, застучали колеса по камням улиц.
Другой… третий… четвертый снаряд… Как долго грохочут обозы… И откуда они взялись?..
Безумные крики на кладбище; ура, предсмертный вой, стоны…
— Это штыками колют. Как мы не остались… — прошептал Илья.
— Молчи…
Началось страшное, родившееся в этой черной адской бездне.
Снова тихо…
Звонкая трель подков — кавалерия пронеслась в город. Разведка. Звуки все глуше, глуше… Зарычал автомобиль. Проехал мимо. Звуки глохнут.
Тихо… Кончилось ли? Шорох… Вскочили — метнулись в сторону, замерли. Шорох стих…
— Ищут, — шепчет Борька.
Звон… Что это, какая сила тянет за язык этот таинственный колокол?.. За речкой, за мостом…
Какой страшный, загадочный смысл этого звона! Три… Пять… Один… Семь… И каждый раз мучительные долгие паузы…
Все стихло… Умер город, агония кончилась. Могильный ужас, могильный мрак и тишина…
По ту сторону фронта.
Что-то поет в поднебесье звонко, раскатисто, молодо. Все громче, все отчетливее:
«Смело мы в бой пойдем
за Русь святую!..»
Проснулись — и в один голос: «Неужели мы спали?» Радостное солнце над косогором. Сверкает роса на траве, на листве.
Разошлись, условившись встретиться на кладбище.
Вышли переулками. Тихо, пустынно. В небе серебрится, жужжит аэроплан. Так жутко и приятно.
Встретились на кладбище. Был праздник. Толпы людей проходили в разные стороны. Подозрительно было сидеть с плащами, узелками — спрятали их, а в них — револьверы.
Быстро освоились, даже вздремнули по очереди. Но прошла группа казаков, один из них вернулся, срубая шашкой под ногами ветви кустов и бурьяна, и ребятам почудилось, что их сейчас начнут ловить. Сорвались — и быстро прошли в орешник, а там понеслись, ломая ветви кустов. Присели, силясь остановить стук сердца, прислушались — трещат ветви сзади, — и снова понеслись.
Вечером были далеко. Прилегли на косогоре. Внизу — сады, вдали, в предвечернем сумраке, — скошенное поле; заря тухнет; по полю тащатся быки с большими возами хлеба; редкие гуляющие.
Как вольно дышится! Какой чудесный вечер! Они уже в стане врага! Фронт, страшный фронт позади.
Вышли в поле. Потухла заря. Навалилась ночь. Черная, как бездна. Идут, высоко поднимая ноги по траве, боясь споткнуться; падают в канавы, цепляются друг за друга.
Земля опускается, словно идут в преисподнюю. Зашелестел лесок. Набрели на копны сена, залегли спать.
Проснулись — не верится, что это явь: росистое прохладное утро; заря горит на востоке, птички весело щебечут — воля! Так легко, так по-детски радостно. Пробежали вниз, к ручейку, умылись — и в путь.
Тяжкий путь. Фронт неожиданно повернулся — и им пришлось итти три дня вдоль фронта, натыкаясь в каждой деревушке на отряды белых. И каждый раз выручало чутье.
И крестьяне помогали. Те самые, которые всего несколько дней назад восставали в тылу красных, организовывались в отряды зеленых. Они узнавали наших путников с первых же слов, невидимому, по необычной для деревни одежде; на туманные вопросы отвечали откровенно: «Вправо пойдете — там белые, а если свернуть перелеском, да ложбиной к речке — никого не встретите». Везде хорошо кормили и денег не брали; ночевать впускали в хату глухой ночью.
Однажды прошли деревушку. Счастливо. Мост миновали, когда караул туда под’езжал; по улице прошли, когда еще не было патрулей, а хождение казаков уже прекратилось; стемнело настолько, что товарищи не бросались резко в глаза. Однако наскочили на военного в бурке. Вышли за деревню — скачет погоня. И уже темно. Чуть пробежали полем — и круто свернули на окраину деревушки. Постучали в хату — их впустили, Хозяйка засветила лампу, оставив слабый огонек, чтоб через щели ставень не просвечивал сильно; поставила на стол чашку кислого молока, нарезала хлеба. Пока они кушали, присел за стол хозяин — старик в исподней рубахе, заспанный; медленно, спокойно, как о далеком прошлом, рассказывает.
Ждали белых. Ругали красных: грабят, беспорядок. Вот и дождались. Красноармеец кусок хлеба стянул — и доволен, а эти с запросами: им подавай яичницу, зажарь курицу, а нет — самого гуся. Панычи. Как-то залез кадетик в пасеку, добрался до меда, перебуравил в ульях; пчелы набросились на него, жалят, а он нахватал сотов, запихивает их в рот и бежит, мед по рукам, лицу течет, пчелы за ним роем летят. Раздуло ему лицо пузырями — губы толстые, кривые, глаза заплывшие.
Что значит — жадность. Нет того, чтобы на блюдечке или хоть в чашке попросить. Другому мягкую перину постели да еще девок начнет искать, чтоб на твою постель уложить. А если кто грабит, так не рублишко на харчишки ищет, а золото, мануфактуру: богатеть хочет.
— Хиба ж це дило? Такого порядку нам не треба.
Наелись товарищи, поблагодарили хозяев, предложили денег, уверенные, что их все равно не возьмут. Вышли. Прислушались — тихо, и скрылись в темноте.
Три дня крайнего напряжения, голодовок. Так измучились, так потянуло в город. И он наконец-таки показался: хрустальный, сказочный, высокий, гоголевский Миргород.
Все те же кавуны, величиной в два обхвата, дыни душистые, сладострастные, вязанки бубликов, горы фрукт.
Вошли в столовую — шпик… Ушли. Разошлись, чтобы встретиться уже в Чистяково. В городе, вместе, в одинаковых костюмах — нельзя. Илья накупил колбас, хлеба, фрукт, завернул все в газету и пошел на окраину.
Выбрал место в тени на скамейке, у забора и занялся восстановлением потерянного равновесия в питании, блаженно созерцая мир.
Проходят два бравых кадетика в мундирчиках, заломленных фуражках; каждому по двенадцати лет с натяжкой дашь. Пробежала дорогу кошка — стали, переглянулись, призадумались, затылки почесали. Потом старший тряхнул головой, снял фуражку, бросил ее по ту сторону дьявольской черты; другой сделал то же самое; затем оба перекрестились и храбро пошли.
Подзакусил Илья, уложил в карман пальто скудные остатки, пошел узнавать о поезде.
Гуляет по городу, на людей смотрит и себя показывает. До вечера далеко, спешить некуда. Придется еще верст пятнадцать или тридцать отмахать: здесь, в Миргороде, плохие порядки, пропуска надо брать. А на что ему пропуск, жил без него, и проживет как-нибудь.
На улицах — гуляние: офицеры, старые и молодые, жалкие юнкера, не дожившие еще до чести быть офицерами. Почти все в английских френчах. Проходят, гурьбой с шутками, задорным смехом украинки, у голов развеваются ленты. Прокатил на рысаке в кабриолете породистый красивый офицерик, высмотрел одну, смущенно потупившуюся, бросил ей: «Здравствуй, дивчина!»
Весело. Празднично. На стенах — воззвания. Пишут крестьянам вразумительно, проникновенно, как поп с амвона: посеял на земле помещика пшеничку — отдай долю ему, посеял гречиху — гречиху отдай, и взятое по глупости мужицкой из хозяйства его — отдай. Может, ты и не брал, но все одно отдай: где ж ему добру быть, как не у тебя. И все так просто, и ясно: десятую, восьмую, пятую долю отдай. Это называется: «немедленный приступ к земельной реформе для устранения земельной нужды трудящихся». Что ж, получить не удастся, а получат — скоро сами отдадут: бери, да отпусти душу на покаяние. Значит, скоро уйдут, мужички попросят.
Ночевал Илья далеко от города, в поле. Улегся на землю, подвернув под себя стебли конопли; завернулся в пальто, руки закинул под голову, глубоко вдыхает чистый душистый воздух и любуется звездным бездонным небом. Он любил помечтать, окинуть землю с высоты других миров. Тогда мелочи житейские, личные страдания становятся жалкими, не стоющими внимания; тогда выступает ярко и значительно лишь мировое, мощное, многомиллионное. Тогда открывается широкий кругозор, и он видит то, чего не мог видеть, когда погрязал в житейских мелочах. Становится гордым, дерзким, хочет большой работы, чтобы чувствовалось его участие в мощном водовороте.
Вдали гулко дребезжат по сухой дороге подводы, точно гонятся или спешат вперед, предупредить, поймать. Ему немного страшно; он одинок в этом пустынном поле; черная тайна окутала его — и от этого еще прекрасней жизнь, еще приятней мечтать. О чем он мечтает? О том, как взбудоражит шахты, развернет боевую работу, достигнет цели и скажет: «Я говорил? Если я обещаю — будет сделано». Потом… «Она»… нет, уж не тянет его к Маринке. Его тянет к неизведанной красавице, которая зажгла бы его буйным огнем.
На следующей станции задерживали, на месте расстреливали. Кого? Не его ли товарищей? Прошел до второй станции.
Стемнело. Подкатил шумный эшелон добровольцев. Бурное веселье, смех, песни. Бегают: засиделись в вагонах. Илья ждет, когда будут продавать билеты. Пассажиров меньше десятка. Появился оживленный, разговорчивый Борька. Тоже отмахал верст тридцать, тоже чутье работает.
Начали билеты продавать. Пропусков, документов не нужно. Весело. А добровольцы поют задорно, лихо:
«Так громче, музыка, играй победу,
Мы победили и враг бежит, бежит, бежит!
Так за м-м, за Русь святую, веру
Мы грянем громкое: Ура! Ура! Ура!»
Вот вам и свободы, и народное собрание, и прочее такое. Пока что они борются за «м-м», а потом, как и прежде, окажется «за царя», потому что из песни ведь слова не выкинешь?
Наконец-то, в вагоне. Удобно, хорошо. Итти уже ненужно: паровоз пыхтит, старается.
Пересадка. Громадная станция. Масса эшелонов. Все те же добровольцы, те же бравурные песни с мычанием в пикантном месте. Илья ждет внутри вокзала. Спать хочется, плавает сонный зал перед глазами. Но вот подкатил какой-то поезд, пронеслась длинная свита офицеров: впереди них — маленький, в черкеске, необыкновенно подвижной, энергичный. Не Шкуро ли? В свите — и длинные барбосы в пиджаках. Никчёмные люди, корреспонденты.
В Чистяково.
Прибыли на станцию Чистякове — никого. Борька пошел на Криничку верст за двадцать, к матери; Илья остался дежурить. Но почему нет подпольниц? Они выехали напрямик, в сторону Курска. Должны были снять одну-две квартиры и дежурить на станции под видом торговок. Без них он беспомощен. Где остановиться? На постоялом, в номерах — все местное начальство узнает, удивится редкому гостю; начнутся бесконечные проверки документов; каждому захочется выжать что-либо. Бродить по поселку, искать квартиру — он еще не знает, можно ли здесь обосновываться; может-быть из арестованных товарищей кто-либо выдал место явки, а что несколько товарищей попалось — это бесспорно. Бродить бесцельно — бабы уже начинают тревожиться — не жулик ли? — останавливаются, подолгу смотрят вслед. Заглядывал несколько раз в сонную пивнушку; посидит, потоскует — и уйдет.
Вечером увидел на улице товарища. Что с ним? Голова марлей перевязана, лицо в синяках, страшно напуган, боится подойти к Илье — Васильев, самый молодой. Что делать? Разве в лес отвести, чтоб отдохнул он там, в себя пришел? Здесь его оставлять нельзя; сам попадется — и других погубит. Отвести, заодно и с лесом познакомиться, чтобы потом, когда с’едутся товарищи, не действовать втемную.
Условились встретиться на окраине. Вечером вышли. Леса ни тот, ни другой не видели. Спрашивать у жителей — нельзя: след останется, возможные преследователи узнают, куда направились. Ведь лес должен быть в семи верстах — не заблудятся же? Пошли. Местность холмистая, горизонт небольшой — все кажется, что вот-вот и лес будет. А его все нет и нет. Что за чертовщина? До ночи далеко ушли. Ночевали на окраине деревушки у заброшенной мельницы. Проснулись. Где же лес? Далеко-далеко синеет. Но он должен быть в семи верстах! Пошли в ту сторону. Опять в городских новеньких костюмах шатаются по деревням.
Васильев немного ожил, рассказывает. Его переход границы был очень неудачен. Он направлялся в сторону Купянска. Красные здесь наступали и прорвались до Валуек. Потом отступили он остался. Белые арестовали его, посадили в бронепоезд, избили наганами, несколько раз собирались расстрелять, но каждый раз откладывали, надеясь, что он выдаст свои секреты. Красные снова налетели, захватили бронепоезд и спасли его. Он во второй раз остался, но уже в стороне от линии железной дороги. Перешел фронт, добрался до Купянска. Там снова нарвался, снова избили, но отпустили, решив, повидимому, что этот маленький заморенный паренек совсем не опасен.
А леса все нет и нет. Все идут к тому, голубому, все уходящему от них вдаль. Устали, изголодались; и здесь бабы принимали их за жуликов, и потому приходилось обходить их, реже просить накормить или дать воды, чтобы избежать неприятных расспросов.
Вот уже и лес. Но где же тут скрываться? Узкая полоса редких деревьев — насквозь все видно, полно людей, стучат топоры, визжат пилы. Около — глухая станция. Ветка идет от Чистякове мимо большого, синеватого квадратного леса. Он и в самом деле около Чистяково.
Пошли в направлении этого леса, замыкая свой громадный, заколдованный круг. Отошли от станции шагов на полтораста. Навстречу на линейке — подпрапорщик; на поясе — наган. Остановил лошадь:
— Вы куда, ребята, идете?
Илья свободно ответил, назвав Чистяково; Васильев замялся:
— А я — в эту деревню…
— Зачем тебе туда?
— К тетке…
— Кто же у тебя там тетка?.. Что?.. Да я сам оттуда, — и смеется ехидно: — А ну, покажите документы.
Подали. Посмотрел документ Ильи, спрашивает:
— Вы что, вместе идете?
— Да, в Чистяково встретились, слышали, что можно службу получить, а тут глушь, неинтересно.
Повертел документ, спросил фамилию: может-быть, забыл? Вернул Илье, принялся за Васильева:
— Ты откуда?.. Из Купянска? Чего ж ты сюда пришел?.. А что у тебя за повязки?.. Как же твоя настоящая фамилия?
— Васильев.
— Ну, садись, на станции выясним личность и отпустим под подписку.
Илья держится развязно, полушутливо:
— Может-быть, вы на меня доверитесь? Я его узнал немного, ничего парень, он, говорит, потерял документ и, чтобы найти работу, купил у шахтеров.
— Нет, я не могу. Садись, паренек.
Тот сел. Что же делать? Наброситься? — у того наган, и бесполезно: вокруг — люди, станция около; не убежишь, только себя погубишь.
Линейка тронулась. Илья бросил прощальный взгляд и побитой собакой пошел прочь… Оставил на смерть. Завел. Проклятие! Надо же было заблудиться, набрести. Но товарищ погиб — нужно самому опасаться, будет погоня; подпрапорщик — не мальчик: раз один подозрителен, значит — и товарищ его, одетый, как двойник. Илья ускорил шаг и, едва скрылся в ложбинке, — перемахнул в сторону, за полотно железной дороги, в свеже-вырытый глинистый ров с плоским дном, и побежал во всю силу своих ног. А бегать он мог, как скаковая лошадь. Слышит: по дороге скачут — не ошибся. Пробежал версты две-три, выглянул из-за насыпи — сонная степь.
Пришел на станцию — осторожно осматривается. Теперь могут сторожить и прискакавшие с маленькой станции. Своих — никого… Заглянул в пивнушку — Пашет! Сидит, точно сто лет сидит, лениво пиво пьет. Не узнает. И Илья не узнает. Тоже начал пиво пить. Сидят в разных концах комнаты, переглядываются.
Пашет вышел во двор. И Илья вышел. Зашли в флигелек — пусто. Тут прорвалось:
— Никого?
— Никого. Лапис в Лозовую-Павловку к своим поехал.
— Сейчас арестовали Васильева. Надо же было взять его! Никуда не годится! При переходе фронта белые его избили, чуть не расстреляли, да красные отбили. Ему бы задержаться, пока раны заживут, а он, весь обвязанный, избитый, перепуганный приехал.
Рассказывает Илья, старается оправдать себя: самолюбие страдает.
— Понимаешь? Нелепо, бесполезно было нападать. И револьвера не было: остался в Ромнах на кладбище…
Пришел Борька. Отправился с ним Илья лес посмотреть. Пашет остался дежурить.
Подошли. Гулко разносится стрельба. Лес редкий, за двести шагов все видно. Деревья большие, под ними — жиденькая травка. Борька догадывается, что Илья недоволен, — оправдывается:
— Чорт возьми, был же густой, заросший; я, по правде сказать, сам давно в нем не был. А раньше густой был.
А стрельба приближается. Что это значит? Заметили неподалеку крестьянина, траву косит на опушке. Борька пошел к нему, будто воды спросить, и торопливо вернулся:
— Скорей поднимайся, идем.
— Что такое? Куда пойдем?
— Облава. Тут все время дезертиров ловят. Вчера, говорит, несколько человек убили.
— Но куда итти?
— Пойдем ко мне, посмотришь места. Глушь — укрываться хорошо.
Отмахали верст сорок, туда и обратно, — вернулись. Пашет пиво в стакане на свет разглядывает. Прошли в флигель. Там и Лапис. Посоветовались. Борька предлагает:
— А знаете? Вот место хорошее: Енакиево. Вокруг — несколько шахт. Около него — большой завод. Городок глухой, тихий.
— Но знакомые есть? Как свяжемся с рабочими? Где остановимся? — спрашивает Илья.
— Найдем. Долго ли познакомиться? Как оружие начнем раздавать, так и поверят.
Решено. Потеряли надежду дождаться кого-либо. Если кто и приедет — не сможет найти. Одиннадцати нет. Что с ними?..
Лапис просит отпустить его в Лозовую-Павловку, установить связи: рабочий центр, есть организации, даже отрядишко где-то скрывается.
Разрешили. Отправились в город, где нет ни души знакомых.
Пашет остановился на постоялом. Борька махнул в Ханженково к тетке. Илья покатил в Ростов.
Ростовское подполье и пьявки.
Ростовское подполье металось, как тяжело-больной. Рабочие были напуганы, неохотно помогали, а иногда и совсем отказывали.
Ну, почему бы хозяину квартиры, где спрятаны были взрывчатые вещества да так хорошо, что обыск сделай — не найдешь, там иногда весь комитет прятался, — почему ему не потерпеть? Нет, категорически заявляет: «Уберите, ночи не сплю, взорвется — все к чорту полетит». — «Да отчего оно взорвется? Лежит — и лежит; не трогай, не поджигай — не взорвется». — «Нет, не могу, избавьте». Надо перевезти. Все боятся. Да и не каждому доверишь. Пришлось взяться самим. Шмидт с товарищем уложил эти взрывчатые вещества в корзинку и отвез в Нахичевань. А там слежка за квартирой была. Едва не попались.
Тут-то и появляются на сцене герои толкучки, — вымогатели, продажные душонки. Раз-другой помог подпольникам, узнал их — и зажал в свой кулачишко. Возьмет поручение, сделает, а потом такой счет пред явит, что жизнь опостылеет: там он подкупил стражника, там подпоил кого следует, там от шпика откупился, извозчику втридорога заплатил, потому что тот-де свой, или за ними гнались.
Присосались пьявками к организации, истощают ее, губят. Тут — предатели, тут шпики преследуют, а этим свое: рты разворачивают: «Дай, дай…» Кол бы им в глотку! Некоторые узнали больше, чем нужно. Донком требует их от’езда в Советскую Россию — плачутся, жалуются: «Жить не дают, преследуют за наше старание». Из Советской России деньги шлют почти без счету, а приходится иногда сидеть без них. Хорошо, что Баку сильная рабочая организация, иногда перехватывали у нее деньги взаймы, а то бы совсем плохо приходилось, хоть на экспроприации иди. А это уж последнее дело: рисковать из-за денег, позорить организацию обвинениями в уголовщине, — на это ребята не идут.
И все через этих предателей — Сачка и Левченко. Этот, безрукий, — в надежных руках, под арестом подпольников сидит, денежную отчетность пишет. Но Сачок рыскает.
Когда он прислал подпольникам вызывающую записку, угрожая пытками Шмидту, Роберту и Анне, вся борьба сосредоточилась на нем: не уничтожат его — сами погибнут. Установили за ним тщательное наблюдение: лихач преследовал его всюду; женщины, помогавшие подпольникам, торговали семечками около тех мест, где он дежурил. Узнали, что жена его торгует на Старом базаре арбузами, и он ходит к ней ночевать туда в сопровождении шпика.
Но когда решили его убить на базаре — он три ночи не являлся туда; как кобель, которого собираются повесить. И они решились на последнее: поручить одному из товарищей итти и стрелять днем. Вынули жребий. Тот, кому предстояло итти на верную гибель, — отказался. Это ведь не времена эс-эровских террористов. Теперь товарищи рискуют, погибают не хуже, но на верную смерть не идут. Зачем? Кому нужно это мученичество, эта жертва? Нужно бороться так, чтобы всегда иметь надежду на счастливый исход.
Итак, — эс-эровский метод в большевистском подполье провалился.
Но сейчас же поднялся товарищ — худощавый, небольшой, но крепкий с дерзким лицом, чуть тронутым оспой и обрамленным реденькой еле заметной бородкой, с задорно надернутым острым носом, — поднялся и заявил:
— Я пойду.
Это Сидорчук. Он пожелал пожертвовать собой, когда еще не жил, когда в нем горела вера в близкое прекрасное будущее. Это не эс-эровский мрачный, всклокоченный террорист, не верящий, что он доживет до счастливых дней: тому все равно помирать, хотя бы от собственной пули в рот. Там мрачность от несварения желудка. Здесь — веселый жизнерадостный парень.
Ребята и сами были не рады затеянному. Стыдно было перед Сидорчуком, что его, своего товарища, посылают на убой, что он, самый молодой и по возрасту и по работе, показывает им пример твердости и решимости.
Собрались на кладбище: Шмидт, Ольга, Сидорчук. Не передумал ли? Он решил бесповоротно. Дали ему кольт с шестью патронами, отравленными цианистым калием. Дали много денег, керенских и николаевских, чтобы мог рассчитывать на побег, на откуп, на от’езд. Дали и разных документов. Условились, что в случае ареста он назовется дезертиром Красной армии, находившимся без средств и работы и соблазнившимся деньгами.
Убийство предателя.
На следующий день, 28-го августа в девять утра, собрался весь Донком на квартире по Кузнечной улице. Товарищи сидели у стен. Грустно молчали. Вошел Илья:
— Здесь Шмидт? — и насторожился: «Куда я попал? Все незнакомые лица… А-а, Семенов уже здесь, тоже жив! Здорово» — кивнул ему.
Сидорчук поднялся, развязно стал обходить товарищей и прощаться. Те молча и грустно, потупившись, подавали ему руки. На нем светло-коричневый френч, галифе, сапоги. Он казался старше, сильней, больше.
Подошел и к Илье. Подал ему руку; тот незнаком был с ним, не знал, в чем дело, удивился: «Почему эта церемония?»
Сидорчук вышел. Илья подошел к Шмидту, пошептался с ним, условился о месте встречи для переговоров, и отошел к Семенову. Смущен обращенными на него выжидающими взорами полутора десятка товарищей. Тихо спрашивают: «Как доехал? Благополучно?» — «Не совсем. Яворского, еврея, на моих глазах убили. Говорят: „Скажи: кукуруза“ — и со смехом расстреляли. Около телеграфного столба. А я в этом месте закопал свои деньги. Меня не тронули, пугнули — не до денег мне было, так что плакали 20 тысяч. А у вас как?» — «У нас тоже плохо. Завтра расскажу. Вчетвером начинаем работу».
Ушел и Илья. Заседание продолжалось. Но мысли всех гнались за Сидорчуком. Молчали, словно покойника проводили. Как ему помочь, если им на улице показаться нельзя: Сачок их знает; другие — малодушны. Его ждет там подпольница, чтоб указать предателя, ждет свой лихач. Но этого мало: его кольт может дать осечку или застопорить — и первый подвернувшийся обыватель схватит его; он может промахнуться, упасть при бегстве; может наскочить на офицера, стражника — везде его ждет смерть. Куда бежишь днем, когда улицы пестрят военными?
Жаль товарища. Сколько пользы мог принести. Ему бы — в горы, такой сорви-голова не дал бы сидеть зеленым, гарнизоны бы громил!.. Напрасно сгубили.
Однако Сидорчук меньше их волновался. Он уже передумал за ночь сотни раз, распрощался с жизнью и старался об этом больше не думать. Оказалось, — хорошо. Прекрасно. Идет себе, посвистывает. Будто за покупками на базар. Временами сбивается с такта: прорывается ужас, разливается холодом по телу, перекатывается под сердцем. Но он, как часовой, зорко следит за собой, крепко под замок вгоняет свои страхи, мысли, нервы — и опять легко, весело. В чем дело? Чем смелее — тем верней! Главное — спокойствие! Тогда глаз верен, рука не дрогнет. Ведь другие-то вокруг растеряются? Они неподготовлены, а он все тщательно обдумал. Вот где его козырь! Да он смеяться в глаза всем этим трусам будет! Никто не посмеет схватиться с ним, дерзким, бесстрашным!
Проехал на трамвае до Старого базара. Высадился, отыскал подпольницу, которая должна указать ему предателя. Пошел вслед за ней. Купил вязанку бубликов. Для смеху. Чтоб показать и другим и себе свое презрение к опасности. Вязанку — через руку; идет; отламывает бублики один за другим — жует. Пошатались по толкучке. Тащится за подпольницей, как слепой за поводырем, а сам голову задирает над толпой, ищет, будто угадать может. Не находит — озлобляется. Высокомерно, брезгливо расталкивает толпу. Заглянули в ряды торговок арбузами — жена Сачка зазывает покупателей, веселая. «Ы-ы, вислозадая, тоже лопать хочет; на иудины деньги богатеет». Чуть не наступил на нищего — зарос, как бурьяном, растянулся по земле, завывает, язвы на ногах, как товар, выставил. «У-у, падло», пристрелить бы тебя. «Почему их не пристреливают, как сапных лошадей? Разве они живут? Они хуже скотины. Та хоть радуется бытию, смысл в ее жизни есть, а эти язвы днем воют, а ночью в трущобах пьют». Выбирается из толкучки, наступает всем на ноги, задевает плечом: «Наползли, как тараканы. Работать, не хотят, а жрать им давай; каждый лохань свою разевает. На борьбу не способны, трусливы, так рубли из карманов простаков выдуривают».
«Где же он, зануда, спрятался? Надоела эта возня с ним»…
Впился глазами, закипел, весь в горящих глазах; все вокруг забыто: «Он, проклятый, он! Сидит, Иуда, чай лакает со шпиком. Так на ж! тебе»…
Дернул кольт, выстрелил в упор, — сатанинской радостью просиял:
— Сгинь, гад! Больше не встанешь!..
Оглянулся опьяневший вокруг: «Попробуй кто, подступись: размозжу!»
Крики, паника, бегут. Кто? Где? Кого убили?.. Кого зарезали?..
Бегут все, бежит Сидорчук: «Лихач! Свой!»
— Неси!
Вскочил, а сам, сумасшедший, кольтом вокруг себя водит. Стражники прячутся за ворота, стреляют в небо; офицеры из наганов в пустой след хлопают. А рысак! Эх же и молодец! Несет, как ветер! Круто свернул, едва не выбросил. Снова свернул!.. Спасен!..
Тычет в спину лихача:
— Остановись. Пешком пойду. А ты — катись к ядреной матери, на легком катере, — и хохочет, как сатана.
Спрыгнул, пошел. Улицы глухие. Встречные, точно слепые, ничего не замечают. След растаял.
Пришел на собрание:
— Уф!.. ну и устал… — Сбросил фуражку на стол, развалился на стуле. — Кончил. Не встанет.
Тут все вскочили, затоптались, заговорили в один голос, готовые обнимать его, целовать; руки жмут, истерически смеются, наперебой расспрашивают, не понимают, снова переспрашивают, удивляются: «Ну, и герой! Ну и молодец!» А они тут страхов пережили, переволновались за него! — Уж он несколько раз повторил им, а они все переспрашивают, недоумевают.
Потом поняли, глубоко вздохнули: «Наконец-то! Занозу выдернули! Теперь можно работать!»…
Рыжик и семья Ильи.
Илья не хотел итти на квартиру дяди наугад, и рискнул пройти в мастерскую, в центр города.
Вызвал его во двор. Тот удивился, испугался, но сейчас же подавил свой страх, обрадовался, понял в чем дело, рассказал, где лежит ключ от его квартиры, сообщил, что его семьи нет дома и что он придет домой поздно вечером.
Добрался Илья до квартиры. С недоумением и тревогой заметил в ней мебель из своей семьи. Что там случилось, почему здесь эти вещи, как одежда мертвеца, которую донашивают оставшиеся в живых? Неужели никого не осталось из семьи?
Он беспокойно шагал по трем комнатушкам, не в состоянии разгадать тайны. Переволновался, лег спать, уткнувшись лицом в подушку. Сон был тяжелый, тревожный. Подсознательное ничего не подсказало ему.
Проснулся — полумрак. Снова перед глазами: буфет, лампа, стол, скатерть… Как вещи покойника.
Стук в дверь.
Вошел дядя, оживленный, со свертком газеты; толстый, похожий на грузина, седеющий, оборванный, вымазанный в берляй и чернила. Он был мил Илье за свое добродушие и философски веселое отношение к невзгодам жизни. И теперь он был весел, шутлив, будто не было здесь этих вещей.
Выложил из свертка колбасу, хлеб, раскупорил бутылку вина, пригласил Илью к столу и, когда тот бросил небрежный вопрос о семье, он просто и спокойно сообщил:
— Да ведь брата твоего уже нет? И мать, верно, в тюрьме.
Илья улыбнулся недоумевающе, почему это не потрясло его, и спокойно стал слушать рассказ о трагедии его семьи. Воображение перенесло его в родную станицу, в дом отца. Вот и пришло… Случилось то, что нужно было ожидать, но почему-то не хотел верить рассудок, противился, как нелепому, противоестественному.
Когда красные подходили к станице, белые перегоняли заключенных в Новочеркасскую тюрьму. Брат Ильи подговорил группу товарищей — и за станицей, на лугу напал на конвой. Хотел освободить прежде всего Георгия. Но место было открытое, конвойных много — и они отстрелялись. Пришли красные. Брат стал у власти. Кто-то убил его.
Весной же и ушли красные. Многие бежали. Бежал и отец Ильи, а мать осталась с двумя дочерьми-подростками и мальчиком. Не решилась расстаться с родным углом.
Пришли белые. В первую же ночь дом оцепил отряд казаков. Заколотили прикладами в дверь; перепуганная мать открыла, на нее зверем налетел пьяный Рыжик с плетью и начал стегать ее, изрыгая проклятия и ругательства.
Вслед за ним ввалились, стуча прикладами и сапогами, казаки. Из соседней комнаты показалась бледная, перепуганная, наскоро одевшаяся жена дяди. А Рыжик ураганом пронесся по комнатам, с грохотом швыряя мебель, разбивая плетью стекла окон, посуду.
— Вы чего стоите? Бейте! Да не так, а вот так! — Он выхватил винтовку из рук оторопевшего казака и грохнул ею в большое зеркало. Затем размахнулся в своего покровителя, многоуважаемого господа-бога, и дал ему прикладом по сопатке.
Мать в ужасе бросилась к нему:
— Что ты делаешь, зверь? Говорите, что большевики — антихристы, а сами…
— Отойди, а то голову размозжу…
Размахнулся прикладом в большой буфет — тут бросилась тетка:
— Не бей, это мой!..
Тот удивленно, точно проснувшись, оглянулся:
— Твой?.. А ты кто такая?
— Я квартирантка, я завтра в Ростов уезжаю.
— Ну, говори: что твое, а остальное — громи, ребята!..
Увидел глядевшего исподлобья мальчика, похожего на Илью, но черноглазого и по-детски пухленького:
— А-а, и братец есть! Ни одного не оставлю! — Вскочил, не тут снова выбросилась тетка, загородила собой мальчика и неистово закричала:
— Это мой сын, мой!
— Больше нет?.. С отцом бежали? Чуяли? А-га…
Утолив свою жажду мести и устав от побоища, он свалился на стул и, глубоко дыша, пронизывая мать ненавистным взглядом, кусая усы вместе с губами, процедил:
— Выкладывай на стол посуду.
Мать торопливо дрожащими руками начала ставить ее на стол. Он разделил посуду на две части и сказал:
— Твой сын, Илья, говорит: «Твое — мое», а я говорю: «Это — твое, а это… Забирай, казаки! Живо! А твое — вот»… — и сгреб на пол оставшуюся посуду, с звоном и дребезжанием разлетевшуюся на осколки. — Я твоего Илью хорошо знаю. Он был начальником в дружине.
— Каким там начальником… — со слезами попыталась возражать мать.
— Пулеметным! пулеметы таскал, людей обучал, револьверы вязанками носил…
— Да ведь прошлой весной вы не громили нас, а теперь что на вас поехало? Ох, господи… Что я его привяжу или он послушается?..
— Обыск! — скомандовал он казакам; поднялся и пошел по комнатам. Казак нес за ним лампу.
Забрал деньги. Нашел, что Илья мало награбил. Мать едва не проговорилась, что сама ему отдала все, что у нее было, без счету. Да ведь Рыжик не поверил бы.
Начал разбирать вороха завалявшихся бумаг в сундуке. Вдруг просиял, злорадно всматриваясь в карточку юного, упитанного рослого офицера, дерзко смотревшего на него:
— А-а, еще одна сохранилась! Вы однако умеете прятать… Гм… А вот и он, мерзавец! — поднял он к свету карточку презрительно сощурившегося брата Ильи в солдатском.
Хлопнул себя кулаком по голове — и заскрипел зубами.
— Ишак! Двадцать лет работаю, а этого подлеца не раскусил! Поверил!.. А, впрочем, вся станица говорит: первый пройдоха… Как я его не расстрелял, как не расстрелял!.. Пойти разве из могилы вырыть, собакам выбросить?..
Мать снова бросилась к нему с плачем:
— Не надо! Не надо! Чем вам помешал покойник?
— А-г-га-а… Так, может, тебя к нему за компанию проводить? — и он, вскочив, направил в нее револьвер…
Мать задрожала, побелела… и, вдруг, вскинув голову, крикнула:
— Бей, ирод, скорей конец мукам!..
Тот сжался — скомандовал:
— На сегодня довольно. Пошли, казаки!
И утром — снова пьяный. Снова побои, ругань. И так было до от езда жены дяди. Что было потом, он не знает. Слухи есть, что арестованы обе сестренки.
Илья так глубоко задумался, слушая дядю, что забыл о нем, забыл о подполье, о недопитом вине и нетронутой закуске. Очнулся — спросил о любимом братишке-мальчике: «Где же он?»..
— Был у нас. Что-то ему не понравилось, дикий он какой-то, узнал, что другой дядя в Новочеркасске, сел на буфер вагона и поехал. Там же ребятишки есть, а у меня — девчата, он, видно, и стесняется.
— И вы не узнали, доехал он?..
— Не знаю. Да ведь тут верст сорок. Наверно, доехал. Я узнаю, ты не беспокойся. Конечно, ехать на буфере рискованно, да что сделаешь?.. Народу много было.
Арест Ильи.
Ложился Илья спать с тяжелым чувством. Ему приснилось что-то страшное, он силился бежать, но не слушались ноги. Напряг все силы, рванул сковывавшие его путы, вздрогнул и проснулся… Что за сон, почему ему так страшно было? Сон растаял, а смутная тревога холодной змеей свернулась под сердцем. Дяди уже не было.
Прошатался в одиночестве, к нему все не шли от Шмидта, и часам к двенадцати снова заснул, утомленный давящей тоской. Сквозь сон ему почудилось, что дом оценили, кто-то ломится в дверь; стучат, зовут его, называют настоящим именем, его узнали — погиб… Просыпается — тихо.
В окне — незнакомая девушка. Что ей от него нужно?.. Он отвечает, что сын дяди, за которого она его принимает, — в Новочеркасске. Но она не отстает, ругается, держится грубовато, да и сама с подстриженными по плечи рыжеватыми волосами — грубоватая. На подпольницу похожа. И голос у нее трубный. Но почему называет его не по кличке? Откуда узнала имя?
Назвала по кличке. Пошел к двери. Открыл.
— Почему вы называли по имени?
— Перепутала. Собирайтесь скорей на собрание.
— Куда?
— Отсюда не видно.
Освежился водой. Накинул пальто, студенческую фуражку, купленную накануне. Запер квартиру, ключ спрятал под ступеньки.
Пошли. Он силится разгадать причину тоски, разгадать эту незнакомку Марию, пытается заговорить с ней о подполье, но она отвечает уклончиво, не называет места собрания. Почему не сказать? А вдруг что случится — где он будет искать подпольников? Тащиться на явку, из Нахичевани в Ростов и начинать сначала?
И снова спрашивает:
— Куда же мы идем?
— Не беспокойтесь: заведу куда следует — не вырветесь.
Как хочешь понимай. Но какая тоска… Жарко, пить хочется.
Поднялись по острым камням мостовой, свернули влево, потом вправо, снова стали подниматься.
Илья, шел, задумчиво опустив голову, взвешивал каждый ее поступок, снова пытался выяснить. Наконец, она уступила.
— На девятой линии. Хватит с вас.
И снова идет Илья, понурив голову, спотыкаясь.
— Руки вверх! — что-то шикнуло, звякнуло, вскинул голову — два нагана в лоб направлены, два дула чернеют, два страшных в рабочих пиджаках; одни худой, смуглый, с черными усами, другой — с прозеленью рыжий, с усами кота, коренастый.
Поднял руки: «Как не во-время!» Устал, нет воли к борьбе. Но к нему кошкой подскочил рыжий, запыхавшись начал облапывать его от шеи до пяток, дохнув в лицо запахом своей требушины; выворачивает по очереди одиннадцать его карманов.
Илья успокоил их, стараясь держаться беззаботным:
— Ничего нет, можете и не искать.
Но рыжий не верит, развернул утробу бумажника, где были паспорт и свидетельство об освобождении от службы на три месяца по болезни; извлек из кармана маленький горбатенький перетрусивший огрызок карандаша, платочек, начатую пачку папирос, коробочку спичек. Сложил все это на ладонь и, подумав, передал Илье, Оставив у себя документы. Развернул между ладонями паспорт и приготовился допрашивать.
Смуглый, убедившись, что Илья безоружен, тоже подошел и, соблюдая долг службы и вежливости, показал ему свою книжку с фотографией:
— Вы не подумайте, что мы кто-либо… — Взял из рук рыжего документы и начал их рассматривать, иронически улыбаясь.
— Очень приятно… Пожалуйста…
— Да, да, бывает, нападают, — поддакнул смуглый и принялся допрашивать.
Стоило ли допрашивать? Илье еще в Донбюро говорили: «Лучше не попадайтесь: лицо выдает, грубое». Этот дурацкий паспорт. Лучше никакого не иметь. После нескольких вопросов стало ясно, что провалился: губерния указана, а уезд забыли назвать. Илья вывернулся было, сказал, что того же названия и уезд, но шпик усомнился. Губернии Гродненской, а призывался в Ростове — почему?.. Выехал оттуда в детстве?.. Смуглый хохочет. И рыжий хохочет, дергает усами кота. Будто это не могло быть. Начали жевать паспорт: где, когда, сколько жил, в каких городах и на каких улицах. А он нигде не был. Плетет, а они иронически подсказывают. Потом смуглый закончил:
— Вы все-таки скажите свою настоящую фамилию.
— Так вот же фамилия, в паспорте.
— Что ж, придется выяснить личность. Идемте.
— Неприятно… Очень неприятно. Мне и ехать нужно спешить… А эта проверка, может, дня на три затянется…
Медленно стали подниматься вдоль улицы. Оба шпика идут по одну сторону — не схватишь, не столкнешь их лбами, очки — в карманах, в руках — наганы. Погиб. Мысли Ильи понеслись вскачь, как лошадь, сорвавшая удила. Все равно смерть — нужно на улице решать; но они идут посредине улицы; трех шагов не отбежишь, как всадят две пули в спину. А в контрразведке пытки, смерть. Карточки у них есть — сразу выяснят.
Вспомнил, что Сидорчук вчера уходил стрелять в предателя — и еще больше встревожился; убил или не убил, но стрелял, шум поднял, может-быть захвачен. Теперь всех шпиков взбудоражили ловить подозрительных. Иначе почему бы так, ни с того, ни с сего, среди бела дня, — два нагана в лоб прилично одетому, в студенческой фуражке? Или кто выдал?.. Она?.. Куда она скрылась? Почему ее не задержали?..
А они не дают ему собраться с мыслями; смуглый допрашивает, а рыжий сбоку пристально пронизывает взглядом, как змеиным жалом, разгоняет мысли.
Так пить хочется, во рту пересохло, губы сухие, помертвевшие. У него простоватый вид, но теперь он стал казаться совсем простодушным, беспомощным, глуповатым добряком. И он это учел. Откровенно рассказывает, что приехал утром и еще нигде не остановился. С этой девушкой, о которой они спрашивают, познакомился «по молодому делу» на улице. Зачем приехал? А так, купить-продать, того-сего.
— На что же купить? У вас денег нет!
— Деньги-то найдутся… Лишь бы по-хорошему…
— С кем вы работаете?
— С кем же, один, конечно… Что у меня: предприятие какое…
— Да вы не ширмач, бывает? — подцепил его смуглый.
Илья, будто пойманный, пробормотал смущенно:
— Ну, что вы…
— Как ваша настоящая фамилия?
— Прохоров… Иван Петрович…
Всем стало легче: шпикам от сознания, что они имеют дело с безопасным типом, который сам себя «засыпает», и от которого, может-быть, удастся поживиться; у Ильи же блеснула надежда.
Остановились на углу.
— Ну, признавайтесь.
Илья еще более откровенно начал плести чушь.
— А ты не большевик? — подсадил его рыжий.
— Ну, что вы… на конине сидеть мало удовольствия…
— Нет, он ширмач, верно, — возразил смуглый, — ширмач?.. Что же вы молчите?
Илья, окончательно разоблаченный, пробормотал виновато:
— Ширмач…
Еще легче всем стало. Все повеселели.
— И охота вам?.. Лучше бы по-хорошему…
— Как же это по-хорошему?
— Да так, услуга за услугу: вы меня оставите в покое, а я — вас. Ну, деньжат отвалю на могарыч…
Они начали колебаться; отводили разговор на другую тему, начинали совещаться, куда вести: вправо или наверх, прямо в город, а Илья, повеселевший, оживленный, начал шутливо, по-приятельски, заигрывать:
— Да бросьте, что вы не видите, с кем имеете дело? Опытный бы и оружие имел, и сопротивляться бы стал, и документ у него был бы в порядке, и отбрехался бы, а я сразу заврался. Охота вам возиться? Мало ли таких, как я, шляется по городу? Я вам дам на угощение тысячи полторы-две — и будьте здоровы.
Смуглый — молодец, он начинает нравиться Илье:
— Где же твои деньги?
— У меня, конечно.
— Как у тебя?.. Ишь ты, деньги все-таки сумел запрятать. Ну, давай.
— Я их и не прятал.
Илья полез в боковой карман пиджака, вытащил наугад несколько донских по 250 рублей и три николаевских пятисотки. Подал смуглому.
— Мало. Доставай еще.
Вытащил еще несколько донских, подал:
— Больше нема. Тысячи три-четыре отвалил. Самому на завод надо.
Все улыбаются весело. Смуглый подает ему документ, жмет руку:
— Иди, только осторожней, не попадайся: ходят.
Илья понял, что они уже о себе беспокоятся, еще больше просиял, поблагодарил. Подал руку улыбавшемуся рыжему — и понесся назад.
Солнце разливает зной. На улицах — пустынно, сонно. Как пить хочется! Как страшно!..
Вспомнил, что Мария назвала девятую линию, прошел туда, пошатался бестолково и натолкнулся на вылезавшего через калитку Семенова.
Забежал во флигель к товарищам, словно в крепость попал, а они бурно ринулись к нему с вопросами, окружили его.
Тут-то Илья и рассказал о своем чудачестве, которое спасло его: в Енакиево товарищи смеялись над ним, когда он аккуратно складывал бумажки и подбирал для них папиросную коробку. Теперь же, во время ареста, шпики даже не вытаскивали эту коробку из бокового кармана, откуда она сама за себя ручалась. А денег у него было 30 000.
Рассказали ему об убийстве Сачка. Переждали немного и поодиночке стали расходиться.
После ареста. Мотя.
Когда уже все разошлись и в комнате стало жутко, неохотно вышел. Возбуждение его остыло, он обмяк, распустился. Вечерело. Ему было холодно. Неловко ступал по камням, спотыкался. Передергивало, настороживало, когда раздавался около лязг засова, стук калитки, лай собаки. Гнало его прочь, скорей к заветной квартире, где он спрячется от опасности. Мысль, что теперь может повториться дневное, терзала его: лучше когда-нибудь, но не теперь, теперь он не может, не перенесет этого напряжения.
Стемнело. Вышел на главную улицу Нахичевани. Проносятся ярко освещенные трамваи. Остановка. Вспрыгнул, осмотрелся — успокоился, сел на скамейку. А вокруг — веселье: оживленные, жаждущие развлечений толпы снуют в разные стороны — кто в сад, кто в театры, кто просто гуляет. Как хорошо здесь, беззаботно, весело!
Собраться бы ватагой товарищей, цветущих свежих девушек, смешаться с этой толпой, пойти в заросший Нахичеванский сад, улечься на траве под задорный юношеский и девичий смех, под меланхоличные звуки гитары и тихое пение нежных романсов… около нее, желанной, волнующей, прекрасной…
Но долг, как рок, гонит прочь от веселья в страшную тьму, где стережет смерть, гонит к страданиям, кровавой борьбе, где рядом падают погибающие товарищи.
Спрыгнул с трамвая, пробежал на квартиру, быстро нашел ее, постучал. Его ждали. Хозяин черный, худой, длинный, открыл. Впустил. Ходит по комнате. Молчит.
Когда он, наконец, перестанет ходить! Эти размеренные скрипучие шаги мучают, как пила по нервам, как стоны раненого. Илья — сидит у стола, не раздеваясь, в фуражке. Разговор глохнет. Хозяин вышел на воздух. На улицу. Сторожить. Илья ждет. Наготове…
Хозяин вошел; ему кажется, что около подозрительные. Следят. Выследили. Ходит. Молчит. Снова вышел.
Плавает желтый ужас. Однако. Нет хозяйки; видно, ушла от греха, от зачумленного. Может, налетят, стрелять, убивать будут. Разгулялась тревога, как страшные чудовища, вылезшие из преисподней…
Скрипнула дверь. Точно иглами пронизало. Хозяин. Закурить. Спичку дать. Вдвоем закурили — веселей, уютней стало. Хозяин снова ушел. Снова прислушивается Илья к отдаленному гулу большого города. Как отверженный…
Грохнула дверь. Кто это? Куда бежать? За дверь? За печь? Поздно, некуда…
С шумом, весельем, как свежими каплями дождя, ворвалась жизнерадостная, бурная, пожилая, сухенькая женщина с гусиным носом — товарищ Мотя. Плюхнула на стол большой сверток — он расквасился и из него вывалилась колбаса, хлеб.
— Ты чего посоловел? Лопай вот. Да скидай пальто, фуражку. Что, не очухался еще после ареста? Жарко пришлось? То-то, счастье твое, что откупился: морда твоя простецкая, не подумаешь, что голова. Ну, ничего, хуже бывает. Радоваться нужно. Не каждому такое счастье выпадает.
Присела за стол, нарезала быстро хлеба, колбасы на газету, подвинула к Илье и продолжала:
— Ты будто и ученый, а дурак. Разве так одеваются? Ты погляди на себя в зеркало: пальто штатское, фуражка студенческая, образина суконная — не иначе, как из трактира вышел.
— Шляпа еще хуже, за шпиона принимают.
— Какую тебе еще шляпу! — и всплеснула руками: — может, тебе дамскую, с цветочками? Скинь это барахло, надень то, что я тебе укажу. Оденься ты самым, что ни на есть задрипанным солдатенком. Кому ты такой нужен? Да к тебе никто не подступится, чтоб не замараться. Да тебя с первого взгляда за дурака принимать будут, и никто у тебя никогда документа не спросит. Да тебе тогда никаких документов не нужно, замусоленную бумажку сунул в карман — вот тебе и документ: такой-сякой, солдат такого-то полка едет туда-то — и все. Ну, если спросит кто — отвечай, что хочешь: командира полка не знаешь, ротного не знаешь, никого и ничего не знаешь, потому что с дурака и спросить нечего. Я тебя вот завтра преображу. Ты у меня, сынок, таким героем будешь, что везде тебе первое место будет. Да-а… Ну, что перестал есть? Ты слушай и кушай.
— Ты вот послушай, как я работаю. По-твоему, сколько мне лет? Тридцать пять?.. Нет, пятьдесят, сынок, в матери тебе гожусь. А вот когда в путь-дороженьку соберусь, умоюсь квасцами, рожу стянет, тогда и все семьдесят мне дашь. Надену барахло на себя и еду. Вот еду, скажем, из Орла, из Донбюро, везу полмешка несчитанных денег и документов. Ты думаешь, я боюсь? Ни-ни… Там вы хоть развоюйтесь, раздеритесь, а мне все нипочем. До фронта доехала, слезла, мешок — на плечо, хворостинку или палочку — в руку, и пошла. Ну, документы, деньги в мешке прикрою от греха тряпками, чтобы за них всякому брезгливо было взяться. Иду. Там гусей увидала, будто своих: «Теги, теги, пошли домой, окаянные», или до крестьян на поле пристала, подмогла им поработать, а вечером с ними в деревню пошла.
Одним словом, как там ни придумаешь, а перейдешь фронт, и никто тебе — ни боже мой. Другой посмеется, спросит: «Бабушка, куда топаешь?» — «А?.. щиво, шаколик ты мой? До деревни, шаколик, до деревни». — А я даже и назвать ее не знаю как. И вот сколько езжу — не было несчастья. Правда, недавно случилось. Крушение было. Слыхал? Харьковский скорый разбился. Вот ужасу было. Сколько людей побило. И я ехала. Ну, паника поднялась, я обмерла, мешок свой прижала, чтоб не потерять; вагон мой — кувырк, — и, как видишь, — ничего. И мешок со мной. Только ушибло, да скоро отлыгала… Так-то, сыночек, у старухи поучиться вам нужно, как работать. Вы и страху терпите, а я вот и не храбрая, а ничего не боюсь… А что мне? Ну, арестуют. Да не может этого быть: кому нужна бабка в семьдесят лет, а у меня, кстати, и зубов половины нет. Ну, скажем, арестуют. Посмотрели в мешок: «Это что такое?» — «А? Што такое приключилось с мешком?.. Документы? А что эта за притча такая, документы, вы об’ясните старухе, шаколики?» Да сама глянешь, всплеснешь руками: «Сорок мучеников, сгинь, пропади, нечистый, согрешила, чужой мешок в поезде стянула». Вот тебе и весь сказ… А теперь дай мне денег за потеху, я тебе к утру такой геройский костюм принесу, что ахнешь. Ложись отдохни, сынок, потерпи до завтра.
Утром принесла ему узелочек, скомандовала примерять. Долго ходила по базару, каждую вещь подбирала, чтобы все было прилажено, все соответствовало; за каждую вещь по полчаса торговалась, чтобы хозяйская копейка не уплыла в спекулянтские руки, прибегала к нехитрым базарным уловкам: делала вид, что вещь, скажем, штаны ей не нравятся, широки больно, и она уходила, зная, что спекуляшка побежит за ней; тогда она прикидывала щедро рублишко и брала вещь, не спрашивая, будто хозяин уж согласился.
Переоделся Илья в передней, вошел. Мотя всплеснула от восторга руками:
— Ну, и молодец ты в нем! Только дай я штаны подправлю, а то дюже мотня оттопырилась, я ее подберу сборочкой — и ладно будет. А ты сам уж потом «подновишь», будто давно носишь.
Пошла Мотя за бланками документов, а Илья начал трудиться над своим костюмом, сняв его и временно облачившись в прежнюю одежду. Долго возился в передней, пыхтел, громыхал печной дверкой, скрипел кирпичами.
Пришла Мотя и ужаснулась, всплеснув, конечно, руками: «Батюшки мои, да ты перестарался!» А Илья самодовольно улыбается, похаживает взад и вперед. Было чем полюбоваться: на плечах погоны выведены химическим карандашей: на одном лычка отмечена, на другом — звездочка, фуражка на лоб сдвинута, будто его по затылку смазали; кокарда — наискосок, рубашонка тесная, петушится, штаны с тавром.
Получил от Моти бланки воинских документов, выбрал себе по вкусу, написал, что он-де солдат распронаэтакого ударного полка отпущен на две недели. Сам расписался за всех, бумажку подсушил, вывалял. Все готово. Ходит себе именинником, улыбается. Попробуй-ка, подступись к нему.
Арестуют — в гауптвахту отправят, а там хоть целый год держи, ничего не выяснишь. Да кто его посмеет арестовать? У него же документ всего на две недели! Самый надежный документ. И писать их можно без счету: печати свои.
Устроил свои дела, получил бомб, шнуров, капсюлей, пироксилиновых шашек. Уложил все это, кроме капсюлей, в мешочек из-под крупчатной муки, переложил газетами и пошел вразволочку прямо на станцию.
Там ему почет, все от него расступаются, билет взял без очереди (не всегда же литера дают), к поезду прошел без очереди — шпики, когда мимо проходил, смотрели, как на пустоту. — Сел в вагон первого класса… на ступеньку — и покатил… Эх, и хорошо же было ехать! Поезд несется чортом! Ветер свистит, ласкает лицо, а он полной грудью воздух вдыхает, трепещет от счастья, каждому кустику, каждому домику радуется. А тут целая панорама: необ’ятный луг, переплетенный голубыми рукавами Дона; хутора, скатывающиеся от полотна к Дону, вдали за морем — взбежавший на холм Таганрог. Хорошо жить!
Прошла поездная бригада, всех сгоняет с тормозов, а ему, солдатику, можно, у него и билет не спросили, зря деньги затратил.
Ночью — пересадка. Сел в товарный вагон. Сумочку с бомбами — под голову, — и завалился спать, чтобы никто не поинтересовался содержимым сумочки, и чтобы самого не беспокоили излишними проверками документов. К утру нужно быть свежим, бодрым.
И пошла работа веселая, спокойная. И как он сам не догадался, сколько риску, страхов, неудобств было. А теперь — ездит, как в своих поездах. На вокзалах ночами не слоняется, не дразнит аппетиты стражников да шпиков, теперь забрался под стол, завернулся в шинель (это ему Борька подарил, от германской войны осталась у него, ветхая, как рогожа), так завернулся в шинель — и спит напропалую. И голодный не бывает: теперь уж в буфет не заглядывает, на кой чорт он ему нужен, когда бабы шеренгами около станции торгуют, — купил, скажем, курицу, фунта три хлеба; примостился в тени, скушал и сидит улыбается от блаженства.