Смерть Сидорчука и Маруси.
Человек свободной воли может бороться. Он сам повинен в своих лишениях, муках. Гордый, смелый боец или побеждает, достигает цели — или гибнет, но не позорит себя беспомощным прозябанием.
Но что остается в удел человеку за решеткой? В его воле одно: хорошо умереть. Сколько их, забытых по тюрьмам?..
О них после. Сейчас ожидают смертной казни Сидорчук и Маруся.
Не прошло и месяца со дня их ареста, как следствие закончили, и военно-полевой суд приговорил их к расстрелу.
Их везли из Геленджика на пароходе. Дорогой били: видно, в застенках не излили на них всю злобу. Сидорчук держался гордо, как плененный орленок, Маруся со слезами в голосе повторяла:
— Все равно ничего не добьетесь от меня, хоть на месте убейте.
Теперь они сидели в одиночках смертников, Маруся была одна в камере: женщин редко расстреливают. Вместе с Сидорчуком было три смертника: молодой паренек, всклокоченный, грязный, заброшенный волной революции с севера; другой — смугляк (у него на груди разрисована головка женщины, на руке — якорь), третий — бледный, костлявый, длинный.
Четыре живых мертвеца, четыре зеркала, в которых отражался их ужас. Сидорчук, подставив к стене чей-то чемодан, простаивал долгие часы, опершись на подоконник, устремив через решетки тоскливый взор свой вдаль, за море, в те хрустально-голубые горы, где оставил он пятую группу. Так одинок был, как листок оторванный порывом ветра от большого дерева… Он еще владел собой; как крышкой крепко захлопнул бурные переживания, внимательно следил, чтобы не вырвались они наружу, не захватили врасплох, не увлекли его в пучину отчаяния, малодушия.
Но эти, три, они подолгу ожидали смерти, их натуры уже сломлены, они — ужасны. Крепкий смугляк решительно мечется по камере, как зверь в клетке, готовый проломить дверь, вывернуть решетки, но увы… они не поддаются: тюремщики рассчитали силу человека… Он всклокочен, взор его дикий, бессмысленный, пьяный. Временами он громко посылает врагу проклятия, скрежещет зубами… Паренек забился в угол, скорчился, сцепил колени руками и воет, как волк, протяжно, дико… Длинный, бледный сидит в углу против него. Кто из них кому подражает? Кто кого заражает? И он сидит, скорчившись, охватив колени длинными, как у скелета, пальцами. Он безжизненный, вялый, полумертвый. Молчит.
С утра они обычно стихают, вытягиваются на своих логовищах, упорно смотрят в заплесневевший потолок, силясь заглянуть в тайну смерти, вообразить себе мельчайшие подробности ожидающего их расстрела, передумать в последний раз все, что еще не передумано. Мучают мысли, сжигают мозг, утомляют сердце, но нет сил прогнать их.
Но проходит день, сгущается мрак, сильнее выступает ужас смерти, чудятся притаившиеся за дверью палачи, готовые ворваться, наброситься на обреченных, потащить их убивать, — и нарастает возбуждение, тревога, словно черная гора на них валится; решительней мечется по камере смугляк; вскакивает и пьяной, ковыляющей походкой начинает шагать бледный, костлявый, как мертвец; за ним схватывается неуклюжий, как щенок, парень — все мечутся, обезумевшие, опьяневшие; сталкиваются, отскакивают в ужасе — и снова бегают. Чуть шаркнет где-либо засов или принесут ужин, как все замирают; дико вскрикивает паренек — и забивается в угол…
Они ждут каждую минуту… Вот загремит засов, ворвутся сильные, здоровые, жилистые, выхватят жертву, скрутят ее, зажмут рот, заткнут тряпкой — и потащат, как труп…
Стучат шаги смертников, как земля — по крышке гроба…
Смугляк вдруг остановился, просиял: «Спасение!» — Бросился к своему логовищу, начал рвать подкладку пальто, разрывать ее на ленты, скручивать их, связывать, натягивать между руками, испытывая прочность. Изорвал — мало. Сдернул с себя верхнюю, нижнюю рубаху — мускулистое тело упруго откинулось. Рвет рубахи. В недоумении глянул на него костлявый догадался: «Спасение! Давно об этом думал!» Изогнулся, стянул с себя рубахи — вытянулся белеющий в темноте скелет. Рвет рубахи… Паренек тоже рвет. Торопятся: каждая минута дорога…
Вскочил смугляк: веревка готова! Бросился к окну, привязал конец к решетке, другой — вокруг шеи мотает… В недоумении замерли все: всклокоченный паренек, Сидорчук, костлявый. Потянулись их туловища к нему… Только собрался смугляк стремительно падать, как бросились к нему все трое, схватили, грубо дергают, разматывают веревку…
Страшно взвыл смугляк, разбежался к двери, хряпнулся головой с разбегу, — и, зарычав от острой боли, свалился назад…
Ужас переполняет камеру; они захлебываются в нем, обезумев, воют зверями, не понимая, кто, где воет; они ощущают лишь кошмар.
Сидорчук теряет самообладание, вскакивает, начинает метаться по камере, потом вдруг крепко вгоняет глубоко в себя свой ужас, озлобляется за порыв малодушия, подскакивает к воющему пареньку, схватывает его за голые, недоразвитые, как палки, руки и трясет его, как пьяного, пытаясь пробудить в нем проблеск мысли, кричит ему в лицо, чтоб замолчал, грозит прибить, придушить, — и когда тот удивленно приходит в себя — бросает его в угол… Оглядывается вокруг — другие воют, бегает смугляк, ковыляет костлявый, — и в бессилии он сваливается на свою шинель…
Как они измучили его!.. Он убедил себя в неизбежности смерти, и ему стало хорошо, спокойно. По не легко ему дается это: он не замечает чудовищной, внутренней борьбы, ему кажется, что он попрежнему сильный, бодрый, — но он страшно осунулся, стал щупленьким, маленьким, только ноги у него стройные, гордые; он не спит по нескольку дней, не ест.
В соседней камере смертников, где сидят пленные легионеры пятой группы, — тихо. И когда ужас этой камеры переливается к ним, когда мрак сгущается, — оттуда доносится торжественное пение. Загадочны песни смертников; они насыщены особенной силой, которая поражает, больно сжимает сердце, душит, вызывает слезы… И тогда приходит в себя обезумевшая камера, смертники бросаются на свои логовища и глухо, безнадежно, примиренно рыдают…
О чем поют смертники? Нет новых сильных песен: новая героическая эпоха лишь пришла. В их песнях — кровь, слезы, муки предков. Эти песни — о турецкой неволе, кандалах, о лютой смерти под пытками палачей, о борьбе за вольницу.
Где-то хохочет смертник… Он открыл тайну бытия, великую тайну: «Нет бытия — есть вечность!» Он — величайший из смертных. Он — бессмертен! Он ничему и ни во что не верит: ни приближению часа казни, ни тому, что он в тюрьме из серого дикого камня, ни присутствию решеток…
И этот ужасный жребий выпал Марусе, слабенькой, темненькой девушке. Где взять ей силы перенести это, не опуститься до состояния животного ужаса?
Ей страшно; она отгоняет от себя мысли о предстоящем, старается отвлечься, думать о жизни, о том, что безвозвратно ушло от нее. Но она не замечает этой отчужденности жизни: она чувствует себя частицей мощного многомиллионного коллектива, в котором растворилась и забыла о себе. Радуется тому, что этот коллектив живет и будет жить, что с ее смертью ничего не изменится, и тот прекрасный мир, который она создала в своем воображении, — совсем близок. Порой ей становится больно, что она не увидит этого, — и горькие слезы обиды на человеческую несправедливость к ее героизму, честности, самоотверженности, душат ее. Тогда она прячет лицо в жесткое изголовье и долго, безутешно рыдает, пока не успокоится в забытье, отдаленно похожем на сон. Очнувшись, подкрепленная отдыхом она осматривается вокруг равнодушная, холодная, жестокая. Она готова смело умереть и чем скорей, тем лучше…
Но эти кошмарные черные ночи, они — невыносимы… Ах, если бы около нее хоть кто-либо был, хоть слабая, беззащитная женщина! Но это одиночество, когда в каждом шорохе слышится приближение адски-страшных палачей, когда ей чудится, что она не в четырех каменных стенах, а в окружении оскаленных пастей диких зверей, которые сверкая глазами, клацая зубами все ближе, ближе подкрадываются к ней, забрались под ее топчан, готовые сожрать ее, переломать между зубами; когда холодные кольца змей, готовых впиться в ее тело, сжимают ее горло, — тогда выступает мертвый холодный пот, стекает со лба, шевелятся волосы, ее охватывает дрожь, и она, обезумев, озирается широко раскрытыми глазами, сворачивается в комок, откидывается к ледяной стенке и сидит неподвижно, пока не перенесется в небытие… Очнется: почудилось ей страшное прикосновение, шорох под топчаном — вскрикнет! — и замрет… И так до утра, когда рассвет, радостные лучи солнца заставят ее поверить в доброту людей и она облегченно обмякнет от сковывавшего ее долгие часы напряжения и успокоится в забытье.
И свершилось невозможное… Загремел засов, широко распахнулась дверь, — и в тусклом желтом свете лампы выросли холодные в шинелях с винтовками и острыми штыками, привинченными… для нее. Кто-то громко приказал ей выходить, она бессознательно заторопилась, хотела захватить с собой узелок, потом почему-то оставила его и, подчиняясь неведомой силе, так же бессознательно вышла и куда-то пошла, не чуя под собой пола, своих шагов, не замечая ничего… Пришла в себя, когда ее охватил свежий ночной воздух, когда она увидела глубоко в небе счастливые, недосягаемые, ласковые звездочки. Вздохнула облегченно, осмотрелась… Вокруг нее — добровольцы со штыками… Ах, да, ведь это же последнее, торжественное, чего так долго ожидала…
Вывели еще кого-то. «Кто это?.. Сидорчук!» — и она едва не бросилась к нему от радости, как под защиту сильного, непобедимого. Он спокоен, точно на допрос его вывели. На нем — английская шинель.
Подошел, громко окликнул:
— Маруся, вместе?… Ну, давай попрощаемся!
И она бросилась к нему и, крепко схватив его за голову, поцеловала. И стало легко, хорошо.
Сидорчук возбужден, что-то говорит, улыбается… Но мертвая у него улыбка.
Кто-то холодный, грубый, больно повязал им руки. Повели их за ворота, в темноту; начали подниматься куда то, к чернеющим родным горам. Ах, если бы знали зеленые, — они могли бы их спасти, перебить этих жестоких, ненавистных палачей… Но тихо вокруг, только глубоко, громко дышат добровольцы с винтовками наперевес, со штыками, направленными в них.
Привели их. Поставили у ямы. Сидорчук еще посмотрел в нее, потоптался на свежевырытой земле, чтобы удобнее стать, потом что-то сказал ей, что-то крикнул дерзкое, полное неизлитой ненависти к этим страшным теням, направившим в них колючие винтовки… Похолодело тело… Раскололся мир — и со страшной силой понесся в огненно-черную пропасть…
Подошли добровольцы, спихнули сапогами ее вздрагивающее тело в яму, к ее последнему товарищу, и начали торопливо, озираясь трусливо, как захваченные на месте преступления, забрасывать их землей.
О трех повешенных.
В Ростове в это время ожидали той же участи — Борька, Черный капитан и Пустынник. Эти бойцы стыдились проявления страха и малодушия, да и легче, веселей было втроем, и близость, заботливость подпольников, готовивших им спасение, вливали в них надежду. Они бодрились, неестественно громко говорили о жизни, временами шутили, смеялись, тихо запевали, пока не подходил дежурный надзиратель к прозурке и не обрывал их пения. Порой умолкали, поддаваясь мрачным мыслям. Тогда Борька начинал нервно шагать по камере. Здесь, в городе, недалеко его Дуня. Не пришлось им упиться счастьем любви, не простился со своей дорогой, но кратковременной подружкой… У него — одинокая, беспомощная мать. Жаль ее покидать. Она его ждет. У Черного капитана — тоже одинокая мать. Она гордилась им, его славой, которая носилась по горам, в Новороссийске. Она тоже его ждет.
Сидят они уже месяц. Белые торопятся покончить с ними: фронт катится к Ростову, и со дня на день красная конница может ворваться сюда. И чем ближе фронт, тем жгучее нетерпение смертников: спасут ли их подпольники, спасет ли конница, или все кончилось и неизбежна гибель… И свершилось… Им об’явяли о смертном приговоре…
Но они не теряют надежды — то один, то другой прирастает к окошку, надеясь увидеть кого-либо из товарищей, сообщить об ожидающей их казни: может быть, еще спасут их!
О, счастье: Пустынник увидел далеко внизу, на мостовой, Роберта, в английской шинели. Оглянулся к товарищам, смеющийся от радости, крикнул им: «Роберт идет, Роберт!» — и снова к окну; и закричал во всю силу легких:
— Роберт! Нас сегодня ночью поведут рас-стре-ли-вать! Привет това-рища-ам! — и испугался своей дерзости, спрыгнул вниз. Но вспомнил, что он мог выдать, погубить товарища, — взобрался к окошку… но Роберта уже не было…
Он прошел, как сквозь строй, не смея ответить товарищу, взглянуть на него в последний раз. На площади — орудия, солдаты; вокруг тюрьмы — часовые, зорко следившие, чтобы никто не переговаривался с заключенными, у ворот — тюремные надзиратели.
Вечером подпольники, вооруженные бомбами, револьверами, собрались неподалеку от тюрьмы в засаду, рассчитывая, что смертников поведут в сторону кладбища. У тюрьмы оставили наблюдателей — следить, и во время предупредить.
Долгие, мучительные, полные тревоги часы… Ночь… Тихо… Глухо… Лишь одинокие равнодушные к их тревоге обыватели проходят. Гулко раздаются их шаги.
Прибежали наблюдатели, шепчут: «Смертников вывели под усиленным конвоем кавалерии, повели в город». Товарищи в недоумении: «В город? Значит, в суд? Повели ночью, тайно, опасаюсь нападения?» — и разошлись до завтра.
Утром Роберт вышел на работу в трамвайное депо. Идет к своему станку в мастерской. Старик-рабочий нервно перебирает инструменты, перекладывает их, а руки дрожат, не подчиняются; он хочет что-то оказать, путанно лепечет срывающимся голосом:
— Как вы не боитесь работать… Что же это такое… что творится на свете…
— Что случилось?!
— Ах, что случилось… Да товарищей ваших повесили! Какой ужас, какая беда…
Роберта будто ударило в голову:
— Повесили?.. Но почему же?.. Где?.. Когда же?!..
Старик машет рукой: «Там, в центре города… на Большом, Таганрогском, у городского сада»…
Вырвался Роберт из этой ничтожной, ненужной мастерской на воздух, бежит по снежной улице, задыхается, спешит туда, будто не все потеряно, можно помочь. Не верится в невозможное, безвозвратное.
Легкий морозец освежает лицо, успокаивает, точно ничего непоправимого не случилось. И встречные по-утреннему свежи, бодры, спокойны. И их лица говорят, что жизнь течет попрежнему.
Вдали покачивается некто в белье… «Кто же это?» Бежит Роберт; мутится взор от напряжения, слезой глаза застилает; он торопливо протирает их: стыдно, подумают, что это от слабости… «Вот он… На груди — дощечка: Грабитель». Конечно, раз не признался, раз не подпольник, значит — грабитель… Борька… Руки связаны, лицо посиневшее, вздутое… Волосы на голове шевелятся и у него, у трупа, и у Роберта…
Побежал дальше. У городского сада — Пустынник в какой-то рвани. На груди — позорная дощечка… На Таганрогском — страшный, одноглазый Черный капитан… На нем рваная, солдатская телогрейка, окровавлена с боков. Две штыковых раны. Он боролся до последней минуты.
Тихо покачивались три повешенных, пугая живых тайной унесенных ими мук.
Меж двух огней.
Через три дня, восьмого января, красные заняли Ростов. Но в эти последние дни подпольники столько пережили и ужасов, и радостей, что, казалось, время тянулось бесконечно долго.
Белый Ростов метался в панике. По улицам города бесконечной вереницей тянулись двуколки, линейки, экипажи, орудия, санитарные повозки — все стекало грязным потоком вниз к Дону, переливалось на луг и уносилось дальше, на Кубань. Словно великое переселение народов, не от воли людей зависевшее, но вызванное какими-то непонятными возмущениями в природе.
Красные были близко, шли жестокие бои. На улицах хватали без разбору и гнали на Чалтырь, Большие Салы — на фронт. Кутепов издал приказ: «Столиц не отдадим! Все, как один, на защиту Единой, Неделимой!»…
Подпольники готовились к встрече. Избрали ревком, чтобы город ни минуты не остался без власти.
Фронт все приближался. Улицы города опустели, замерли. Подпольники сбились в трамвайных мастерских.
Красные наступали со стороны Балабановской рощи. Белые отошли на тюремную площадь. Мастерские оказались меж двух огней, под перекрестным огнем артиллерии. Бой разгорелся ночью. Кто первый залетит в мастерские? Ужасно быть меж двух огней, но еще ужаснее — не видеть опасности, витающей над головой, быть беззащитным…
Мастерские были ярко освещены, их решетили с обеих сторон из пулеметов. Вдруг свет погас… и стали мастерские гулким склепом…
На рассвете пришли красные. Подпольники судорожно кричали им приветствия, пожимали друг другу руки, поздравляли со светлым незабываемым днем.
Положение на фронте.
Красная армия нанесла страшное поражение армиям Деникина. У Ростова было взято 10 000 пленных, 36 орудий, 9 танков.
Белые откатились за Дон. Казалось, близок их разгром. Но Красная армия сама попала в тяжелое положение.
Белые имели лучшее, чем когда-либо стратегическое положение — крошечный фронт по рекам Дону и Салу, защищенный, как частоколом, тремя сотнями орудий. В их тылу — богатая Кубань, в тылу красных — Дон, усеянный гнездами контр-революции.
Белые, потрясенные двухмесячным отступлением, отрезвились от недугов, остро почувствовали близость и ужас катастрофы. Колеблющиеся, разуверившиеся ушли от них. Остались ярые враги революции.
Красная армия утомлена была громадным пешим переходом, встречая на своем пути разрушения, тогда как белые могли полностью использовать железные дороги, угонять с собой подводы обывателей. Тыл красных на 400 верст был разрушен; штабы, органы снабжения растерялись; армия растаяла по деревням необ’ятной России: кто устоит от соблазна заглянуть к родным на недельку, на месяц, или совсем остаться? — Пусть другие заканчивают: война кончилась. Тиф косил бойцов поочередно.
Красная армия, не разгромив белой, попала в ее гнездо. Роли переменились. Обе армии стали численно равны, но техника белых значительно сильнее, хотя бы потому, что у красных все растерялось по пути. Кадры белой армии состояли из мастеров войны, а Красная армия по пути пополнила свои ряды необученными деревенскими парнями.
Белым войскам приказано было готовиться к наступлению. Об’явлена была мобилизация всех, способных носить оружие. Резервы были под рукой.
Красная армия также готовилась к наступлению: лучше бить, чем получать удары.
Мобилизация.
Мобилизация встряхнула весь Северный Кавказ. Докатилась и до Лысых гор. Реввоенсовет Красно-зеленой армии отдаст строжайший приказ, не 4-й, а для важности 44-й. Приказывает всем призванным и подлежащим призыву в белую армию немедленно уходить в горы. Кто не подчинится — будет расстрелян на месте, семья его будет уничтожена, хозяйство сожжено.
Отдавая этот приказ, реввоенсовет вел игру в открытую: и белые знают, что это — маневр, и жители понимают, в чем дело. Но теперь всякий дезертир белых имел право сказать им: «Ничего не могу сделать: пришлые зеленые у нас хозяйничают, под угрозой заставляют возвращаться домой».
Слух о приказе разнесся по району — и потянулись за ним старосты. Они могут вздохнуть облегченно: «Мы-де не в силах заставить своих жителей явиться на мобилизацию: грозят пришлые зеленые. Много ли пришлых? А кто их считал! Пойдут — ни конца, ни краю; у кого — винтовка, у кого — две; у каждого патрон полны карманы, пулеметов, — как собак на цепи, своры тянутся; орудия будто есть, да пока скрывают».
Зеленые пятой подбодрились, вино выручило в тяжелую минуту, здоровых уже человек сорок — добрая половина.
А слухи веселые: Ростов взят, в Новороссийске хватают всех встречных, гонят рыть окопы, посылают в армию; захватили молящихся в церкви, оцепили, а те — разбегаться.
По всему Черноморью переполох: сгоняют стариков. Набралось в Геленджике тысяча человек; погнали их под конвоем двадцати пеших солдат и пяти конных с шашками, чтобы рубить каждого, кто побежит, в придачу дали пулемет. Прошли Марьину рощу — прощаются старики с родными горами, — да первая, пролетарская группа возмутилась: «Что за беспорядок? Как смели ослушаться нашего приказа? Довольно дурочку трепать!» — и бросились в атаку на конвой. А те — в цепь. Ребята тоже в цепь, — и разогнали их.
Мобилизованные старики случаю рады, трусцой побежали стадом до хат, в Геленджик и дальше. Цепь белых — за ними. Сгоняют стариков в строй, а зеленые — как засыплют, засыплют поверху — и разгонят.
Больше полудня тянулся бой. Из города вышел отряд человек в триста на поддержку, да им сказали, что зеленых — сила несметная, — и они бежали обратно.
А первая после долгой спячки разгорелась: налетела через два дня на Солнцедар, что по другую сторону бухты против Геленджика, обезоружила гарнизон белых в 70 человек, забрала и одежду. Выросла первая группа до ста бойцов.
Оживились горы, полезли во все стороны гонцы, скачут конные.