Глава I

Лекарства от ипохондрии

Когда князь Гаврило Симонович довел повесть жизни своей до того времени, как он оказал такой знаменитый подвиг просвещения над Полярным Гусем, купец Причудин отправился в другой город по торговым делам своим; итак, князь, оставшись с сыном Никандром, отложил продолжение повествования до возвращения своего друга.

Настала осень суровая, и октябрьские ветры зашумели. Листья с дерев сыпались градом. Свинцовые тучи носились по орловскому небосклону и наводили сумрак на челе природы. Ее уныние, — несмотря на счастливое состояние наших героев, — неприметно наводило какую-то задумчивость на их лица. Князь Гаврило вспоминал о днях протекших, а сын его о своей незабвенной Елизавете, которая тем более занимала сердце его, тем нераздельнее наполняла душу его, тем блистательнее представлялись пылкому воображению юноши девические прелести предмета обожаемого, что природа, источник радостей, мать-утешительница горестных, чертеж вечныя мудрости, рассматриванием которого утешается плачущий, успокаивается скорбный и самый неверующий с кротким благоговением возводит взоры к высоте звездной — и поклоняется, — что самая, говорю, природа казалась стенящею под бременем и поминутно замирала до весеннего воскресения.

Однако же таковое расположение унылого духа Никандрова не помешало ему заметить, что отец его не только день ото дня, но час от часу делался пасмурнее, дичее, так сказать, неприступнее. Князь Гаврило оставил всю наружную опрятность. Сертук его целую неделю не чищен, волосы столько же времени не чесаны. Глаза его были мутны, щеки бледны и впалы. Отужинав как можно раньше, он запирался в своем кабинете и не прежде появлялся, как по возвращении сына от должности к обеду. И тогда он походил на мертвеца, из гроба восстающего.

Таковое непонятное поведение опечалило нежное сердце Никандрово. Он хорошо замечал, что отец его не в совершенном здоровье, но никак не мог открыть источника его болезни. Спросить же о сем у самого князя казалось ему нескромностию, могущею навлечь его негодование. Столько был он нежен и разборчив. С тех пор как впервые увидел он Елизавету, в неделю отсутствия г-на Причудина, она менее всего занимала его мысли. Так, он по-прежнему любил ее, может быть, еще и более, но мысль: она под кровом родительским, в объятиях семейства, старающегося доставить ей возможную рассеянность, если не увеселение, — ах! как сравнить ее положение с положением старца, которого юность и мужеские лета протекали в бурном, треволненном море мира сего? Он сирота на земле многолюдной, — и одни сострадательные были доселе его сродниками. Если бы Никандр с самых пелен своих воспитывался пред глазами родителя, быть может, он не был бы подвержен той робости и застенчивости, которые препятствовали ему открыть отцу свои сомнения и опасения, — но теперь он любил князя со всею детскою нежностию, но и благоговел пред ним, как пред посторонним человеком, мужем мудрым по своим бесчисленным опытам. Хорошо ли это или худо, только всякий может видеть тут следствия домашнего и постороннего воспитания.

Однако Никандр, не решась испытать сам отца своего, нашел, по-видимому, способ открыть источник его болезни, а потому найти лекарства к исцелению, именно: он на листе бумаги описал приметы лица Князева, поступки, движения, пищу, питье и проч. и, не упоминая имени, предложил всем славнейшим, многоученейшим врачам орловским, которые более всего превозносимы были мотоватыми наследниками, кладбищными священниками и аптекарями, которым они доставляли хлеб изрядный. Но, увы! — российский, германский, галльский и великобританский эскулапии, все порознь — никак не могли согласиться в причине болезни и средствах к ее исцелению. Что одни утверждали клятвенно, то другие с проклятием отрицали; итак, Никандр должен был испытать последнее, то есть составить медицинский совет и послушать, что они скажут в общем присутствии.

Не смея сделать того у себя в доме, он заказал самый деликатный обед в лучшем из тамошних трактиров. Все приняли его предложение безотговорочно, собрались, и всякий был доволен и ласковым обращением хозяина, и его угощением. Русский нашел хороший пирог и добрые щи; немец — бутерброд, ветчину и сосиски, француз — суп и соусы, а англичанин — ростбиф и бифстекс.

Напитки также учреждены были сообразно кушаньям.

Когда обед кончился и гости были в лучшем расположении своих духов, Никандр открыл заседание витиеватою речью, в которой, пространно объясня состояние больного, просил у них совета и помощи. Медики, подумав немного, присудили говорить младшим сначала, и так произошел следующий диспут.

Русский. По моему мнению, милостивые государи, так этот больной приблаживает. Несмотря на его причуды, выломать бы двери, противу воли влить ему в горло стакан доброго пуншу; если это не помогает, влить и другой, а если и тут нет удачи, приняться за третий. Отвечаю, что тогда лекарство подействует.

Француз. Ах боже мой! как можно столь насильственно обращаться с больными? Подлинно это прилично одним только господам русским! Пунш? Это будет яд человеку в ипохондрии! Я совсем другого мнения! По всему видно, что у него кровь сгустилась; мокрота спеклась; итак, должно непременно разбить и то и другое. А для сего нет лучшего лекарства, как приискать молодую, пригожую, здоровую, ловкую девушку. Это универсальное лекарство от ипохондрии. Да у меня и на примете есть такое сокровище в медицине. Племянница, или, как другие злословят, дочь любви содержательницы здешнего пансиона для благородных девиц, весьма к тому способна. О! Роза Инносанс*! — имя ее — есть феникс в женском поле! Она полна и румяна, как русская горожанка; величава, как немецкая баронесса; нежна, как английская мисс; и ловка, изобретательна, прелестна, как французская актриса. Она в пансионе преподает уроки девицам о поведении, и успехи беспредельны. Сколько помощию ее дарований ипохондриков я излечил от сей страшной болезни. Так, господа! я предаю душу мою всем чертям огромного сего света, если она в одну неделю не поставит нашего больного на ноги так, что он будет смеяться и плясать; и если не совсем перестанет запираться в кабинете, так уж, верно, не за тем, чтобы задумываться и сидеть, повеся голову. Все же это весьма немного будет стоить. Какой-нибудь брильянтовый перстенек, жемчужное ожерелье, индейская шаль и тому подобные безделушки для вас ничего не значат.

Немец (захохотав). Вай, вай! Вот что называется быть медиком по моде. Я думаю, что вы девиц и вдов подобным универсальным лекарством захотите лечить от ипохондрии! Не много же благодарны будут вам аптекари, в аптеках коих совсем не составляются такого роду медикаменты, а привилегию сию единственно себе присвоили французские учители и содержатели мужских пансионов. Послушайте меня! Иена, Лейпциг и Геттинген довольно знают, каков Грабшауфель. Имя мое — одно уже мое имя достаточно вселить обо мне мнение*, которого я достоин! Так, больной в ипохондрии, но не от сгущения крови (к французу), с вашего позволения, а от разлития желчи и воспламенения мозговых и кровяных фибров. (К Никандру.) Вы говорите, что больной часто задумывается?

Никандр. Так!

Немец. Не ворочает ли он иногда глазами в сторону, сам не трогаясь с места?

Никандр. Бывает!

Немец. Не случается ли, что он растворяет рот, будто что хочет сказать, вдруг останавливается, замолкает и кажет недовольный вид?

Никандр. Помнится, что и то несколько раз было.

Немец. Сего достаточно, — и я утверждаю, что нет в свете лучше следующего лекарства. Как больной запирается и никого к себе не пускает, то надобно и его запереть снаружи и не выпускать целую неделю. Не давать ему ни есть, ни пить; а можно в боковой комнате заводить пирушки, играть симфонии, петь песенки, вальсировать и тому подобное. Когда же примечено будет, что от пощения желчь придет в первое свое состояние и больной не в силах будет встать с постели, тогда можно приняться за дальнейшие лекарства, но отнюдь не за французские, а немецкие, именно: давать пиво, есть салат, масло, сыр, и изредка выкурить трубку табаку. Это возымеет удивительное действие! Я знаю на опыте. Что скажет высокоименитый Тодборуг?*

Англичанин. Я скажу, что если бы Грабшауфель так рассуждал в Англии, то его несколькими днями заперли бы в дом сумасшедших прежде, чем нашего больного, который, правду сказать, также недалек от этого. Русский судил довольно грубо, француз отменно глупо, а ты, немец, совершенно безумно. Нет! в Англии не так лечат от сей болезни. Совет мой таков: зарядить пистолет двумя пулями, и когда выйдет больной, подать ему и сказать: «Жалкий человек! ты в тягость себе и другим. Оставь свет, если он тебе опротивел. По всему видно, что утопиться считаешь ты смертию медлительною, зарезаться — отвратительною, удавиться — подлою. Вот пистолет! самая скорая, благородная, величественная смерть, и большая часть лучших мужей и мудрецов британских ею умирали. Зато всякий и считает их народом единственным, великим». Пунш твой, господин русский, — по себе наилучшее питье, — в сем случае ни к черту не годится. Твоя мамзель, монсье француз, достойна быть повешенною. Твой салат и твое пиво, немец, приличны больше быкам, каков ты и сам по справедливости! Пистолет, один пистолет есть универсальное лекарство в ипохондрии.

Немец. Правду говорят, что если бы всех бешеных англичан запирать в домы и ковать в железы, то целая Англия превратилась бы в доль-гауз[53] и на делание цепей недостало бы железа всей Сибири и Швеции.

Русский. Я охотно отступаюсь от мнения своего касательно больного, но от пуншу никак; и надеюсь, что наш дорогой приятель и теперешний хозяин не оставит сейчас же предписать самый исправный рецепт.

Француз. По мне, как они себе хотят, а мамзель Роза — есть неоцененное лекарство от сгущения крови и жизненных соков.

Англичанин. Оба вы хорошо и делаете, что сговорчивы; но что касается до Грабшауфеля, то он, сколько я знаю, настоящий немец; то есть глуп, как баран, зол, как мартышка, и упрям, как украинский бык!

Немец. Подлинно. Тодборуг изрядно малюет портрет свой. Клянусь, у меня в парике больше ума, чем у него в голове.

Англичанин. Так непростительно и даже безбожно такую драгоценность держать во тьме. Пусть идет парик твой просвещать народ российский!

С сим словом англичанин сорвал с немца парик, бросил за окошко и спокойно сел по-прежнему. «Ах!» — раздалось отовсюду. Грабшауфель вскочил как бешеный, схватил бутылку с пивом и со всего размаху пустил в неприятеля, который, уклонясь от поражения, с важностию подошел к храброму доктору, схватил его за уши, ибо ни волоска на голове не было, и поволок к окну, чтобы выбросить на улицу, вслед за париком. «Mem Gott, Jesus, Maria!»[54] — кричал немец, не переставая, однако, упираться сколько было силы и исправно действовать ногами и руками по чему ни попало. Бог знает чем бы все это кончилось, если бы русский лекарь, с помощию устрашенного хозяина трактира и Никандра, не бросился разнять состязателей в науках и силе. Что касается до француза, он хохотал во все горло, говоря:

— Клянусь всеми бывшими, настоящими и грядущими медиками, что пунш редко, а бесподобная Роза Инносанс никогда не была поводом к таким кровопролитным подвигам, как салат, бутерброд и пистолеты! Виват Роза и все ей подобные докторши от ипохондрии.

Поединщиков розняли. Англичанин поправил взъерошенные волосы, надел шляпу и, взяв Никандра за руку, сказал:

— Прощай! не забудь употребить моего лекарства, и вы все сего дни же будете спокойны. — С сим словом он вышел. Бедный Грабшауфель, надевая пред зеркалом принесенный с улицы парик, с плачем отирал кровь, текущую с разодранных ушей его.

— Безбожник! — говорил он с яростию. — Такие предписывать лекарства! Не есть ли он кровопийца, душегубец! Если б я был повелитель, я велел бы таких медиков вешать, топить, колесовать, четвертовать. Нет, даром ему это не пройдет! У меня уже почти готово сочинение на трехстах восьмидесяти семи страницах in folio, в коем неоспоримо доказано, что способ лечения английского есть настоящее убийство, достойное казни как в здешней, так и в будущей жизни. Сегодняшний случай подает мне материю умножить сочинение мое по крайней мере двумястами страницами.

Выходя, предавал он страшному проклятию Тодборуга, всю Англию и всю вселенную, где только терпят таких кровожадных медиков. Русский вышел, качая головою, а француз — распевая песню.

Итак, Никандр лишился надежды помочь бедному отцу своему. Он предоставил излечение его остальным трем врачам, именно: богу, телесному сложению и времени. Едва кончил он расчеты с содержателем трактира и собирался выйти, вбегает слуга их дому. Бледное его лицо, блуждающие взоры и трепет во всем теле привели и Никандра в подобное содрогание.

— Что такое? — вскричал он, уставив на слугу неподвижно глаза свои.

— Князь! — отвечал тот, — положитесь на помощь божию — и не пугайтесь. У нас в доме не совсем здорово! более всего будьте твердым и не пугайтесь. Велика власть и милость господня!

— Говори, говори!

— Батюшка ваш — почтеннейший князь Гаврило Симонович…

— Скорее, скорее.

— Невозвратно, бесповоротно, на веки веков…

— Умер? — вскричал Никандр с отчаянием.

— Нет, ваше сиятельство, — подхватил слуга, — слава всевышнему и всем святым угодникам, ваш батюшка здравствует по-прежнему, но только несколько…

— Не мучь меня, говори все, я готов слушать, если только жив он…

— Жив и здоров, но только — невозвратно, бесповоротно, на веки веков сошел с ума!

Никандр, как ударом грома пораженный, затрепетал, потрясся и мгновенно пал без чувств на пол.

Глава II

Сочинители

Чрез несколько минут Никандр, пришед в себя, видит, что он окружен хозяином трактира, хозяйкою и детьми их. Слуга натирал ему виски уксусом так усердно, что чуть не содрал кожи. Между несколькими посторонними узнал он Голякова, сына довольно зажиточного деревенского дворянина. Сей подошел к Никандру с дружеским соучастием и сказал:

— Любезный князь! не лучше ли тебе пойти домой и не подвергаться неприятности быть предметом ротозеев, которые сплетут на твой счет какую-нибудь глупую сказку.

— Никогда, — возразил Никандр, — не переступлю я порога того дома, где страдает несчастный отец мой!

Когда все немного поуспокоились и Никандр с г-м Голяковым и слугою остались одни, то оба приятеля приступили к последнему с расспросами, почему он утвердительно полагает, что отец его лишился рассудка?

Слуга отвечал:

— Нельзя другого и думать! Как скоро его сиятельство начал запираться и вести такую уединенную жизнь, все слуги и служанки — по обыкновению, от первого до последнего, начали догадываться, подозревать, подглядывать, подслушивать и таким образом добираться причины, отчего князь так переменился. Первый клюшник усмотрел, что батюшка ваш иногда сидит за полночь за свечою. Открытие сие сделано сквозь замочную скважину. Портомоя слышала нередко, что он что-то бормочет, стучит об стол руками и ногами о пол.

Всякий догадается, что таковые открытия не могли, да и не должны были остаться без надлежащих замечаний, а после и заключений. Одни догадывались, что родитель ваш, конечно, был в свое время великий грешник и теперь очищает душу постом и молитвами. Другие утверждали, что он больше похож на колдуна и по ночам упражняется в чернокнижии и что стук, в комнате его происходящий от топанья ногами, есть призывание и приход злых духов, с коими он беседует. Признаюсь, что я и сам был несколько в сих мыслях, а особливо слыша иногда очень явственно произносимые слова: злой дух, дьявол и проч. Весь дом боялся близко и подходить к колдовскому убежищу. Скоро, однако, мы выведены были из сего заблуждения. Известно всем, что в городе сем есть старая цыганка, которая прославилась своими колдовствами и ворожбою. Мы тихонько отправили к ней депутатов, и она, расспрося хорошенько об образе жизни его сиятельства, вашего батюшки, и рассмотрев все обстоятельно, подумала, погадала и, наконец, сказала решительно: «Нет! Господин ваш не колдун. Первое: такого рода люди всегда дела свои производят тайно, остерегаясь, чтобы никто близко и не подходил. Главное их упражнение происходит в дремучем лесу или открытом поле, а по крайней мере на чердаках. Второе: всякий ворожея, чернокнижник или колдун не может действовать далее двенадцати часов ночи. Третие: ему нет нужды быть собеседником дьяволов, ибо он, будучи будучи богат, может найти хороших приятелей и между людьми. А как князь Гаврило Симонович совсем иначе сему поступает, ибо он живет в прежнем своем кабинете, делает странности почти до обеда, то надобно заключить, — да так оно и есть, — что он, бедный, рехнулся ума».

Сим велемудрый оратор кончил свое повествование. Никандр погрузился в мрачную думу, несмотря на всю глупость сих рассказов. Но молодой его приятель Голяков, вместо того чтобы соучаствовать, спустя несколько секунд поднял такой ужасный хохот, что Никандр и слуга вздрогнули, и первый не удержался, чтобы не выговорить ему за поступок, не сходственный ни с их приязнию, ни даже с благопристойностию.

— Потерпи, — возразил Голяков, — и ты сам будешь также смеяться. Будь надежен! Отец твой так здоров, как был и прежде. Головой отвечаю, что у него та же болезнь, которая несколько времени назад старшего брата моего доводила до крайностей. Выслушай небольшое сие приключение, и я уверяю, что ты совершенно успокоишься.

Незадолго до того времени, как вытолкали тебя из пансиона, — ты простишь дружескую речь, — я приехал в деревню к отцу своему погостить, пока не найдется места по службе. Там застал уже старшего брата моего Якова, который выпущен был из московского училища и проживал дома с тою же надеждою. Брат мой был человек ученый, самый ужасный из всех возможных метафизиков, самый упрямый из философов и самый задорнейший из стихотворцев и притом, что всего опаснее, трагических. К большому несчастию, отец наш ничего далее не знал в науках, как подписывать кое-как свое имя на письмах, сочиняемых заштатным пономарем нашей деревни. Мать моя и того меньше знала. Посуди ж о их удивлении, когда брат Яков говорил им о таинствах метафизики и поэзии; когда толковал об афоризмах, категориях, ямбах и анапестах! Кто чего совсем не понимает, тому долго слушать о том покажется скучно, а особливо если имеет возможность не слушать. Долго сносил отец мой метафизические нападки сыновние, наконец сказал прямо, что он не только никогда не занимался такими пустяками и впредь заниматься не будет, но советует и сыну бросить сии дурачества. Яков, — как и следует ученому человеку, — называл его без обиняков простофилею и гусем, мать — индейскою курицею, сестер — дрофами и проч. Старик сердился и проклинал тех, кои присоветовали ему посылать сына в такое важное училище.

Чтоб отомстить отцу и еще более обнаружить великолепие своих дарований, Яков принял самое отчаянное намерение, — именно, сочинить трагедию, и притом такую, какой в свете не было, не будет, да и быть не должно.

Однажды, когда мы остались наедине, он сказал мне: «Так, брат, я хочу обессмертить свое имя и тем оказать важную услугу своей фамилии, месту рождения, отечеству, веку, всей вселенной. План трагедии готов. Она взята из жизни царя Иоанна Грозного и будет состоять из десяти действий или более. Я не люблю ни греческих, ни римских, ни французских трагиков. У них все как будто без души, — без вкуса, без чувства. Мне нравятся одни немецкие, а более английские трагики*. У них везде природа, да и какая еще природа? Natura naturans, а не naturata[55].

Действующих лиц в трагедии моей будет до десяти тысяч человек. Зачем без нужды стеснять себя? Первое действие заключит в себе жизнь царя ото дня рождения до совершенного возраста, когда он сам уже вступит в управление областями. Для большей точности и извлечения чувствительных слез у зрителей не премину представить вначале, как гордые советники, правители царства, в малолетие царя обижают всячески венчанного младенца. Он плачет, просит пощады, — а что сего чувствительнее? Далее откроется всеместный в Москве пожар, от которого горят две трети города, дворцы и соборы, меж тем как царская сродница, великая колдунья, вместе с своею дочерью летают по воздуху и раздувают пожар. Не правда ли, что это совершенно по-шекспировски? Колдуньи летают по воздуху! — Ах, как это разительно! Впоследствии представится их казнь, побиение бояр, разные внутренние мятежи, язвы, голод, взятие царем Казани, Астрахани, искоренение новгородских дворян и духовенства, и все сие величественное зрелище заключится убиением сына и смертию царя. Все это будет одушевлено; нравы и обычаи века соблюдутся. Целые армии сразятся, и кровь будет течь реками, крики и стоны взойдут на небо; волки и вороны будут пожирать убитых на сражениях или погибших от голода и язвы. В пристойных местах будут показываться шуты и скоморохи. Словом, я хочу, чтобы моя трагедия была зеркалом целого мира. Если и она не произведет желаемого впечатления, то есть жалости и ужаса, как предлагает Аристотель*, то горе отечеству и веку! Тогда ясно увижу я, что все похожи на невежду отца моего».

Так рассуждал красноречивый брат мой Яков, — и с неутомимою деятельностию принялся за свою работу; а я отправился гостить к родственнику в дальнюю деревню. Спустя недели две весь дом ужаснулся. Надобно знать, что брат жил в особом домике в саду. В самую полночь начинался у него такой шум, такая возня, как бы домовые со всего света выбрали его своим седалищем. Слышен был по временам стон, аханье и болезненный вопль. Стулья двигались, окна звенели, столы трещали и прочее, — словом, никто не смел и подойти. Поутру отец спросил у Якова, что было причиною необыкновенного шума в его покоях? «Не знаю, ничего не слыхал», — был ответ его. Другая, третья и четвертая ночь прошли так же, весь дом погрузила в мрачное уныние, и отец мой, хотя человек старый и не ученый, однако для возобновления тишины и порядка в доме решился попытать, не возвратит ли он дней своей храброй юности. Утвердившись в сих мыслях, сколько можно скрытнее, собрал он совет, состоящий человек из шести дворовых людей, которые были посильнее и поотважнее. В совете сем определено в ту же ночь, запасшись оружием и крестною силою, пойти ратовать с домовыми; ибо они полагали, что один такого шуму не наделает. Как скоро ударило одиннадцать часов ночи, время, в которое обыкновенно злые духи начинали свои упражнения, отважный родитель мой с воинством своим выступил в поход, не позабыв поставить две свечи пред образом Георгия Победоносца. Один из воителей нес большой фонарь.

Поминутно ограждаясь одною рукою крестом, а другою держась кто за саблю, кто за ржавое копье, которое за триста лет бывало в действии противу татар, ратники вошли в коридор, который был первым ходом к братниным покоям. Не без удивления увидели они, что в противулежащем углу оного висел маленький зажженный фонарь, на полу стояли кресла, на коих сидело некое страшилище в рубищах. Голова его лежала на ручке кресел, и потому лица явственно распознать было не можно. Храбрецы наши оторопели; дрожь разлилась по их жилам. «Архип, — шептал отец мой, — войди погляди поближе, кто там; у тебя копье, так издали достать можешь!» — «Избави меня мати божия, — отвечал Архип, — мне жизнь не надоела! Как можно самому лезть в рот злого духа? Вам, сударь, сходнее; вы барин, — да и сабля ваша недавно чищена, а моим копьем и с собакою не сладишь, не только с дьяволом!» Тут все перекрестились. Долго были они в нерешимости и стояли в молчании. Полночная тишина господствовала в доме, как вдруг в некотором отдалении послышался слабый, изможденный голос: «Помилуй, пощади!» — «Нет милости, пощады!» Раздался ужасный рев, сопровождаемый страшным треском, как бы целый дом рушился, и вмиг боковые двери с шумом растворяются; быстро выбегает страшилище с обнаженным кинжалом, устремляется к другому, сидящему в креслах, поражает его несколько раз, потом грызет кинжал зубами и, задыхаясь от бешенства, топает ногами. Герои окаменели; между тем как одно привидение так жестоко управлялось с другим, они подобно мертвым стояли без движения; губы их посинели, страшная бледность покрыла щеки; они не смели взглянуть один на другого. Беда беду родит, говорит пословица: так и с ними. Наихрабрейший из всех храбрых на кулачных боях и кабачных поединках — Архип, на которого отец полагался, как на каменную стену, Архип задрожал, поколебался и упал бы на пол, если б не поддержало его копье; но он так им стукнул о пол, что возбудил внимание привидения. Оно оглянулось. Кровавы были взоры его: густая черная борода висела до пояса, голову украшала шапка, подобная сахарной голове. Несколько секунд оно рассматривало пришельцев и вдруг, вскричав:

Измена адская! что вижу пред собой!
Погибните вы все в страданьях, муке злой! —

с сими словами бросилось к открывателям духов. «Да воскреснет бог и расточатся врази его!» — кое-как прошептал дрожащими губами отец мой и первый обратился в бегство; за ним следовали все по мере отваги, один быстро, другой еще быстрее; однако все благополучно убрались, прежде нежели злой дух мог наказать их за любопытство.

Я ничего тогда не знал о сем, ибо приехал домой на рассвете той ночи, когда рыцари оказали такую отвагу.

Около обеда явясь к отцу, я нашел его необыкновенно пасмурным. Расстройство видно было из каждой черты лица его.

— Сын мой, — сказал он, посадив меня. — Я очень несчастлив! — Тут, чистосердечно рассказав мне о причинах и следствиях ночного ратоборства, присовокупил: — Так! я имею теперь причину страшиться, что брат твой Яков чрез свои проклятые науки спознался с нечистыми духами и предал им свою душу. Как можно только спать в таком месте, где столько ужасов; а он и не подумает! о я, злополучный!

— Батюшка, — сказал я шутливо, чем немало удивил старика, — вы напрасно крушиться изволите! Сын ваш никогда не входил в такие союзы; а он трудится над прославлением себя, своей фамилии, отечества, века и целой вселенной, — словом: он занимается трагедиею.

Старик выпучил глаза.

— А что это за особа, друг мой? — спросил он стремительно, — уж не матка ли дьявольская?

Я пространно описал ему достоинство и прочие принадлежности сего высокого творения. Отец вздыхал при каждом слове, возводил глаза к образу богоматери всех скорбящих и наконец сказал:

— Так! теперь понимаю все несчастие. Он, бедный, или лунатик, или совершенно сумасшедший. Надобно поскорее помочь.

Наказав мне строго никому не открывать о нашем разговоре, велел заложить лошадей и поскакал в ближайший городок. Мне хотелось переговорить с братом и, несмотря на запрещение, предостеречь его, но сколько ни стучался у дверей его домика, — тщетно. Видно, он сочинял тогда самый свирепый монолог. К вечеру возвратился отец — и с лекарем. Когда все отужинали, родитель поведал о новом намерении своем прежним совоителям, увещевая не робеть, ибо проказничает не другой кто, как сын его, который совсем не знается с чертями, хотя часто говорит и пишет чертовщину.

Когда наступило урочное время, отправились мы все к трагику, запасшись на сей раз вместо сабель и копьев довольным количеством веревок. Вошед в коридор, Архип — мужественный Архип — ничего уже не страшился. Он с другим слугою притаился у дверей, из коих должно было показаться пугалище. Оно не заставило долго дожидаться. Скоро поднялся такой смешанный шум и гул, что подлинно можно было покуситься думать, что брат мой сделал притон дьяволам или сошел с ума. Вскоре отворились двери, и он бросился на вчерашний предмет своей ярости. Но не успел сделать и пяти шагов, как Архип с товарищем схватили его сзади; прочие прибежали, свалили с ног, вырвали кинжал и скрутили руки и ноги веревками. Брат мой походил на беснующегося. Тут подошли мы и увидели на стихотворце старинное маскерадное платье; на голове была бумажная шапка, наподобие прежних корон царских. Когда избавили его от сих украшений, равно как накладной бороды и усов, лекарь приступил к нему с орудиями лечения, или, лучше, пытки. Сколько бедный Яков ни умолял его помиловать, сколько ни заклинался не писать не только таких ужасных трагедий, но ниже слезных драм, ниже комедий, — тщетно. Отец был неумолим. Якову пустили кровь, выбрили затылок, приложили к нему шпанскую муху, и отец приказал двум слугам не отходить от его постели, пока не заживет рана и не отрастет затылок.

В ту же ночь преданы всесожжению новая его трагедия и все прочие сочинения, не исключая даже ни одной немецкой и английской феатральной штуки. Я должен был всей библиотеки братниной переводить заглавия, и при малейшем сомнении отец клад книгу в огонь, приговаривая: «Исчезни, нечистая сила!)

Чучела его, представлявшая какогото знатного пленника, изрублена в куски. Брат мой скоро излечился, забыл о своей трагедии и о прославлении отечества, века и вселенной. Если и отец твой страждет сею ужасною болезнию, то его легко вылечить, потому что он и умнее и опытнее брата Якова. Пойдем к нему и посмотрим.

Приятели наши отправились к князю Гавриле Симоновичу и, к счастию, застали, что он только садился за ужинный стол. Он ласково принял гостя и пригласил сесть с собою. Никандр и товарищ его не без удивления приметили, что больной был весел, говорлив и шутил с приятностию. Когда стол кончился и сын намекнул ему о перемене поведения, столько обеспокоившего целый дом, а особливо его, старик, улыбнувшись, сказал:

— Друг мой! Ты нов в свете и не знаешь, что люди, дерзнувшие пуститься на поприще славы авторской, и не то еще делают! Так, Никандр, я хотел и хочу сделаться сочинителем! — Праведное небо! — вскричал сын с горестию. — Мог ли я подумать, что с вашим умом можно сделаться столько…

— Глупым, хочешь ты сказать? — подхватил князь, — потише, друг мой! Быть сочинителем отнюдь не глупо; но только надобно знать, как за ремесло сие приняться.

— Милосердый боже! — сказал Никандр еще печальнее, — пусть бы вы писали роман, комедию или что-нибудь полегче; а то трагедию! Клянусь, сочинение трагедий и молодых людей с ума сводило. Спросите у моего товарища.

— Кто ж сказал тебе, что я пишу трагедию, — спросил князь с некоторым удивлением, и Никандр объявил ему чистосердечно и подробно о своей печали, видя его в такой задумчивости, о замечаниях целого дома, о советах докторских касательно способов излечения от ипохондрии, об рыцарствах молодого трагика Якова и общих их догадках.

Гаврило Симонович, сколько ни был важен, не мог удержаться от смеха. «Друзья мои, — говорил он, — теперь и я, с своей стороны, открою вам тайну мою. Так! мне пришло на мысль досуги свои посвятить размышлению и для большего собственно своего удовольствия, а может быть, и пользы общества, сделаться сочинителем. Надобно было только избрать род сочинений, коими бы мог прославить имя Чистяковых. В том вся и сила. Всегда надобно, прежде нежели обмакнешь перо в чернилы, подумать основательно: хорошо ли знаешь предмет, о коем писать хочешь; будет ли приятен и полезен людям; достаточно ли сил к его совершению? Если не так, то сочинитель никому не принесет пользы, кроме продавцам чернил, бумажным фабрикантам и делателям ваксы; ибо нет зла, в коем бы сколько-нибудь не было и пользы.

Основавшись на сих истинах, начал размышлять, к чему я более способен и за что приняться.

По довольном обдумывании…»

В самую ту минуту вошел курьер и требовал, чтобы Никандр немедленно шел к г-ну губернатору. «Сейчас возвращусь», — сказал Никандр отцу и гостю и поспешно вышел.

— По довольном обдумывании, — продолжал князь Гаврило Симонович, — напал я прежде всего на эпическую поэму, как достойнейшее произведение гения человеческого. Я перебежал в уме всех эпических стихотворцев, нашел в них необъятные дарования, неисчерпаемое воображение, парящую пылкость и прочее, но вместе с тем столько же вздору и нелепостей, и совершенно ничего для пользы мира земного. Например: сделался ли кто-либо лучшим человеком, лучшим гражданином, прочитав в «Илиаде», как Ахиллес, не хотя отдать Агамемнону пленной своей наложницы, называет царя царей пьяницею и сукиным сыном*? Или в «Одиссее» описание спальни волшебницы Цирцеи*, где перечислены, кажется, все булавки, коими сия могущая блудница ушпиливала свои прелести. А известно, что Гомер считается у нас отцом эпического стихотворства и все его брали и берут за образец.

Таким образом, оставя эпопею в покое, спустился я к трагедии. О древних и говорить не хочу. Никогда не находил я в них того, чего искало мое сердце, и не понимаю, как могут восхищаться ими новейшие, которые узнали природу человеческую, науки, искусства! Да и то уже одно, что каждый из них написал такую кучу трагедий (если филологи говорят правду), кажется, довольно доказывает, что они писали трагедию в два присеста. Чему же доброму и быть тут?

Итак, обратимся к новым: французские трагедии показались мне узкими, мелкими лодками, на коих чучелы Ахиллесов, Агамемнонов, Гекторов, Александров и Кесарей плывут по пузырящемуся ручью, одеты будучи в шитые камергерские кафтаны, с кошельками на косах, в париках XVII века. Английские трагедии и списки их немецкие большею частию похожи на пространную долину, коей взор обнять не может. Там пенятся реки, кипят ручьи — подле болот, где квакают лягушки и шипят змеи. Прекрасные цветы — розы, лилеи и гвоздики — растут, перепутаны крапивою и репейником; громы гремят, молнии раздирают небо, освещая мечи ратоборцев и кровь, ими проливаемую; меж тем как шуты в гремущатых колпаках скачут пред ними, бренча щелкушкамп. Надобно, однако ж, отдать справедливость, что Англия и Германия могут хвалиться несколькими истинно достойными трагиками, которые совершенно превзошли древних и новых всех веков и народов и могут служить достойными образцами.

Нашед, что я не в силах не только превзойти, но и сравниться с сими последними, не захотел быть ниже их, вздохнул и спустился к комедии.

Происхождение или начало сего рода сочинений не думаю я приписывать желанию исправить людские нравы. Основательнее положить можно, что им обязаны мы мщению, злобе, ненависти. Кто лично противу кого не смел обнаружить сих качеств, тот выставлял противника под ложным именем, не забыв так его раскрасить, что всякий мог легко догадываться. А первоначально и сею учтивостию пренебрегали. Я нашел, что сей род театральных сочинений наводнил целую вселенную, ибо начало их происхождения есть общее людям. Хотя в собственной жизни моей есть довольно случаев, могущих быть поводом к не худым комедиям и даже слезным*, в коих некоторые немцы так много отличились, но я, чувствуя какое-то отвращение писать что-либо соблазнительное, оставил в покое и Талию, как Мельпомену*. Да, теперь до такой степени унизилась нравственность, развратился вкус даже и в нашем отечестве, что никто из так называемых лучших людей не будет смотреть в другой раз комедию, в которой мало похабных двоезначений, соблазнительных положений и вообще всякой возможной низости. Если кто-либо подлинно из жалости к соотчичам затеял написать настоящую комедию, которая исправляла бы нравы, а не развращала, его освистали бы при первом представлении. Стоит внимательно раз десяток посмотреть в театре вокруг себя, что делают молодые девушки, полу— и целые невесты! Зардевшись от кипения крови, едва переводя от жару дух, с полуоткрытыми губами, влажными от изнеможения глазами смотрят, как молодой военный или придворный повеса объясняется в любви девушке, без сведения отца ее и матери, без всякого намерения жениться на ней (ибо о сем вале-дешамбр прежде уже объявит любезной своей Лизетте), после того увозит, — возит, возит и, наконец, привозит на прежнее место. Дело дойдет до аханья родителей, их плача и стона, проклятий и проч. Что делают тогда наши молодые зрители и зрительницы? Тут они занимаются кушаньем апельсинов, питьем лимонаду, рассказами и толкованиями о прежних явлениях, их пленивших, и ждут нетерпеливо, пока молодые безумцы ударят в ладоши и застучат ногами. Знак сей объясняет, что дело пошло опять о разврате; красавицы перестают разговаривать — и смотрят не переводя духа. Вот истинное изображение теперешней комедии.

А потому, кинув все сии бредни, вздумал я описать собственную жизнь свою. В ней найдут немало комедий, трагедий и слезных драм. Я не виноват буду, если глупцы не сумеют воспользоваться моим примером. Исступления мои, испугавшие Никандра и весь дом, были следствия раскаяния, сожаления, неудовольствия и прочих страстей при рассматривании хода моей жизни.

Ударило двенадцать часов; гость простился и вышел; а князь Гаврило, ложась спать, говорил:

— Видно, сына что-нибудь важное задержало.

Глава III

Брак не состоялся

Поутру спросил князь у слуги: «Когда пришел домой Никандр?» Вместо ответа подана ему записка, в которой князь прочитал следующие строки:

«В полночь уезжаю по препоручению г-на губернатора. Не хотел беспокоить вас прощанием. Надеюсь скоро возвратиться».

Князь несколько обеспокоился. «Почему же бы, — говорил он сам себе, — не написать яснее, куда именно едет, зачем, надолго ли? Неужели и мой Никандр есть обыкновенный сын?»

Чай и завтрак показались князю невкусны. Он оделся наскоро и спешил объясниться с губернатором. «Вам совершенно не для чего беспокоиться, — сказал его превосходительство, выслушав сомнения Князевы, — сын ваш послан мною нарочно, чтобы дать ему случай отличиться и возбудить внимание вышнего начальства. Куда и зачем послан — сказать до окончания дела не могу. Оно довольно важно и требует до времени скрытности».

Хотя князь и не совсем доволен был губернаторским ответом, но делать было нечего, и он решился часы уединения посвятить на описание своей жизни, оставив запираться по-прежнему и навлекать подозрение домашних и соседей.

Как в доме Причудина до времени ничего любопытного не происходит, то перенесемся и мы в деревню господ Простаковых. Может быть, там что-либо увидим примечательное.

Наступил ноябрь месяц. Князь Светлозаров, подобно майскому ветру, носился по дому Простакова. Катерина цвела, как алая полная роза. Улыбка покоилась на старческих устах Ивана Ефремовича. Веселая Маремьяна Харитоновна бегала, суетилась, все осматривала, приказывала, переприказывала, — однако без гнева и брани. Одна Елизавета была ко всему равнодушна. Пасмурное спокойствие лежало на глазах ее. Общая радость, казалось, нимало ее не трогала. Она была сирота в объятиях отца и матери; была как бы чужая, даже незнакомая в целом доме. Большую часть дня просиживала в своей спальне за книжкою, за пяльцами и в подобных тому упражнениях.

Наступил день бракосочетания. Все в доме поднялись очень рано. Везде раздался шум и стук. Кто повелевал, кто исполнял — все были не без дела. Свадебные билеты заранее разосланы. Когда все собрались в залу, Иван Ефремович спросил Катерину:

— Что же ты не одета по-надлежащему? Скоро восемь часов; до ближней церкви час езды. Поди сейчас; я приказал карету закладывать.

— Ах боже мой! — вскричала Маремьяна с важностию. — Что хочешь ты, друг мой, делать? Неужели навсегда посрамить себя? Венчать дочь после обедни! Это прилично только крестьянам и купцам, а благородная девица должна венчаться в полночь! Вспомни, как выходила замуж комиссарша, советница и другие!

Князь Светлозаров и Катерина были ее мнения; но ничто не могло убедить хозяина. Он, подобно Зенону и Кратесу, стоял тверд* о в своем намерении. «Хочу, — говорил он, — чтобы дочь моя, прежде нежели принесет обеты в постоянной любви и верности своему мужу, принесла мольбы всевышнему, прося у него милосердого воззрения в будущем ее состоянин. Катерина! иди одевайся, надобно поспевать к обедне».

Должно было послушаться. Мать и дочка начали наряжаться, а князь Виктор приказал и свою карету закладывать.

Званые гости и гостьи съехались, и, после небольших споров касательно убора невесты, все были готовы. Кареты подвезены, отец благословил образом обрученных, жених подал руку невесте, — двинулись, как на дворе раздался шум и топот скачущих. Все бросились к окнам, считая кого-нибудь из гостей свадебных; но немало изумились, увидя необыкновенную перемену в лице князя Виктора. Он задрожал. Рука его выпустила руку Катерины. Дыхание его сперлось. Если бы не поддержали его устрашенные зрители, он упал бы на пол.

Когда все суетились и не знали, что делать, двери гостиной быстро отворяются; входит молодой человек в мундире, сопровождаемый другим, обремененным железами. Шесть человек команды за ними следовали.

«Никандр!» — вскричала Елизавета, протянув к вошедшему молодому человеку руки свои и не трогаясь с места. «Никандр!» — сказал Простаков, отступив назад; «Никандр!»-молвила Маремьяна, закуся язык и спустя руки.

Так! Это был сам Никандр. Он подошел к Простакову с учтивостию и сказал:

— Прошу извинить меня в том беспокойстве, какое причинил вам! Оно спасительно для всего вашего дома.

Тут приведенный узник выступил вперед и, подав руку князю Светлозарову, окаменевшему на своем месте, сказал:

— Приятель! жизнь, нами проведенная, мне наскучила. Все открыто правительству, которому судьба меня подвергла. Недостает только твоего подтверждения. Следуй за мною!

Никандр дал знак, и вмиг оковы загремели на руках князя Светлозарова. Стража окружила обоих друзей и повлекла вниз по лестнице. Никандр сказал Простакову:

— Я исполняю предписание правительства. Дом ваш избавился злодея, которого хотели вы сделать сыном и который разлучил вас с умным, добрым и истинно любившим вас человеком, князем Чистяковым. Так! он обижен вами, но не питает ни гнева, ни мщения. Чувства его выше сих движений. Не думайте, что я, как сын его и друг, говорю пристрастно. Нет! во время пребывания моего в вашем доме, быв чужд во всей природе, я нашел уже в нем благодетеля и мудреца. Оставляю дом ваш с приятною надеждою, что вы будете питать к отцу моему такие чувства, какие питали прежде и каких он всегда достоин!

Тут Никандр раскланялся, вышел, сел в повозку и ускакал. Положение всего семейства было неописанно. Катерина, как главное действующее лицо, была в страшном расстройстве; Простаков, устремив глаза на дверь, в которую увели нареченного зятя и куда скрылся Никандр, стоял неподвижно. Маремьяна, взглядывая то на мужа, то на дочь, шептала:

«Ах мати божия! что это сделано с князем Виктором? Как? Никандр сын князя Гаврилы Симоновича?»

Елизавета была как каменная. Она не слыхала и половины слов Никандровых, так поражено было все существо ее. Глаза ее блуждали, голова кружилась, колена подгибались; наконец слезы как град полились по лицу ее, она застонала, закрылась руками, удалилась в спальню и упала ниц на постелю. Казалось, что на ту пору страх к отцу, стыдливость противу матери, гостей и домашних — все забыто Елизаветою. Один удаляющийся Никандр занимал все мысли ее, все чувства.

Иван Ефремович, как и должно мужчине, а притом мужу и отцу, первый пришел в себя и, севши на софу, сказал:

— Господи, твоя воля! с тех пор как в доме моем показались князья, сделался я несчастен! Один князь выгоняет другого, один чернит другого. Прежде полиция ищет Чистякова, как вора и разбойника, но не находит, теперь молодой Чистяков так же поступил с Светлозаровым. Дело это на шутку не походит! Кто-нибудь из них да злодей. Надобно узнать истину. Не допущу так позорно шутить надо мною — человеком старым.

— И природным дворянином, — подхватила Маремьяна, получив употребление чувств. — О, если б так поступили в доме покойного моего батюшки, у которого были балы и феатры.

— Чтоб черти побрали все такие феатры, — вскричал муж вспыльчиво. — А чем худа комедия, теперь только у нас сыгранная? стоит представить стук алебард, звук цепей. Как бы то ни было, я должен добраться истины, а иначе сойду с ума. Завтра же еду в Орел и там увижу, — что станем думать и что делать!

Какая перемена в доме! Из гостей некоторые уехали, других уняли отобедать, чтобы приготовленное даром не пропадало. Жалко было смотреть на Катерину, с каким печальным лицом скидывала она брачные наряды. От стыда и грусти отказалась она от обеда, легла в постель и плакала с досады. День прошел очень скучно, тем более что ожидали и готовились провести его весело и приятно. Гости к ночи разъехались — рассказывать домашним и посторонним, какие чудеса происходили в доме Простаковых. На другой же день Иван Ефремович пустился в дорогу доискиваться истины.

В крайнем смущении на пятые сутки путник наш въехал в орловские ворота. Тогда рассуждал он, где остановиться; ехать в дом Причудина, как делывал он прежде, почитал теперь неприличным; ибо он наверное полагать мог, что старик давно известен от Никандра о подозрениях его на князя Гаврилу Симоновича. А притом и встретиться с Никандром было для него чрезвычайно тягостно. Он остановился в трактире.

Просидев в общей зале около часа, увидел он, что все бросились к окнам. Он тому же последовал, выставил голову на улицу и вмиг бросился от окна с таким стремлением, как будто бы в глаза ему кинулось чудовище. Чуть не сбил с ног трех таких же любопытных.

И подлинно причина ужаса была достаточна! Едва, как сказал я прежде, выставил он в окно голову, как увидел конвой с обнаженными тесаками, а в средине оного князя Светлозарова с его товарищем, вместе скованных. Они походили на ночные привидения! Где прежняя князева ловкость, его приятность, его веселость! Увы! открытый порок страшится сам взглянуть на себя.

Когда увели узников, любопытные оставили окна или бросились к двери, Иван Ефремович сидел неподвижно на стуле. Воображению его беспрестанно представлялись железа, и в ушах раздавался звук их. К обеду только, когда понабралось довольно народу, он несколько пришел в себя. Разумеется, что в числе разных материй, обыкновенных при трактирных столах, не позабыто было и о колодниках. Более других отличился малорослый, пузатый, нечесаный человек в штатском мундире. Он перебивал речь у всех и соединял три важные искусства вместе. Он ел, пил и говорил беспрестанно. Правая рука его двигалась, как маятник у часов, от тарелки ко рту, а левая стирала пот с багряного лица его. Когда обед кончился, Иван Ефремович не без причины почел, что пузатый вития лучше других удовольствует его любопытство, почему, пригласив его напиться вместе кофию, просил сказать, кто такие были давешние преступники и какая судьба их постигла?

— Понеже, — отвечал пузан, — благоугодно вашему высокоблагородию ведать точную правду, то я, нижайший, потщусь изложить ее в кратком экстракте. Я состою по службе повытчиком в уездном суде, того ради все мне известно. Вышереченные колодники суть: один, что повыше, сын священника, а другой по справкам оказался урожденный дворянин, как и ваше высокородие. Оба они, промотавшись, пустились в законопреступные чинения. Они имели подложные виды и имена. То являлись купцами, то дворянами, князьями, графами и прочее, смотря по надобности. Они были воры, разбойники, зажигатели. Похищали у отцов дочерей, у мужей жен, а все для прибытку. Недалеко от города, в дремучем лесу, открыто их логовище, где держали они человек двадцать товарищей и великое количество девок, ими похищенных. Теперь повели их вертеп сей обнаружить, после чего, освободя заключенных обманом, воров сих отправят делать богомерзкие хитрости за Байкалом.

Всего чуднее и смешнее, что сии плуты, а особливо дворянской породы, как и ваше благоутробие, пускались иногда в странные затеи. Если примечали, что какой-либо отец семейства глупенек, а мать спесива, они являлись в великолепном образе и виде, предлагали себя женихами, получали согласие, увозили жен в свой вертеп, делились ими и приданым, а после запирали в подземные норы. Недавно один из них, дворянин-ат, пронюхав, что в дальней деревне здешней губернии проживает богатый, но преглупый старичонка — как бишь имя его? Дураков? нет! Филин? нет!

— Все равно, — вскричал Простаков, почесавшись в затылке.

— Да, да! — продолжал пузан. — Его звали Простофилин. Мошенник-ат и въехал в дом его, вскружил головы жене, сущей обезьяне, и дочери, настоящей повесе, и вскоре объявлен женихом. Но на беду его — в доме-то Простофилина проживал какой-то один мелкотравчатый князь, который знал про плута и донес старому хрычу. Удалец наш, видя, что хитросплетения его не удаются, однажды за деревнею поймал врага, да и в свой вертеп. После нарядил товарищей своих гусарами, драгунами и черт знает чем, которые, прискакав в дом Простофилина, начали везде шарить и искать того, который был у них же под стражею. Они обнесли его вором и разбойником, каковы были поистине сами, и глупый Простофилин всему поверил, возвратил слово свое честному жениху и только хотел уже обвенчать дочь свою, как вдруг один из наших, малый бойкий, вот как бы и я, сын того князька, что, помните, я докладывал вашей чести…

— Довольно! — сказал Простаков, утирая пот. — С меня будет! Вот вам за труды! — Он подал серебряный рубль, и пузан, приняв оный с благоговейным поклоном, вышел, согнувшись в дугу и промолвя:

— От щедрот вашего высокородия пойду повеселиться и с приятелями потешиться над Простофилиным. Экой урод! Нет, меня бы так не провели! Куды!

Иван Ефремович остался в самом горестном состоянии. Стыд, досада и раскаяние волновали душу его. «Куда теперь обращусь я? — говорил он с горестию, — как взгляну на дочь, которую по своей ветрености и необдуманности едва не погрузил в бездну погибели? Что скажу жене, легковерной, тщеславной матери, когда сам я был участником в ее глупостях? Я имел истинного друга, всего душою радеющего моим пользам, и лишился его по своему малодушию. Кто утешит меня! Кто даст совет, когда целый дом стенает?»

Так жаловался Иван Ефремович на судьбу свою. Три дни провел он в трактире, не могши решиться, повидаться ли с князем Гаврилою Симоновичем или нет, ибо он заключал, что по разорении разбойничьего вертепа он будет освобожден и непременно пристанет к Причудину. Часто намерялся он идти, упасть в его объятия и сказать: «Прости! я был обманут злодеем!» Он брал шляпу и трость, выходил на улицу и опять возвращался назад. Стыд не допускал его исполнить сие намерение.

Таким образом, под вечер четвертого дня надумался он ехать обратно в деревню. Сел в кибитку и отправился. Дорога была благополучна, и с ним ничего не случилось необыкновенного до одного селения, на половине дороги до дому. Настала ночь суровая, дождь и снег сыпались с неба, и так Иван Ефремович решился взять отдых и дать оный людям и лошадям в избе крестьянской.

Глава IV

Одни умирают — другие посягают

Когда г-н Простаков поотогрелся и смотрел задумчиво на дым, вьющийся из его трубки, услышал он в сенях голос хозяина, довольно грубо звучащий: «Нет места, голубушка! иди далее». — «Сжалься! — отвечал слабый, дребезжащий голос, — я изнемогла от стужи! Везде в деревне спят».

Известно, что Иван Ефремович имел доброе, жалостливое сердце. Он схватил со стола свечу, бросился в сени и увидел женщину почти в таком же состоянии, в каком явился к нему впервые князь Гаврило Симонович.

— Войди сюда, — сказал он, и незнакомка, вошед в комнату, бросилась к ногам и сказала задыхающимся голосом:

— Будьте великодушны, милостивый государь! Позвольте несчастной провести ночь в уголке сей хижины. Хозяин не пускает меня, чтобы вас не обеспокоить.

— Какое беспокойство? — вскричал он, поднимая ее. — Сядь и отдохни!

Незнакомка была женщина стройная. Бледное лицо ее не мешало заметить, что она имела некогда прелести. Платье ее, несмотря на беспорядок оного, было не крестьянское. Осмотрев ее наружность, Иван Ефремович спросил:

— Кто вы и чем может служить вам человек достаточный и довольно доброхотный? как имя ваше и какое состояние?

— Я несчастная, — отвечала она, — и это одно только имя заслуживаю. Нет у меня ни звания, ни состояния. Может быть, вам известно, что в здешней губернии открыто общество развратных людей, не имевших ни стыда, ни веры, ни совести. Я одна из злополучных жертв обольщения, которых держали они в заточении. Правительство, разрушив безбожное скопище, дало нам свободу; но что значит свобода, когда потеряно душевное спокойствие и утрачено бытие гражданское?

Иван Ефремович сильно тронулся словами несчастный. Живо представилось ему, что он едва не вверг сам дочери своей в такое бедствие, в какое погрузили незнакомую молодость и неопытность. Сердце его размягчилось, и он вдруг решился дать ей убежище в своем доме.

— Кажется, — говорил он, — вы имели порядочное воспитание. Бедствия и лета вразумили вас, что кто устраняется от соблюдения правил, почитаемых обществом и верою, тот устраняется от счастия и спешит в погибель. Я дам вам место в моем доме, где будете вы заниматься по своему желанию. Я имею двух возрастных дочерей и надеюсь, что они найдут в вас опытную и благонамеренную советницу и подругу. Разумеется, они не должны внать источника вашего несчастия. Имя ваше?

— Харитина!

— Сего довольно!

После такового разговора отведено Харитине место для ночлега, а поутру Иван Ефремович отправился в дальнейший путь, наняв у крестьянина повозку для принятой гостьи. Когда достигли они конца путешествия и муж представил гостью своему семейству, то Елизавета, взглянув на нее с соучастием, сказала: «Вы несчастливы, — я буду почитать вас сестрою». Катерина, напротив, едва ее приметила, а Маремьяна, взглянув на мужа, пожала плечами. Когда Харитине отвели покойчик и Простаков дал приказание дочерям уделить ей несколько из своего белья и платья, Маремьяна, оставшись одна с мужем, спросила:

— Что, друг мой, что видел и слышал?

— Своими глазами видел все и уверился в своей глупости. Князь Светлозаров есть изверг, достойно наказанный. Оставим его. Пусть с сего часа в последний раз произнесено ужасное имя сие!

— Но откуда, — продолжала жена, — выкапываешь ты всякую сволочь? То Никандр, то Харитина и бог ведает! Одного избавились, так надобна другая!

— Она несчастна, — говорил муж, — и этого довольно, чтоб всякий спешил помогать ей.

Прошло около месяца после сих приключений, и семейство малопомалу начало забывать оные. Муж и жена были довольно веселы, а Катерина иногда шутила даже насчет своего замужества, уверяя, что жених не оставил на сердце ее ни малого впечатления. К Харитине все привыкли. Иван Ефремович нашел ее умною, воспитанною; Маремьяна — трудолюбивою, знающею шить, вышивать и проч. Дочерям также она нравилась своим кротким нравом и нежиостию чувствий. Казалось, все предсказывало продолжительное спокойствие и мирную, приятную жизнь деревенского семейства, как неожидаемое несчастие повергло его в бездну плача и было предшествием многим другим несчастиям.

Дней за десять до праздника рождества Христова Иван Ефремович отправился, по обыкновению своему, в город для закупок. Лета ли его или неосторожность — произвели в нем легкую простуду. При сем случае сделал он два весьма важные проступка. В деревне простужался он нередко и всегда счастливо выходил из сей опасности, но, будучи в городе, послушался приятелей и принял к пользованию себя лекаря — родом неаполитанца. Другой проступок, что он не уважил болезни и поехал с лекарем домой, чтобы не опечалить семейства. К горести всех приехал он крайне затруднителен. Маремьяна, Елизавета, Катерина и их гостья не отходили от болезненного одра старца добродушного. Кто стенал, кто вздыхал, кто плакал. Один медик синиоро Мортифиоро* был важен и спокоен, привыкнув к подобным явлениям. «Государь мой! — говорил он Простакову, — благодарите милосердому провидению, что я призван, а не иной кто, пользовать вас в болезни. Городские товарищи мои настоящие живодеры и ничего не понимают в науке лечения. Я учился в Равенне и могу, не хвастаясь, сказать, с отличными успехами. Бог за то и благословил меня. Редко кто из попадающих в мои руки на меня жалуется. Искусство мое всякому хулителю оковывает язык. Я объехал всю Европу и знаю, как лечить всякого. Англичанину даю приемы как лошади, французу — как козлу; немцу — как быку, а русскому — как африканскому негру. Русскому столетнему старику надобно давать столько же действительные лекарства, как сорокалетним англичанину и немцу, тридцатилетнему французу и двадцатилетнему италианцу. Все последние четыре народа в означенный возраст приходят в настоящую силу и крепость, а первые ее не теряют».

Господин Мортифиоро в силу своих правил, основанных на глубоком познании нравов и образа жизни всех народов, так плотно принялся за г-на Простакова, что в начале пятого дня болезни попросил сей священника и бумаги для заготовления духовной. И священник и бумага привезены к ночи. Иван Ефремович написал завещание, выисповедался и причастился, как следует доброму христианину; после того, спокоен будучи в совести, сказал он семейству, рыдающему вокруг одра его:

— Друзья мои! Конец старца, отца, мужа и друга вашего близок! Всегда старался он говорить вам истину, а тем более готов сказать ее в минуты расставания с здешним миром. Маремьяна! Благодарю тебя за любовь и верность. Ты добрая жена, а если не будешь тщеславна и горда в выборе женихов для дочерей, то будешь и добрая мать. Поручаю твоему сердцу благо детей наших, всех людей, мне повинующихся, и нашей Харитины. Если духи усопших имеют понятие о делах земных, для меня будет сладостно видеть, как жена моя, мой первый друг, исполняет мои желания и, милуя несчастных, уподобляется существу небесному. Сыну моему родительское благословение! Пошлите нарочного в Орел к князю Гавриле Симоновичу и сыну его Никандру. Скажите первому, как я на смертном одре страдаю, воспоминая, что мог так сильно ошибиться и негодовать на человека невинного. Просите у обоих прощения. Всякий из вас пред кончиною узнает, как приятно умирать, не оставляя на земле заимодавцев! Помогайте Харитине, сколько можете. Блаженни милостивии, яко тии помилованы будут!* Пусть благодарная слеза и постороннего человека окропит гроб мой. Это будет фимиам пред троном судии звездного. Дочери! повинуйтесь матери своей! Служители и служительницы, повинуйтесь госпоже своей! таков устав божий и царский. Обнимите меня! простите!

С сим словом голова его склонилась. Закрылись вежды; дыхание остановилось. Его не стало. Всеобщее рыдание наполнило стены дома. Вопль и стоны — в то время непритворные — раздавались в каждом углу всей деревни. Старые и малые, мужчины и женщины толпились к одру оледенелого Ивана Ефремовича; целовали благодетельные руки его и благословляли память добродетельного. Все семейство не знало, что и делать, так расстроены были мысли каждого. Ближние соседи должны были учредить чин погребения. Одели покойного в мундир с раненою полою и как следует опустили в мрачную могилу, в конце сада, где кудрявая липа, солетняя Ивану Ефремовичу, осеняла его в часы полудня знойного, когда, бывало, на зеленом дерну лежал он с книжкою и трубкою табаку. Место избрано по его желанию. Согласно с просьбою слезящей Елизаветы, на могиле сей розданы были крестьянам и крестьянкам подарки, купленные покойным к празднику.

Пустота господствовала в душе каждого в продолжение всей зимы, но с началом весны по совету доброхотных соседов все несколько поутешились. Елизавета насадила на могиле отца своего кусты диких роз, фиалок и незабудок и приходила туда вздыхать о своих потерях. Маремьяна и Катерина занялись по-прежнему своими упражнениями, и казалось, что прочный покой и довольство водворились. Но увы, как непостоянны умы и мысля человеческие! и древний старец на краю могилы не может сказать: «Я так думаю и делаю и всегда так думать и делать буду!»

Как на беду оставшейся фамилии Простакова, приехал к ним с утешением молодой граф Фирсов, который воспитывался вместе с сыном Ивана Ефремовича в кадетском корпусе, был выпущен в гвардию, где, по заведенному давно правилу спустив с рук две трети имения, должен был идти в отставку и поклониться оставшейся части имущества. Он пребывание имел в изрядном городе Мценске, но, видя, что городские невесты, кои поблистательнее, не очень прельщаются потемнелым его сиятельством, склонил внимание свое к деревенским. Ему много хорошо насказали о сундуках Простакова, и наш граф, найдя благоприятный случай, с одним из родственников своих явился к услугам Маремьяны Харитоновны, запасшись всеми гвардейскими ухватками.

И подлинно, он был настоящий соблазнитель. Молод, пригож, блестящ, говорлив, шутлив, — словом, он был в квадрате князь Светлозаров. Катерина и тут не устояла! Видно, уже судьба располагала ее за сиятельного. Объяснения скоро начались по форме; все стороны, казалось, спешили к скорейшему окончанию дела; однако Маремьяна, сколько проучена уже будучи первым женихом, столько по совету Елизаветы и Харитины, хотела обстоятельно осведомиться о его сиятельстве. На сей конец написала она как сумела письма три к старинным своим приятельницам, которые еще в девках посещали, бывало, феатры и маскерады покойного ее батюшки. Она считала их совестными женщинами и со вкусом; а потому и просила дать ей надобное известие и совет, тем более что они живут в городе Мценске или в окрестностях оного.

Чрез несколько времени получила она ответы, которые состояли из возможных похвал молодому графу. Одна писала, что он ужасно как умен, говорит по-французски беспримерно, танцует, поет, — словом, он есть душа общества. Другая уведомляла, что у него в Мценске дом меблирован в последнем вкусе; карета, лошади, скороходы, музыканты и проч. и проч. первые в городе.

Как не соблазниться таким описанием Катерине, и даже Маремьяне, которая, читая письмо, говорила дочери с нежною улыбкою: «Так точно было у покойного твоего дедушки!»

Следовательно, более нечего и думать? Подлинно так! Мало и думали. Катерина в скором времени сделалась сиятельною, и влюбленный супруг повез ее вместе со всем семейством в город — показать великолепие и все веселости тамошней жизни. Елизавета пролила слезы на могиле доброго отца своего; поклялась памяти его не уклоняться от невинности нрава и чистоты сердца, воспоминанщо любимца души своей принесла она обеты вечной любви и верности, хотя бы не только сиятельства, но и самые светлости предлагали ей руки свои.

Князь Гаврило Симонович и Никандр не без удивления и вместе соболезнования услышали о происшествиях в фамилии Простакова. Они оплакали смерть доброго старца и, вздохнув, сказали: «Брак Катерины не предвещает много доброго! — и Елизавета будет теперь обращаться в городском шумном доме. Ах! чего иногда не делает дурной пример и для сердца самого чистого, непорочного?»

Таким образом, оставя госпож Простаковых, молодого графа с его графинею и всех прочих охотников до шумных забав, обратимся к скромным и добрым друзьям нашим, князю Гавриле Симоновичу, его сыну Никандру и Афанасию Онисимовичу Причудину. Занявшись то сватовством, то смертью, то браком в одном семействе, другое давно мы оставили; но зато и займемся теперь им подолее.

Глава V

Верх просвещения

Господин Причудин, окончив торговые дела свои, возвратился домой к общему удовольствию. Препровождение дня расположено было по-прежнему, и потому в первый свободный вечер князь Гаврило Симонович начал продолжение повествования жизни своей следующими словами:

— Вы видели из последней статьи моей повести, в каком состоянии был и относительно просвещения, любви к Ликорисе и имущества. Проведши довольное время покойно в доме господина Доброславова, продолжая присутствовать в чертогах мудрости, в один день посещен был я моим хозяином и наставником, который сказал приятельски: «Друг мой! ты довольно отдохнул после знаменитого подвига над Полярным Гусем! Человек родится действовать; пора и тебе приняться за другое животное — поогромнее прежнего. Ты заметил Небесного Тельца? Не страшись! Он не умнее Гуся, несмотря на свою огромность. Тебе давно известно, что он есть граф Такалов, старик богатый и который помощию нашего просвещения страстно влюбился в благотворения, хотя совершенно не разумеет искусства кстати делать оные. Надобно помочь бедному человеку сему; и к тому избран ты, любезный друг. Олимпий объяснит плав действия».

Сказав сие, он дружески пожал у меня руку и удалился, а вслед за ним вошел Олимпий и говорил: «Поздравляю тебя, почтенный брат, с таковыми успехами! не всякий так проворно просвещается! Иному и в жизнь не поверяют дел толико важных. Трудись, друг мой, — человеком будешь! Следует теперь вступить тебе в службу к графу Такалову; ничем ты скорее успеть в сем не можешь, как понравясь жене его, которой он так же охотно слушается и боится, как малый ребенок своей мамы. Она ветрена, влюбчива, нахальна, по вместе так набожна, что каждый день бывает у трех обеден в сопровождении семнадцатилетней девушки Ефросиньи, которая есть настоящий ее список, как нравом, так и лицом, и которую называет питомкою, в предосуждение клеветникам, рассказывающим о ее рождении всякие небылицы. Итак, надобно тебе первоначально бегать следом за нею по церквам, бить сколько можно больше поклонов и вздыхать слезно, а там посмотрим! Я тебе сначала укажу ее».

Таким образом, поговорив обстоятельно о новом сем назначении, отправились мы к дому графа Такалова и уселись в некотором отдалении. Как скоро зазвонили в колокола, графиня наша показалась в карете, запряженной шестью лошадьми. Мы поспешили за нею, и как тогда не было моды скакать по улицам как бешеным, то мы легко не оставляли ее из виду. Пришед в церковь, уставился я поотдаль от графини и так неумеренно кувыркался, такие издавал воздыхания, так колотил себя в грудь, что во всей церкви меня слышно было, и Олимпий принужден был шепнуть мне, чтоб я поубавил ревности, а то подвергнусь опасности быть выведен с бесчестием как соблазнитель. Я послушался благоразумного совета и немного поукротился.

С сего дня начались духовные мои ратоборства и продолжались около двух недель, пока сделал я начало к достижению своей цели; и произошло сие довольно любопытно. Однажды, когда я, забыв наставление Олимпиево, богомольствовал с величайшим жаром и по церкви разносились мои завывания, графиня принуждена была на меня оглянуться, причем оказала некоторый вид удивления. Лакей ее худо понял движение госпожи своей, подошел ко мне и сказал:

— Милостивец! Если ты привык молиться с таким шумом и неистовством, то мог бы делать то за оградою или по крайней мере на паперти, а то беспокоишь людей и походишь больше на кощуна! Лучше выйди!

— Призри на моление, ангел-хранитель мой, — сказал я вместо ответа и, повалясь на пол кубарем, три раза стукнул лбом об пол и тяжко вздыхал, ограждаясь крестным знамением.

— О, о! — сказал лакей, взяв меня за руку, — так я тебя, дружок, и выведу, когда ты столько упрям! — С сим словом он меня потащил, но я, произнося смиренно: «Господи! Вонми рабу твоему!» — изрядно упирался. В храме произошел подлинный соблазн, и графиня, кликнув лакея, сказала важно: «Оставь его! Он никого не беспокоит! Молись, друг мой, — продолжала она, оборотясь ко мне, — сердце смиренно и сокрушенно бог не уничижит».

Я воспользовался предложением и с большим рвением молился. Иные сочли меня великим грешником, приносящим публичное покаяние; другие мошенником, который имеет свои виды. Третие, наконец, сумасшедшим, который сорвался с цепи. Всякий видит, что вторые были догадливее прочих.

По окончании церковной службы графиня, подозвав меня, спросила:

— Скажи, друг мой, о чем ты так усердно молишься?

— Милостивейшая государыня! — отвечал я, потупя смущенно взоры, — я умоляю господа дать мне место службы у такого господина, какого до сих пор был я секретарем!

— Москва обширна, и мест довольно, — сказала она.

— Но, милостивейшая государыня, — отвечал я, — где найти место по моим мыслям? Мне хочется вступить в дом смиренномудрого, благочестивого христианина. Хотя и многие предлагаемы мне были, но я находил, что хозяева их кощуны, лицемеры, порочные люди; и редкий из них в месяц бывает у службы божией, хотя, в Москве у каждого почти дома есть церковь или церковка.

— Мне нравится образ твоих мыслей, — сказала графиня. — У мужа моего недавно очистилось место. Я поговорю ему. Будь завтра здесь. Когда ты понравишься, то будешь у него более приятель, нежели подчиненный. И прежний секретарь его был изрядный человек, да только упрям и не по достоинству высокомерен. Я надеюсь, ты будешь умнее.

С сим мы расстались. Я не забыл отвесить по поклону как ей, так и любезной ее Афросе. Когда, воротясь домой, отдал отчет, то Доброславов и Олимпий обняли меня за расторопность.

На другой день не преминул я поспешить в церковь и был так проворен, что, когда приехала графиня, я уже стоял на коленях у образа Неопалимыя Купины, подаренного ею церкви. Увидя ее прибытие, встал и почтенно поклонился.

— Благодари всещедрому провидению, — говорила она, — муж мой тебя принимает. Он человек честный, набожный и благотворительный. Сего дня под вечер приходи и явись ко мне.

Разумеется, что после того я нелицемерно молился небу за содействие в наших преднамерениях. Явясь в назначенное время к ее сиятельству, был принят благосклонно. Она представила меня мужу, вознесла похвалами, и я в тот же день переселился в дом их. Мне отведен покой, — и первое дело, какое поручено мне, было прошение на имя князя Латрона, в коем я должен был красноречиво доказать, что с его сиятельства несправедливо было снято достоинство градоначальника. Я трудился в поте лица и творением моим был доволен, а Такалов и того больше. Хотя оно не имело никакого действия, однако был награжден не худо.

Проведши у него около полугода, я беспрестанно рассуждал о благотворении и милосердии и так настроил воображение моего графа, что добродетели сии казались ему даже во сне в прекрасных видах. Когда он давал рубль какому-нибудь изувеченному на сражении офицеру или девке, лишившейся носа от излишней воздержности в жизни (что делал он без разбору), я сочинял в честь его похвальную оду, передавал ее тиснению в периодическом издании и получал награды и похвалы. Когда г-ну Доброславову показалось, что мы достаточно уже свели с ума Такалова, то в первое общее заседание Высокопросвещеннейший со всею пышностию объявил, что ночи тоя мы удостоимся — хотя издалека — видеть духов небесных и слышать слова их.

Таковое обещание наполнило существо каждого разными движениями: ужасом, восторгом, любопытством. Почти все содрогались при воображении о духах. Я и сам тогда не знал, что думать. Неужели и подлинно настоятель наш так могущ, что сподобился располагать духами? Откуда власть такая? Почему другие не достигают сей степени просвещения? Я терялся в размышлениях, ожидая начатия сего чуда.

К полуночи ввели нас в особый покой, в котором я никогда еще не бывал. Посредине его возвышался олтарь, над которым висела малая лампада, едва освещавшая стены. На олтаре курились благовонные смолы и травы. Когда уставились мы полукругом около олтаря, Высокопросвещеннейший пал на колени и, подняв кверху руки, вещал умоляющим голосом: «Начало премудрости, источник просвещения, искра всякого разумения, — великая Единица! благоволи внять молениям верных твоих поклонников и ниспошли к ним единого от седми духов, предстоящих твоему престолу, да возвестит им твое изволение! Да сподобимся узреть лицеи к лицу или, если днесь того недостойны, услышать слова его и увериться, яко ты, еси — ты, и несть иной разве тебе! Повели — и Гавриил, Захариил, Самуил, Михаил, Анноил, Рафаил, Офеил предстанут пред нами».

Он умолк, вслушивался и, скоро исполнясь восхищения, вскричал: «Внемлите! слышите ли кроткий полет вестника неба? Падите ниц и поклоняйтесь!» Он простерся пред жертвенником; мы все ему последовали и вскоре услышали следующие слова: «Благоговейте! Аз есмь Рафаил, предстоящий одесную престола всевечного! Приношу вам мир и милость! Пождите, время мало есть. Хощет повелитель неба, да уподобитесь ему милосердием к неимущей братии. Отдели каждый от избытков своих на богоугодные заведения! Когда сердца ваши раскроются к моим внушениям, вы меня узрите; днесь же не узрите!»

Голос умолк. Мы были как полоумные, пока слова настоятеля не привели нас в себя. «Встаньте, — сказал он, — и всякий из просвещенных назначь в книге живота, чем хощет он пожертвовать, чтоб узреть духов и уподобиться богу».

Тут все бросились к чудесной книге, и мой Телец подписался на двадцать пять тысяч рублей, которые деньги мною же в запечатанном пакете отвезены к Высокопросвещеннейшему. Граф совсем не подозревал, что и я состою в числе небесной животины. Однако, как ни хорошо расположили мы воображение Тельца своего, природная склонность, или привычка, или чей-нибудь злой совет взяли свою силу. Дня три после сего заседания граф Такалов сделался необычайно пасмурен, вздыхал, уединялся и что-то шептал, сжимая на руках пальцы. Это привело меня в некоторое беспокойство. Предчувствие говорило: «Смотри! узнай причину таковой печали и умудрися!» Я вошел в его кабинет, бросился к ногам и сказал жалостнейшим голосом:

— Ваше сиятельство! Простите, что я осмеливаюсь вас беспокоить! Неограниченное мое усердие тому причиною! Смущение ваше потрясает душу мою. Откройте мне вину вашей горести. Может быть, не буду ли я столько благополучен, чтобы облегчить оную!

— Друг мой! — отвечал он, подняв меня. — Я только что хотел послать за тобою. Надобно тебе писать представление правительству. Основание его следующее: здесь в городе есть скопище злодеев, тем более опасных, что дела их несут имена добродетелей. Они называют себя просветителями мира и разными способами выманивают деньги у легковерных. Краснея от стыда, должен признаться, что и я на старости лет был столько глуп, что вошел в их шайку и позволил себя одурачить. Сколько они выманили у меня денег! И четвертый день назад я с тобою отослал к главному плуту двадцать пять тысяч рублей.

Тут, рассказав, какими образами высокопросвещенные доставали деньги, что я сам знал не хуже его, прибавил:

— Напиши, друг мой, представление, в котором объясни все сии душепагубные мерзости, — а я подам; и надеюсь, что правосудие не оставит без рассмотрения дела сего!

Я немало подивился таковому намерению графскому, равно как и Доброславов, которому не преминул я все рассказать того же вечера. «Ах он старый безумец! — вскричал Высокопросвещенный. — Так он думает открывать тайны, кои клялся сохранять свято? Надобно его просветить скорее!» Поблагодаря меня за усердие, отпустил и поехал посоветоваться с Высокопросвещеннейшим.

В первое после сего заседание увидел я также и Небесного Тельца. Настоятель сидел с важностию. Наконец, совершив обычные молитвы, сказал: «Времена развратные! век несчастный! злополучные землеобитатели! Любовь братская удалилась от мира сего! обеты священные не брегутся; честь и совесть изгнаны! Не есть ли сие предвестие гибельного падения машины звездной и совершенного земли уничтожения? Так, просвещенные друзья мои и братья. Собеседуя с небесными жителями и открыв завесу вечности, познал я, что один из вас по сребролюбию, малодушию и ветрености хочет забыть свои клятвы и братьев своих открыть взорам непросвещенных!» Тут все общество восшумело; раздался общий ропот, и некоторые воззвали к великому просветителю: «Открой вам имя злополучного, дерзкого смертного! Мщение прольется на главу его!»

— Небо вам откроет его! — сказал просветитель, и, о чудо! стены покоя поколебались; раздался ужасный удар грома, свечи погасли; сильный резкий голос ясно произнес: «Телец — имя преступника!»

У всех волосы стали дыбом, а бедный Телец, упав на колени, произнес дрожащими устами: «Виновен, злополучный я! Впредь потщусь исправить вину мою двойным вспоможением». Едва кончил он слова свои, как двери с треском отворились. Мы вскочили, чая видеть целый полк духов, идущих карать преступного Тельца, но не мало смутились, а особливо я, увидя Куроумова, вошедшего в комнату с страшною свитою усатых драгунов с предлинными алебардами. Некоторые несли горящие факелы. Куроумов сколько мог кричал: «Вот скопище воров и разбойников! Здесь-то совершают они душепагубные свои чародейства! Пуще всего ловите проклятого Козерога! Он — самый злой мошенник и обманщик!»

Кажется, лишнее будет сказывать, что мы с первым его появлением бросились стремглав с места и старались скрыться. Так-то чиста была совесть у просветителей мира. Стулья падали, мы на стулья, общий шум, крик — словом, целый ад вселился. Да как и быть иначе в доме духов? В дверях мы стеснились; последние давали мне изрядные тумаки в спину, понуждая быть проворнее, я тем же платил передним и, выбравшись в другую, там в третью и четвертую комнату, пустился искать выхода из сего вертепа, трепеща в каждом суставе. С лестницы всходил я на лестницу; где было заперто, ломал двери и беспрестанно проклинал просвещение, которое знакомит с правосудием. Слава богy, что я, продолжая любить Ликорису, хотел уже несколько польстить страсти ее к золоту, почему, отсчитав двести червонных, взял с собою, как задаток тех несчетных богатств, коих ожидал от державного моего родителя, царя индейского. Я очень предвидел теперь, что мне не для чего возвращаться в дом к Доброславову. Его очень хорошо знал мстительный Куроумов. Довольно с меня просвещения! Пора кинуть смотреть духов, пока сам не сделался духом.

Глава VI

Созерцание духов на чердаке

Проведя около часа в ночном странствии, останавливаясь с каждым мигом, прислушиваясь к шуму, делаемому собственными ногами и едва переводя дыхание, очутился я в пространном покое, слабо освещенном круглым окном. Я подошел к нему, выглянул и скоро догадался, что нахожусь на чердаке дома просвещения.

Погрузясь в мрачное уныние о будущей судьбе своей, я размышлял, облокотясь на окошко: «Боже мой! Каким превратностям подвержена жизнь человеческая! Сколько страстей волнуют вдруг сердца наши! Стоит ли временное имущество того, чтобы для приобретения его изобретать такие гнусные обманы? Да и стоит ли также пустое любопытство видеть невидимое того, чтобы для такой редкости кидать свое золото? О суета сует! Итак, я — князь Гаврило Симонович — пустился быть обманщиком? Так! совесть моя говорит, что если я не был сам совершенным плутом, то усердно помогал другим совершать свои плутни! А это разве не все равно? нет! Никогда я не ожидал сего от ученика велемудрого Бибариуса! Что-то сталось с моею княгинею Феклою Сидоровною; что-то будет с прекрасною Ликорисою, принцессою Тибетскою? Увы! что будет с принцем Голькондским?»

Так оплакивая горькую участь свою и не видя впереди ничего лестного, не мог я не вздохнуть тяжко; как вдруг услышал легкую походку на лестнице, ведущей на чердак. Я задрожал и окаменел; но благодаря богу скоро пришел в себя и бросился в угол, где, найдя, по счастию, кипу старых рогожек, зарылся как можно было глубже. Одни глаза и рот были на свободе. Спустя менее минуты является на чердаке — о ужас! Я подобился человеку, который, вспомня, что некогда шел по узкой, тонкой дощечке, лежащей над неизмеримою бездною, чувствует содрогание во всех мускулах; итак, вижу — является на чердаке существо совсем неземное. Лицо его, вмещавшее в себе все возможные прелести, сияло светом полного месяца. Длинные волоса, в небрежных локонах, раскиданы были по плечам и груди. Легкая мантия в греческом вкусе была единым покровом тела его. На груди висела таинственная перевязь, горевшая золотым огнем, в одной руке цветущая миртовая ветвь, в другой — драгоценный жезл. Обувью служили легкие сандалии, переплетенные лентами. Каждое его движение разливало благоухание. Подошед к окну, оно остановилось.

«Погиб несчастный, — говорил я сам в себе, дрожа всем телом и скрипя зубами. — Это, без всякого сомнения, один из духов, прибывших сюда выручить Высокопросвещеннейшего с почтенною братиею! Ах! как мог я, быв еще во тьме невежества, сомневаться в существовании духов и призывание их называть плутовством? О я, окаянный! Не своими глазами вижу теперь духа? Верно, великий призыватель помощию симпатии проникнул уже мои богопротивные хуления и сего прекрасного вестника послал быть своим отмстителем!»

Так горестно рассуждая, поручал я грешную душу мою милосердию божию и ждал кончины, зажмуря глаза, но вдруг новое происшествие заставило меня скоро раскрыть оные. Страшный шум, смешанный крик и род как бы некоторого грохота и рева раздался посредине лестницы. Я вновь затрясся, но сие не помешало мне заметить, что вестник небесный также задрожал и произнес, хотя тихо, но довольно явственно: «Ах, боже мой! что-то будет?»

Новое явление, — новый ужас! — с великим усилием тащится на чердак некоторое страшилище. Мрачную голову его украшали два великие рога. Пальцы на руках и ногах вооружены были страшными когтями. Длинный хвост величественно висел сзади, но уже дюжий драгун, за него уцепившийся, также явился с несколькими товарищами и бросился на злого духа, как я догадывался. Тут началось жестокое сражение при свете многих фонарей и факелов, принесенных другими драгунами.

Злой дух был подлинно немаловажный витязь, с неподражаемым искусством размахивал он руками, и, быть может, сражение скоро бы не кончилось, если бы он ратоборствовал с обыкновенными людьми, а не полицейскими драгунами, из коих иногда каждый не плоше сатаны. А сверх того, упрямый драгун, державшийся за демонский хвост, так сильно рванулся, уклоняясь от бесовской пощечины, что хвост лопнул — и оба соперника повалились на пол. Вся команда бросилась на дьявола, ужасно кричащего, связала ему руки и ноги и поволокла вниз по лестнице. Долго еще слышны были адские его завывания.

Что касается до моего белого, прелестного духа, то он избежал необходимости сражаться с хранителями тишины и порядка! При первом появлении дьявола с преследователями своими он ахнул, вздохнул, колена его задрожали, подогнулись, и он опустился на пол без чувства. Он, конечно, привлек бы внимание многоочитых полицейских аргусов, если бы меньше черт был упорен; а то пленом одного его дело и кончилось. Да и самая строгая справедливость требует наказать злого и наградить доброго, не смотря, дух ли он или человек.

Глубокая тишина настала. Месяц перестал освещать чердак наш. Мрак и безмолвие усугубляли мой ужас! Шутка ли быть одному на чердаке — ночью, возле духа, правда хотя и не злого? (Он начал уже терять белизну лица своего, а вскоре и совсем померк.) Что мне мыслить? что мне делать? Тут, думаю я, разве бы только один премудрый Соломон был решительнее, и то с помощию своего волшебного перстня*!

Проведши довольно времени в сем несносном положении, заметил я, что на чердаке начинает сереть, из чего догадался, что настает заря. Это меня обрадовало, ибо в Фалалеевке еще знал я, что в сие время дня духи теряют свою силу, добрые ли они, или злые. Я оградил крестом и встал. И подлинно уже рассвело, и я решился подойти к моему соседу. Он пришел в себя и, открыв глаза, сказал тихо со вздохом: «Боже! где я? где брат?»

Кто опишет мое удивление! Я не верил своим чувствам. Протирал глаза, чтобы увериться, не сон ли вижу я. Наконец удостоверился и, подбежав к духу, вскричал:

— Возможно ли? Ты ли это, прекрасная Ликориса? Какое счастие доставляет мне случай видеть княжну Тибетскую и в сем загадочном состоянии?

— Принц Голькондский, — сказала Ликориса, — я надеюсь, что вы уважите мою просьбу и спасете меня и моего брата! Ах, вы были ко мне неравнодушны и уверяли…

— И теперь уверяю, — подхватил я, — что готов все сделать, что будет в моих силах, — но увы! проклятые драгуны изрядно надо мною подшутили. Знай, любезная Ликориса; они разжаловали меня из принцев, — и я теперь не более как бедный Козерог. Однако это не мешает мне любить тебя по-прежнему и служить, как должно верноподданному.

— Ах! — сказала Ликориса, — откровенность ваша должна родить во мне доверенность. — Знайте, я вас обманывала! — и я не больше, как Ликориса, сестра актера Хвостикова, который в сем сословии обманщиков носил имя Скорпиона.

— Небо! — вскричал я. — Так ты сестра моего приятеля! — Тут я обнял прекрасную девушку.

Когда довольно потолковали мы о ночном происшествии и общем нашем ужасе, Ликориса рассказала мне следующее: «Надобно знать, что бедность наша есть наследственная. Будучи еще в младенчестве, лишились мы родителей и обязаны милосердию родственников своим воспитанием. Брата отдали в училище, а меня взяла пожилая тетка, которая некогда отличалась на здешнем феатре и жила плодами трудолюбивой своей молодости. Я показалась ей достойною ее попечения, и она захотела видеть во мне другую себя. Она не жалела издержек, будучи уверена, что я со временем окуплюсь. И подлинно, когда вступила я на шестнадцатый год, то могла уже изрядно играть, петь, танцевать и кидать такие взгляды и делать телодвижения, которые достаточны были возжечь сердца самые холодные. Разумеется, что я была не без обожателей, и тетка не заставила их долго воздыхать и томиться. Первый, которому небесная судьба определила разрешить девический пояс мой, был пожилых лет вельможа, человек великого ума, но до такой степени любострастный, что готов был всем пожертвовать для красавицы, лишь бы насладиться ее прелестями. Правда и то, — тетка недешево продала ему начатки моей молодости. С сего времени до девятнадцати лет вела я жизнь, которой воспоминание невольным образом наводит краску на щеках моих. Тетка но пропускала ни одного случая, чтоб возвратить убытки, при воспитании моем понесенные. Хотя я ни в чем не имела недостатка, но и самой малости должна была ожидать из рук ее, и сие обстоятельство сделало наконец жизнь мою неприятною. В это время бедный брат мой не имел куска хлеба; я утопала в изобилии и была не в силах помочь ему. Я доставляла тетке тысячи, а брату не могла подать ни копейки. Я сама ничего, кроме прелестей, не имела; да и ими располагали другие.

Около сего времени нужда, необходимость и советы тетки нашей заставили брата моего пуститься на отчаянное предприятие — сделаться предметом народных толков, хвалы, хулы, рукоплесканий, свисту, словом — сделаться актером! Однако это поправило его состояние. Жена его, моя дражайшая невестка, также пообразумилась. Добрые приятельницы растолковали ей, что не всегда полезно слишком много дорожить своими прелестями. «Молодость бывает однажды, — говорили они, — кто не умеет пользоваться ею, тот похож на скупца, который, лежа на грудах золота, умирает с голоду». Невестка была на этот раз очень понятлива, брат не упрям, и так дело пошло своим чередом. Она познакомилась с господином Доброславовым, который столько же не презирает утех физических, как и метафизических; а вскоре и мужа с ним познакомила. Высокопросвещенной братии давно хотелось в свите своей иметь человека проворного, и брат показался им к тому способным. Скоро сделался он участником в таинствах высокой мудрости, а узнав подробно связь и цель сего заведения, предложил и мне быть просветительницею.

Тем охотнее склонилась я на его представления, что зависимость от тетки казалась мне рабством, и я хотела любить по своей воле. Высокопросвещеннейший с господином Доброславовым осмотрели меня, нашли достойною жрицею того божества, к которому меня назначали, и я, собрав тихонько мои пожитки, переселилась в чертоги мудрости, мало заботясь о суждении тетки и ее приятелей.

Тут провела я два года в совершенном удовольствии, которое было бы ощутительным, если бы Высокопросвещеннейший был не столько ревнив. Но чего нельзя делать явно, то мы делаем скрытно. Брат затеял на мой счет живиться так же, как и тетка. Мне и самой наконец понравилось соединять приятное с полезным, и оттого-то вышла княжна Тибетская. Теперь знаешь ты Ликорису».

Почтенному брату Козерогу не очень приятна была такая откровенность. Куда девались милые мечты о невинности Ликорисы? Они улетели, как туман, и я видел в ней весьма опытную прелестницу — достойную отрасль преученой своей тетки! Что делать! Она теперь в несчастии, а несчастным помогать должно, хотя они и порочны.

— Но что же, — спросил я по некотором молчании, — что значит вчерашний маскерад твой и того злого духа, которому полицейские хвост оторвали?

— Ты правду сказал, — отвечала она, — что это был один маскерад. Высокопросвещеннейший узнал, что прочие братия, тратя свои деньги и до сих пор не сподобясь видеть обещанных духов и проникнуть завесу вечности, начали несколько роптать. Благоразумие требовало сколько-нибудь удовлетворить таковому желанию. Для сего назначена была я и брат мой. Он должен был явиться в виде злого духа и требовать душу Небесного Тельца, понеже он оказался малодушным и неверующим тайнам высокой мудрости. Мне предоставлено было победить беса, уверяя, что Телец внесет в знак раскаяния и исправления вдвое более денег. Комедия расположена была прекрасно, как проклятый Полярный Гусь с своею свитою все испортил.

Тут прекрасная Ликориса окончила свое повествование. Хотя оно, как я и прежде заметил, не во всех статьях мне нравилось, однако я смотрел на нее, как на жертву соблазна и бедности. Ах! чего не делает нужда! Я решился помочь девушке и как-нибудь вывесть из сего дома. Но куда? Я сам не имел пристанища!

Мгновенно сделалась во мне чудная перемена. Прежняя безумная любовь моя улетела, а на место ее родилось какое-то особливое чувство сострадания, которое говорило мне: «Ты мужчина, — помоги девушке!» Сердце мое расположилось к ней как бы к сестре, и я, поцеловав ее по-братски, сказал: «Утешься, моя милая! Пока Гаврило Симонович имеет кусок хлеба, ты не умрешь с голоду!» Тут в знак благодарности за редкое чистосердечие и я, с своей стороны, рассказал ей, ничего не тая, свои похождения.

Время обеденное прошло, и надобно было думать о выходе из тюрьмы своей. Мне вспал на ум честный благодетель мой, погребщик, который платил Бибариусу за научение меня всем мудростям. Я на него надеялся, как на отца, — и вся трудность состояла, как выйти самому и вывести мою милую подругу из такого места, над которым, вероятно, надзирают недремлющие очи полиции.

Отвязав крылья у моего милого духа, я скинул с себя мантию с знаком Козерога и, оставшись в обыкновенном уборе, пошел искать выхода из сего лабиринта, страшась на каждом шаге встретиться с одним из полицейских минотавров и оставя прекрасную мою Ариадну в грусти, скуке и нетерпении. В сем случае поступил я несравненно совестнее Тезея*, которым так много хвалится древняя Греция. Тот, будучи любим, облагодетельствован своею любовницею, оставляет несчастную на пустом острове, а я из одной братской любви хочу одолжить красавицу и избавить ее от когтей правосудия, которые — надобно думать — навострены изрядно.

Глава VII

Совет в винном погребе

Опустясь с лестницы как можно тише, едва переводя дух, крался я из комнаты в комнату, страшась попасться в сети. Какое всюду опустошение! Куда девались прекрасные картины, увеселявшие взоры просвещенных? Где зеркала? Где лампады? Все исчезло! Как будто в доме сем было землетрясение. Чего нельзя было унести, то по крайней мере перепорчено. Толико-то ужасно правосудие! Кое-где, правда, валялись лоскутья от гиероглифических мантий и некоторые маски.

К счастию, опасение мое было напрасно. Нигде и никого не видя, сошел я на двор и что было силы бросился бежать к погребу благодетельного Саввы Трифоновича. Нашед его дома, я с видом кающегося грешника поведал ему всю истину и настоящее свое и подруги моей критическое положение. Когда я кончил речь, добрый Савва перекрестился с видом жалости и сказал: «С нами бог! Можно ли быть толку в этих науках, когда они знакомят с нечистыми духами! Прости меня, господи, что я отдавал тебя к Бибариусу! Можно ли только было подумать, что ты пустишься в богопротивное масонство! Ах, друг мой, ты явно лез в горло к бесу! Благодари всевышнего, что спас тебя заблаговременно, — и очисть душу свою покаянием!»

Проговоря такую проповедь, Савва склонился дать мне убежище с моею приятельницею, пока не утишится буря. Почему, снабдя меня женским платьем и кое-чем съестным, отправил обратно, чтобы мы по наступлении ночи оставили свой чердак и перебрались к нему; а между тем обещался поразведать, что сталось с моими собратьями, которых полиция полонила.

Ликориса с нежностью благодарила меня за соучастие в судьбе ее. Когда увидели мы, что темнота покрыла наш чердак, я взял ее за руку, свел вниз, и благополучно оба достигли погреба. Савва сдержал свое слово; мы были в совершенной безопасности и довольстве, но что сталось с Феклушею и прочими просветителями, — совсем было неизвестно.

Однако судьба невидимо пеклась об участи нашей. В один вечер, когда при свете ночника, за бутылкою вина беседуя с Саввою Трифоновичем, весьма живо описывал я мои похождения, а Ликориса с женою его жадно слушали, уставя на меня глаза свои, вдруг отворяются двери, и мы поражены были удивлением и радостию, увидя Хвостикова. Он не меньше изумился, увидя тут же Ликорису; и по прошествии первых восторгов и обниманий сказал мне:

— Гаврило Симонович! Мне нужно кое о чем важном переговорить с тобою — и наедине.

— Не для чего, — отвечал я. — У меня нет ничего скрытного от любезных моих хозяев. — Так, почтенный брат Скорпион! Ты видишь во мне смиренного брата Козерога. Я имел честь в последнюю ночь просвещения, перед сим месяца за два, быть свидетелем, как ты с неподражаемою храбростию ратоборствовал на чердаке с упрямым драгуном. О, если бы проклятый хвост не порвался, с тобою бы не так легко разделаться было можно. Жаль, что прекрасная Ликориса, будучи тогда в сильном смятении и ужасе, не могла быть свидетельницею подвигов своего воинствующего брата!

Хвостиков при начале слов моих весьма замялся, выпучил глаза и не мог произнести ни слова. Наконец захохотал и, обнимая меня снова, сказал:

— Сильно удивляюсь, как я по голосу не мог тогда узнать тебя! Но и то правда, — кто б только подумал, что Козерог есть старинный мой знакомец?

После сего вручил он мне письмо; и лишь только взглянул я на надпись, то сейчас узнал руку целомудренной моей княгини Феклы Сидоровны. Оно было следующего содержания:

«Видно, на то произвела меня судьба, чтобы непрестанно играть мною, как играет ветер полевою былинкою. Я не столько была счастлива, чтобы подобно тебе избежать правосудия в известную ночь призывания духов. Поймав, меня потащили; я была без чувств, а опомнясь, нашла себя в темной комнате, едва освещенной. Три дни и три ночи один хлеб с водою были моим прокормлением, постелею служила связка соломы; стены украшены были паутиною, и вместо музыки раздавался шум от порханья летучих мышей. Ах, как сравнить сие жилище с храмом просвещения!

В четвертый день страж объявил, чтоб я следовала пред судию. Притом прибавил: «Его светлость — великий искусник допытываться правды. Он выведает, что вы

делали по секрету и какие богопротивности чинили! Ты еще молода, голубка, и я по христианской любви советую тебе сейчас ему во всем признаться, не дожидаясь пыток!»

При слове «пытка» кровь оледенела в жилах; я затряслась, и меня насилу приволокли пред судию грозного, у кресел коего стояла ужасная стража. Я взглянула на него, ахнула и совершенно лишилась чувств. Я узнала в нем князя Латрона, того самого моего обожателя, которому ты, радея, открыл маленькую мою неверность, за что была я жестоко наказана.

Когда очувствовалась, то нашла себя на богатом диване, окруженною женщинами. Мысли мои были расстроены; голова кружилась. Не могла выговорить ни одного слова. Одни стоны клубились в груди моей.

Через полчаса вошел сам князь Латрон, и все окружавшие меня оставили. С превеликою силою стащилась я с софы и упала к ногам его. Помедля несколько и устремя на меня страшные взоры свои, поднял он, посадил на софу и, седши сам подле, сказал: «Слушай меня, Фиона, внимательно; я буду говорить о довольно важном для тебя предмете. Я любил тебя страстно, — ты изменила и достойно наказана. Теперь ты попалась с шайкою обманщиков и должна быть более наказана. Я в деле сем верховный судия! Если ты обяжешься забыть прежние связи и не искать новых, — я тебя прощаю. Ты будешь по-прежнему принадлежать мне и будешь по-прежнему в довольстве и неге!»

Я думаю, мой любезный князь, будучи в таком состоянии, как я, и ты не усумнился бы тысячу раз отречься от твоей Феклуши! Как можно шутить пытками, и притом женщине? Итак, вторично повергшись к ногам его, я клялась любить его верно и больше прежнего. После того осталась в его чертогах, блистающих возможным великолепием. Но желая отплатить тебе за прежнюю любовь и за то снисхождение, с каковым принял ты меня в доме просвещения, а вместе с тем и Хвостикова, который не раз так нежно ласкал меня в том же месте, я пролила источник слез пред моим обожателем и сказала томным голосом: «Милостивейший государь! Когда я столько счастлива, что удостоилась вашей благосклонности, то позвольте принести к вам мольбу о своих ближних. В том обществе, в котором была я, находились также два мои брата, родной Чистяков, а двоюродный Хвостиков. Если и они не избегли, подобно мне, рук грозного правосудия, то

не оставьте для любви ко мне отпустить их. Благодарность их и моя будет беспредельна!» Он, поглядев на меня равнодушно, сказал: «Хорошо! посмотрю!» С сим словом вышел. На другой день он входит ко мне, и, — о радость! — с Хвостиковым. «Любезный братец!» — вскричала я, обнимая его, дабы он не обнаружил моей хитрости. Бедный Хвостиков стоял бледен, как смерть, и трепетал всем составом. «Что же, братец, вскричала я, — не благодаришь ты его светлость за высокую милость, тебе даруемую?» Хвостиков с размаху повалился к стопам судии своего, взмахнул рукою, как истинный актер, разинул рот, казалось, что-то покушался вымолвить, но язык окаменел, и он в сем жалком виде совсем не походил на того храброго беса, который так упорно выдерживал осаду от полицейских сыщиков и, конечно, не так бы скоро сдался, если бы не порвался величественный хвост его! Он был здесь настоящий скорпион, смиренное пресмыкающееся!»

Тут я присовокупил к закрасневшемуся Хвостикову:

— Не правда ли, господин Скорпион, что прекрасная Лавиния изрядно умеет писать портреты? Признаюсь, что из сей картины нельзя видеть того мужества, которого ожидал я после первого подвига на чердаке! И то правда! вы были актер и столько же превосходно представили на чердаке адского героя, сколько на сцене представляли земных! Но как вы в чертогах мудрости были смиренный Скорпион, то почему в чертогах знатного вельможи не быть смиренным преступником?

— Я думаю, — отвечал он, — что всегда вас храбрее. Когда вы так сильно устрашились меня на чердаке, то что уже сделали бы, будучи на глазах у судьи? Его одно слово столько же полновесно и для правого человека, как для грешника по крайней мере сотня самых сердитых бесов! Посудите ж, что будет для неправого?

— Я охотно соглашусь с вами, — сказал я и начал продолжать чтение письма:

«Князь Латрон сказал: «Встань, повеса; я прощаю тебя для прекрасной сестры твоей! Ты ей обязан жизнию. Будь благодарен ей. Но чтобы больше еще доказать ей мою любовь, то я постараюсь сделать тебя счастливым, равно как такого же повесу, родного брата ее Чистякова. С сей минуты вы ничего не опасайтесь от поисков правосудия, в каком бы мундире или юбке оно ни ходило! Явитесь ко мне

в Варшаве, куда я завтре отправляюсь, и я дам вам должности». С сим словом он вышел. Я рассказала подробно Хвостикову, что знала, и вздумала было сделать днем репетицию тем прекрасным действиям, какие представляли мы по ночам в доме Премудрости; но Хвостиков в сем случае оказался ниже даже самого Скорпиона. Он был весь снег и лед. Я употребила отсутствие князя Латрона на написание сего письма к вам, князь Гаврило Симонович, ибо я, сделавшись свободною, легко открыла место вашего пребывания. Как искренно вам преданная, советую не пренебречь обещаниями его светлости и пожаловать в Варшаву. Там я постараюсь употребить все силы души и тела, чтоб сделать вас сколько можно довольнее!»

По прочтении красноречивого и замысловатого письма сего долго смотрели мы друг на друга, не говоря ни слова. Наконец начался между нами следующий разговор:

Я. Беспутная, непотребная женщина. С тех пор, как впервые вышла на заре полоть капусту, ты до сего времени одинакова. Посудите, почтенный Савва Трифонович, о бесстыдстве этой твари! Едва успела она сделаться наложницею знатного и могущего сатира, то уже и начинает распоряжаться участию других, как будто какая княгиня или графиня, которая, добившись после долгих трудностей чести быть метрессою своего государя, начинает с презрением смотреть на его супругу и обещает чины и воеводства тем бездушным насекомым, которые, несмотря на знатность своей породы, на славные подвиги великих предков своих, на блестящие золотом и каменьями свои кафтаны с брильянтовыми пуговицами, не только не стыдятся, но даже за честь ставят публично тщеславиться, если удастся им поднять веер такой любимицы, застегнуть ей башмачную пряжку, получить от нее по носу щелчок и прочее…

Погребщик (улыбаясь). Хотя Гаврило Симонович говорит дельно, но надобно признаться, что тут участвует личность, а потому, хотя горячность его извинительна, но как скоро человек говорит в жару страсти, надобно слова его взвесить и рассмотреть, все ли мысли его справедливы.

Хвостиков (к погребщику). Вы превосходно рассуждаете, хотя…

Погребщик. В погребе, хотите вы сказать? Уверяю вас, что иногда не только в погребе, но даже в хижине рассуждают правильнее, нежели в сенатах, парламентах, государственных советах! Не подумайте, Гаврило Симонович, чтобы я, говоря вам сие, чужд был чувствований стыда и чести! Совсем нет! Хотя я как человек не всегда сохраняю в себе сии чувствования, но крайней мере от всего сердца люблю тех, кто о том старается. Но позвольте мне сделать вам несколько вопросов?

Я. Охотно отвечать готов!

Погребщик. Бедный человек имел часть землицы. Посадил на ней молоденькое деревцо — яблоню; как оно у него одно и есть, то он употребляет все старание, чтобы возрастить его; этого мало; он столько им пленился, что хочет видеть его стройным, прекрасным деревом, чтобы со временем мог успокоиться под его тению и вкусить плодов его.

Хвостиков (с важностию). Это аллегория или притча!

Погребщик. По мне все равно, как ни назовите. От худой ли почвы земли и непорочности соков, питавших молодое дерево, от бури ли и солнечного зноя, от небрежения ли самого хозяина, — только деревцо, которое начало уже цвести и обещало плоды прекрасные, гнется да гнется, а в скором времени и совсем склонилось через забор в сад богатого и сильного соседа.

Хвостиков. Понимаю! Что далее?

Погребщик. Бедный хозяин печалится, сетует, домогается как-нибудь возобновить права на дерево, — тщетно. Богач дает ему знать, что он не только не будет иметь части плодов, но если продолжит упрямство, то жестоко наказан будет и лишится остальной землицы.

Хвостиков. Отгадываю.

Погребщик. Бедному оставалось терпеть! Наконец, богач, по увещанию ли жены, детей или приятелей — все равно, — только призывает его и говорит: «Плоды яблони твоей так мне полюбились, что я не дам тебе ни одного. Однако, чтобы труды твои не совсем были тщетны, вот у меня другая яблоня, и я дозволяю тебе каждогодно собирать с нее плоды». Что, думаете вы, сделал нищий?

Хвостиков. Без сомнения, с радостною благодарностию принял предложение!

Погребщик. Ничуть не бывало! он с гордостию отверг его. Не глуп ли человек сей? Хвостиков (припрыгнул). Совершенный безумец, настоящий осел!

Я. Так! Однако, Савва Трифонович…

Погребщик. Однако, Гаврило Симонович! дело идет, что беспутная жена твоя охотится сделать тебе помощь на счет беспутств своих. Из сего заключаю, что и они к чему-нибудь бывают пригодны. Ты хочешь от помощи ее отказаться? Хорошо, если б она на сем основании обещала тебе быть впредь честною женщиною. Но она о сем и не думает, да, вероятно, и впредь никогда думать не будет.

Я. Разумеется!

Погребщик. Ну за чем же дело стало? Если бы ты был из числа тех безмозглых повес, которые обыкновенно ищут выйти в люди такими путями, я в это дело не мешался бы. Но я считал тебя с начала самого путным человеком, на которого счастие глядело исподлобья, а потому взял на свое попечение и отдал покойному Бибариусу для наставления в науках, когда уже увидел, что прилипчивая язва учености и к тебе пристала, а потому-то, — повторяю, — и теперь советую, перекрестясь обеими руками и помолясь образу Николая Чудотворца, — пуститься в Польшу. Нет у вас денег — я снабжу. Будете богаты — отдадите, с умом можно нажить деньги; но если без ума были бы у вас сотни тысяч — ни копейки не поверю. Ибо всего чаще безумные богачи умирают с голоду, когда не остерегутся промотать имение, родителями приобретенное.

Так наставительно проповедовал Савва Трифонович, и восхищенный Хвостиков вскричал: «Превосходно! Вы так, Савва Трифонович, основательно или аргументально рассуждаете, такие аргументы представляете, как…»

— А как и кто? — спросил погребщик. — Право, теперь не вспомню, а, верно, кто-нибудь был такой, и не отменно преумный человек!

— Что долго говорить, — вскричал я весело, — я согласен! Как скоро поисправимся, давай искать счастия в пространном море света сего, не заботясь, — откуда, из какого источника оно проистекает. Не правда ли, что золото и в грязи золото; да оно и добывается из черных и серых камней. Не глуп ли подлинно был я, что опять пустился следовать нравственной философии, которая столько раз тирански со мною поступала, да притом я дал уже однажды и клятву, оставя забобоны совести*, попытаться, не буду ли счастливее, своротя немного с ее дороги. Наймем покойную повозку и пустимся. Я, как главное орудие к будущему счастию, сяду посередине; по правую сторону прекрасная Ликориса, а по левую брат ее, почтенный Хвостиков. Слыхал я, что люди, предавшись только одному злому духу, достигали счастья, по крайней мере в здешнем мире; неужели я рожден под таким неблагополучным созвездием, что, шествуя ко храму славы и счастия, сопровождаемый по правую сторону добрым, по левую злым духами, не успею в своем предприятии?

Мы все засмеялись. Я пожал руку у доброго Саввы Трифоновича; обнял Хвостикова и поцеловал зардевшуюся щеку Ликорисы. Она взглянула на меня томным, кротким, но вместе испытующим, всепроницающим взором, и я тут же дал слово своей совести любить ее как нежную сестру, хотя бы все боги и богини назначили меня наперсником любви и богатства.

Увы! Как скоро забыл я клятву мою! Как скоро милая сестра сделалась милою… — но о том после.

Глава VIII

Едут наши

В непродолжительном времени благодетельный Савва Трифонович снарядил нас подорожному, как должно людей, которые готовятся скоро иметь честь представлять роли братьев наложницы знатнейшего польского боярина. Подлинно важный чин! Мы наняли извозчика Никиту, старика плешивого, беззубого, но зато веселого говоруна. Он сам шутил над бывшими с ним несчастиями.

Поутру прекрасного летнего дня Савва Трифонович проводил нас за городские вороты, обнял каждого дружелюбно и воротился назад. Мы все не могли удержаться от слез. Я стал в кибитке и долго смотрел мрачными глазами на беспрестанно укрывающуюся Москву. В последний раз взглянув на возвышенные башни ее, на храмы божий, поклонился в знак разлуки с нею, вздохнул и сел в кибитку. Мне пришли на мысль все случаи, постигшие меня в Москве. Где-то моя невидимка? где Доброславов? где Гусь Полярный и Телец Небесный? Увы! сколько претерпел перемен от зла к добру, от добра ко злу? Я вторично вздохнул тяжелее прежнего, товарищи мои то услышали и также вздохнули. Прелестная соседка моя приметила, что глаза мои еще не обсохли, и блестящая слеза повисла на ее реснице. Тихонько взял я ее за руку, с нежностию пожал, и мне тем же ответствовано. Как после сего не погрузиться в сладкую задумчивость, которая недолго, однако, продолжалась. Услыша вдруг подле себя дикий, охриплый, но страшно раздавшийся голос, мы вдруг подняли головы и с изумлением узнали, что наш Никита, размахивая кнутом, со всех сил надувался, чтоб громче спеть песню. Обернувшись к нам и оскаля десны, ибо зубов не было, спросил: «Что? Каково? О, если б вы меня в старые годы послышали! То ли дело!»

— И теперь весьма не плохо, — отвечал я, — по нам недосуг слушать. Итак, не лучше ли…

— Небось перестать? — вскричал он. — Да что вы теперь делаете, что вам недосуг?

— Рассуждаем! — отвечал Хвостиков с важностию молодого педанта, и Никита сказал ему:

— Если вы и подлинно рассуждаете, то, верно, не совсем благополучны; ибо так долго, как я, разъезжая по свету, бывал в Москве и Петербурге, бывал в Лейпциге, Берлине, Яссах, не говоря уже о мелочных городишках, а нигде не заметил, чтобы кто-либо в счастии любил рассуждать. Мы тогда за это ремесло принимаемся, как уже поздо. Право, так! Я сам весьма не рано пустился в рассуждения и оттого на старости таскаю бедные кости свои при зное летнем, при морозах зимних, в дождь и бурю. Что делать, государи мои! В доказательство правды выслушайте небольшую повесть.

Плешивый старик, который теперь сидит у вас на козлах, не всегда был только что Никита. Было время, когда большие и малые, богатые и полубогатые величали его Никитою Перфильевичем и, скидывая бобровые шапки, низенько кланялись. Я был не последним купцом в городке, хотя и небольшом, и торг производил лошадями. Торг, правда, был не очень важен, однако я жил в порядочном доме, ел, пил хорошо; водил жену и детей нехудо, а сам и не вылезал из красной рубашки и синего кафтана с славным кушаком. Статочное ли дело, чтоб я подумал тогда о смуром, какой на мне теперь?

Случись же на беду, что один из моих земляков равного моему состояния пустился в какие-то, леший ведает его, откупы. Мы прежде смеялись его затеям, но, сверх чаяния нашего, года через два он выстроил каменный дом, завел лавки, посадил сидельцев, а сам только и упражнялся, что ходил по гостям, принимал их у себя и стал набитой брат исправнику, судье и даже городничему, человеку самому несговорчивому и угрюмому. Все они с улыбкой протягивали к нему руки и спрашивали о здоровье жены, детей и всего дома. Кого не прельстит такая счастливая и такая скорая перемена? Две особы начали мне беспрестанно шептать на ухо: «Кинь торговлю лошадьми, а возьмись за откупы и подряды. Теперь война, за границу надобно много фуража и провианта. Лошаденок у тебя около сотни. Теперь же на скорую руку дают большие деньги. В одно лето ты с помощию божиею больше обогатишься, нежели спесивый земляк наш!»

Кто устоит против внушений таких могущих советников, то есть злого духа искусителя и дражайшей моей супружницы? Хотя я тогда был и Никита Перфильевич, но все же Никита, следовательно человек.

Я взял на себя подряд, нанял работников и пустился к месту назначения. Но как я не знал хорошенько положения и расстояния тамошних мест, ни того, что я отнюдь не получу сполна заподряженной цены, а сверх того, должен буду одного дарить, другого поить, а третий сам возьмет; словом, как я был в сем случае дурак во всех статьях, то перевозка моя менее нежели на половине дороги села мне на шею. Спохватился, да поздо! Сколько я ни просил, сколько ни умолял, чтоб меня не притесняли, тщетно! В скором времени поставку отдали другим на мой счет, а имение конфисковано и продано в уплату недостающего долга. Я кидался как угорелый; к одному, другому, третьему — все по пустякам. Один хохотал надо мною, а другой бранился нечестными словами. Когда я был в состоянии дарить, я был: любезный друг, приятель, Никита Перфильевич; мне довольно почтительно кланялись, дружески пожимали руки, а теперь, как я сам стал гол, как бубен, то хотя так низко кланялся, как будто становился раком, они и глядеть не изволили; а один был такой грубиян — из немцев, правда, — что когда я намекнул ему, слегка, однако, сколько раз поил его допьяна, — он крепко рассвирепел, схватил меня за ворот, оборотил спиною к себе и, рукою давши за неисправность мою в поставке преисправную позатылыщину, а ногою нехудого пинка, вытолкнул вон, примолвя: «Молчи, бородатый скот! знай, я драгунский капитан!»

Что было делать с драгунским капитаном? Я вышел, вздохнувши и проклиная от чистого сердца советы злого духа и любезной супружницы.

Из всего имущества осталось у меня только одна жена, два сына, две дочери, три клячонки, одна собака и две кошки. Как хочешь смекай. Приехав домой, я сказал жене: «Ну, голубушка! наделали мы с тобою оборотов! Изволь-ка оборачиваться из кофты в сарафан!»

Хотя, правда, и грустно было в тогдашнее время, однако мы помаленьку успокоились. Я также оборотился из синего в смурый кафтан и начал, помолясь богу, извозничать. Бог благословил меня. Девок выдал замуж за порядочных мещан, сыновей женил на зажиточных невестах, и они теперь у меня каждый разъезжает на порядочной тройке.

Всякий раз, расставаясь, я беру с них крепкое обещание не пускаться в обороты, если сами не хотят быть оборотнями, получать позатыльщины и пинки в зад.

Таким образом кончил Никита замысловатое свое повествование, которое и подлинно рассеяло несколько грусть нашу. Мы в дороге были уже около двух недель, проехали несколько городов, городков, сел и деревень; и к вечеру одного прекрасного дня остановились ужинать и ночевать в небольшой деревушке, за день езды до Киева, который в тогдашнее время принадлежал Польше.

Глава IX

Продолжение пути

Думаю, излишнее будет пространно объясняться, что я уже с некоторого времени был счастлив в любви своей. Брат моей подруги смотрел на меня косо, а мы представлялись, будто того и не примечаем. До сего времени был он, — или по крайней мере казался, — равнодушен. Но случись на беду, что в сей вечер, который предназначен был успокоению от путевых трудов, вздумалось нам — мне и Ликорисе — прогуляться в ближнем перелеске, который непосредственно граничил с целым лесом. Когда мы в самой чаще забавлялись собиранием грибов, ужасная буря затемнила небо. Дождь с градом обрушился на наши головы; и мы всю ночь должны были провести под ветвями елей.

Настало утро прекрасное; мы вышли из своего убежища, но не знали, куда направить шаги свои.

Оглядываясь направо и налево, мы не нашли лучшего, как идти покудова наудачу до первой тропинки. Мы и достигли желаемого, но вдвойне, то есть нам попались две узкие дорожки.

— Слава богу, — вскричала радостно Ликориса. — Одна из этих тропинок, верно, ведет в нашу деревню.

— Без сомнения, — вскричал я, — и, верно, в правую сторону!

— Ах нет, — сказала она, — без сомнения, в левую!

— А почему так? — спросил я задорно.

— Потому, припомни! Когда мы искали грибов, в которую сторону склонялись?

— Помнится, больше влево!

— Точно!

— Итак, на возвратном пути эта левая сторона сделалась правою, следственно, надобно идти влево.

Мне показались причины ее довольно достаточными, легко согласился, пошел и, левою рукою обняв ее, правою отводил сучья, чтоб они не оцарапали нежного личика, полной груди и белых ручек моей сопутницы. Пользуясь густотою места, восхищаясь зеленью травы, ветвей древесных, пением птиц, мы сами приходили в некоторое сладкое упоение любви, поминутно останавливались, обнимались: итак, не могу наверное сказать, медленность ли нашего хода или долгота пути была причиною, что, как мы вышли на лужайку, солнце высоко уже стояло в небе. Вдалеке увидели мы деревню, радостно обнялись в последний раз и бросились бежать. Но кто опишет наше поражение, когда по всем приметам узнали мы, что деревня не та, где мы остановились.

— Гаврило Симонович, — сказала Ликориса, побледнев, — мы, конечно, сбились с пути! Что с нами будет?

Посмотрим, — отвечал я, — быть может, ты и ошибаешься.

Тут увидел я мимоидущего мужика, которого, остановив, спросил:

— Постой, пожалуй, друг мой! Не тут ли вчера повозка тройкою остановилась на ночь?

Он. Никто не останавливался. (Хочет идти.)

Я. Погоди! где ж та, в которой повозка остановилась? Впереди или назади?

Он. Кто в ней едет, тот лучше знает! Он ушел. Ликориса вздохнула.

Я. О чем вздыхать до времени? Войдем в деревню, там что-нибудь узнаем. То беда, что при мне нет денег ни копейки. Все остались в чемодане. То-то неосторожность! но кто ж знал! Я думаю, Ликориса, что и тебе надобно бы подкрепить силы. Шутка ли пробыть всю ночь на сыром воздухе, пройти столько верст пешком, в росистое утро, в легоньком платьице и башмачках!

Ликориса опять тяжко вздохнула, повеся голову к белой груди своей. Ни одной кровинки не было на щеках ее. Куда девалась охота к обниманьям, поцелуям, нежным ласкам? Мы иногда взглядывали друг на друга, но уже не теми пылающими взорами, которые представляли любовь и наслаждение. Вот что значит любовь без денег! Она есть нежный, прекрасный цветок. Пока берегут его и лелеют, пока животворный дождь и питательная роса напояют его стебли, он блестит как драгоценный камень. Лиши его сей пищи— и он исчахнет, совсем увянет.

— Постой, добрая подруга моя! со мной бывали подобные обстоятельства, и не одно, и я, как видишь, до сих пор жив и здоров. Теперь крестьяне обедают. Пойду и выпрошу хотя что-нибудь. Конечно, стол их не может сравниться со столом в доме просвещения, но что делать? — Я пошел в дом, у которого мы сидели.

Вошед в избу, я застал за обеденным столом, как видно, хозяина — рыжего дородного мужика. Подле него сидела жена, а там человек пять-шесть детей. Он с таким чавканьем убирал щи, как я в Фатеже хлеб с маслом, за что наказан был хранителем народной тишины и порядка.

Я. Почтенный хозяин! Нет ли у тебя чего-нибудь пообедать мне с женою, которая там?

Он. Как не быть! У меня добрые щи со свининою, вареная баранина, жареный поросенок. Хозяйка! поворачивайся!

Я. Будет, будет! нам не много надобно, мы люди проезжие! Но у нас теперь не случилось денег.

Он (утирая усы). Хе, хе, барин! Дело плоховато! Этаким гостям мы не больно рады! Хозяйка, не трудись!

Я уже не смел и подойти к Ликорисе. Она сидела на скамейке, зажавши обеими руками глаза свои. По движению груди ее я догадывался, что она тихонько плачет. Бедная! мое неразумие довело обоих нас до сего состояния. Вхожу в другую избу и получаю то же, в третьей — с лихвою, то есть отказ с насмешками, в четвертой еще больше, то есть отказ, насмешки и ругательства, в пятой — и того более, именно: ко всем прежним приятностям приемов прибавлены угрозы; словом, я обошел всю деревню и получил где более, где менее.

Повеся голову шел я медленно к моей Ликорисе, не зная, что и сказать ей, как увидел поднимающуюся пыль по дороге, а после усмотрел и тройку лошадей. «Милая супруга моя! никак, наша повозка! ободрись!» Кибитка приближалась, я уже ясно мог рассмотреть Никиту, о плешивую которого макушу ударяясь, лучи полуденного солнца делали ее подобною шару.

— Мне страшно, — сказала Ликориса, вздыхая, — чтоб брат не стал гневаться, что я провела ночь…

— Хоть лопни, да гневайся! Какая тебе нужда? Ты не девочка десяти лет и не под его присмотром. Почему почтенный брат не изволил гневаться, когда ты жила у господ просветителей? Впрочем, знай, я взял навсегда должность защищать тебя от всякого, кто б то ни был.

Кибитка подъехала, Никита тотчас узнал нас, остановил лошадей, соскочил с козел и, разинув с улыбкою широкую пасть, сказал:

— Эки гуляки! Куда вы запропастились? Шутка ли — такая ночь! Я в сарае, под кибиткою, не мог глаз свести, а они — где-то в поле — ай, ай!

Тут подошел Хвостиков с пасмурным лицом, но приметно было, что Бахус положил уже на нем печать свою.

Хвостиков. Не твое дело, Никита, — знай свое! А где ты была, сударыня, во все это время? Кто дал тебе право шататься по ночам, и притом с человеком незнакомым и посторонним!

Я (с обидою). С посторонним, государь мой?

Хвостиков (не смотря на меня). Я требую ответа, Ликориса!

Ликориса (плача). Братец!..

Я (важно). Господин Хвостиков! ты видишь, что бедная девушка ослабела от пути и голода. Ей нужно успокоиться и подкрепить силы. А там довольно будет времени удовлетворить твоему любопытству. Прошу заметить: любопытству, но отнюдь не более!

Он посмотрел на меня значительно и пошел вперед выбирать повыгоднее постоялый двор; Никита повел заним лошадей, а я с Ликорисою пошли за кибиткою. Она все еще плакала.

Я. Прошу тебя, не крушись понапрасну. Если он станет еще допрашиваться, я сыграю с ним такую шутку, что у него отпадет охота более тревожить такую добрую, такую нежную мою подругу.

При слове «подруга» она обратила ко мне томные глаза свои и улыбнулась, как улыбается вечерняя заря, когда уже последние лучи ее остаются на тверди. Один миг — их нет, и тьма горизонт покрывает. Так мгновенно сокрылся румянец Ликорисы.

Взъехав на двор, остановились. Хвостиков, подошед к сестре, сказал сурово:

— Готовь обедать! Это — твое дело!

Я (подошед к нему). Совсем не ее, а хозяйкино. Пусть она ляжет. Когда обед будет готов, мы ее разбудим, поедим — и тогда сколько душе угодно расспрашивай. Приляг, Ликориса! А мы пойдем выпьем от усталости по рюмке водки и кое о чем потолкуем.

Нечего было делать. Вынув водку, пошли за вороты, сели на лавке и поосвежились, выпив по рюмке и закуся плотно. Между тем и Никита, управясь с своими лошадьми, вышел с деревянною чашкою щей, целым хлебом, квасом и сулейкою вина*, начал отправлять свою должность весьма исправно, даром что не было зубов. Когда опорожнил он половину сулейки, то, став повеселее обыкновенного и слыша наши толки о прошедшей ночи, — спросил, выпуча глаза и не донеся ломоть хлеба на полвершка до рта:

— Скажите-тка, господа! Отчего бывает гром и молния?

Хвостиков (важно). Отчего гром! Какой смешной вопрос! От туч.

Никита. А молния отчего?

Хвостиков. Также от туч!?

Никита. Как же это? И молния и гром — все от туч! Уж бы тому или другому лиху быть! А то обоих бойся! Что-то неладно. Как я слыхал, так гром бывает оттого, что Илия-пророк, у которого лошадки-то не в пример удалее моих, а кибитка и того исправнее, разгуливает себе, батюшка, по небу, постукивает и тем потешается.

Хвостиков. Ха, ха, ха! Илия, лошадки, кибитка?

Никита. Ну что ж? А то лучше небось? Гром из тучи, молния из тучи! Да туча-то сама откуда?

Хвостиков. Разумеется, из облаков.

Никита. А облака разве не то же?

Хвостиков. Совсем нет! Туча есть пребольшое облако; а облако — так, маленькая тучка!

Тут я засмеялся громко.

Хвостиков. Чему радоваться изволите?

Я. Удивляюсь, как Никита не верит вам и не понимает истолкований такого многоученого физика!

Хвостиков (пьет). Радуюсь, что в вас нахожу слушателя попонятливее Никиты!

Я. Много чести, государь мой! Я не привык учиться у таких велемудрых учителей.

Он. Кажется, и я не неграмотей!

Я. Это вы сейчас доказали своим истолкованием грома, молнии и туч.

Он. Прошу истолковать лучше! (Пьет.)

Я. Не привык пред такими, как вы.

Он (оборотясъ ко мне лицом). Какими бы, например?

Я. Светилами мудрости!

Он. (щелкнув меня по носу). Бедняжка! ха, ха, ха! (Отворачивается.)

Я осердился. Да и куда годится такая глупая шутка? Итак, я, не теряя времени, так треснул его по макуше, что он стукнулся носом об стол, за которым сидел. Я примолвил:

— Бедняжка Скорпион, ха, ха, ха!

Он рассвирепел во всем знаменовании сего слова. Вскочил и, пользуясь преимуществом стоящего человека пред сидящим, вцепился мне в тупей обеими руками и давай теребить, приговаривая:

— Проклятый Козерог! Я посломаю тебе рога!

Я также приподнялся, ухватил его за оба уха и так рванул, что кровь на обоих показалась. После чего, покинув раненых, как не способных к сражению, одною рукою схватил за косу, другою так его прижал к себе, что он охнул, однако не покидал храбро действовать в моем тупее. У него из ушей капала кровь, а у меня из глаз — слезы!

Никита сколько ни усовещивал нас, приговаривая:

— Господа, перестаньте! Эки собаки задорные! уймитесь! что доброго! эки черти! ну, право, худо! сущие дьяволы! не слушаете? ну возьми вас сам леший, эдаких мошенников! сущие разбойники! Гляди, гляди! так волосы клочьями и летят. Быть тебе, Гаврило Симонович, так же плешивому, как я; а тебе, господин Хвостиков, так же кургузому, как мой пегий мерин! уж и твой хвост на волоске висит. Да что растолковался с уродами? Дай доесть мои щи, а на закуску допью мою дорогую сулеечку.

Тут я собрал всю силу, дабы, как говорится, одним ударом окончить прю великую; кинул его пучок, схватил обеими руками, поднял вверх, потряс и нагнул, чтоб бросить на пол. Но как руки его окостенели в моем тупее, то и я за ним покатился, столик за нами, а за ним Никитина чашка со щами, его дорогая сулеечка с прочим убором. Тут-то Никита поднял вой:

— Сюда, сюда, Христа ради! Воры, разбойники! Сюда, сюда! убьются до смерти! Эки звери лютые!

Мгновенно набежало множество народа. Кто разнимал, кто хохотал, кто стоял молча, а Никита, одною рукою собирая стеклы от сокрушенной своей сулейки, другою гладя по затылку, приговаривал:

— Чтоб вам ввек не видать покою! что наделали вы, негодники!

Нас розняли. Мы встали и начали оправляться. Кто вычесывал волосы из моего страдальческого тупея, кто расчесывал косу и смывал кровь с ушей Хвостикова. Мы сидели на лавке и свирепо один на другого искоса посматривали. Вдруг на эту беду нежная Ликориса, которая, пробудясь от шуму и крику и услыша о драке, почла ее продолжением прежнего нашего разговора, плачущая Ликориса вышла и, закрыв глаза свои передником, стала поотдаль. Увидев ее прежде других, ибо она была ближе всех ко мне, сказал: «Зачем ты здесь, Ликориса! поди в избу!»

Соперник мой быстро оборотился, увидел ее, вскочил и, подняв руки, бросился, примолвя: «Я тебя, беспутная!»

Едва он со мной поравнялся, я тоже вскочил и так удачно стукнул его в спину, что он опрометью перелетел через порог и повалился ничком в грязь подле водопойни. Я подбежал к нему и, придавя его в спину ногою, сказал:

— Лежи здесь, злая лягушка, проклятый Скорпионишка!

Пришед на двор, я нашел все еще слезящую Ликорису, взял ее за руку и, введши в избу, сказал:

— Утешься. Будем обедать одни. Брат твой не стоит не только есть, но ниже смотреть на свет божий! Ты меня любишь? Она устремила на меня глаза, в коих изображалось нечто странное: какая-то робость, недоумение.

— Ты об этом спрашиваешь? — сказала она. — Разве уже начинаешь меня не любить?

— Так оставим, — прервал я, — твоего глупого брата и отправимся одни в Варшаву. Мы будем с тобою неразлучны, а потому и сердца наши будут нераздельны. Неужели приятно будет тебе — тебе, которая составляет единственную прелесть жизни моей (Ликориса поверглась в мои объятия), единственное благо, которого так стремительно и так тщетно искал я, — неужели тебе приятно будет в продолжение дороги видеть, может быть, пять таких явлений или и больше? До сего дня брат твой был покоен; но рассуди, когда он взбесился, подозревая только тебя в любви ко мне, что ж будет, когда взаимная любовь наша сделалась ему теперь очевидною? Решайся, Ликориса!

— Я клялась любить тебя и готова следовать, куда поведет меня рука твоя!

Я призвал хозяина и Никиту, вышли под навес, вынули все пожитки Хвостикова, которые хозяин дома взял на свой отчет, запрягли лошадей и, севши в повозку бок о бок с Ликорисою, рука в руку, оставили деревню, где Хвостиков, как узнал я от работника еще прежде, покоился крепким сном, побежденный более водкою, нежели кровопролитным боем.

Кто опишет наслаждения любви, которою мы одушевлялись! Мы ехали остаток дня и, остановись на ночь в селении, погрузились в сладкий сон. Я не прежде открыл глаза, как лучи солнечные начали печь лицо мое. Я нежился в приятной дремоте и мечтал о своем настоящем и будущем счастии. Вдруг раздается охриплый голос Никиты, затянувшего песню!

Глава X

Заморский принц

— Как тебе, Никита, не совестно, что ты только беспокоишь людей и не даешь спать со своим воем! какие теперь песни?

— Прошу не погневаться, милостивец, — отвечал он. — Я думал, что и сударушка твоя не спит, а на досуге пустились вы оба в богопротивное дело!

— Какое же, например?

— В рассуждение!

— А почему бы рассуждение было дело богопротивное?

— Самое негодное! что ты и взаправду, Гаврило Симонович, разве я совсем неграмотей? Прочти-ка ты все десять заповедей; нигде не сказано: не рассуждай украсть, не рассуждай убить человека! Там стоит просто: не крадь, не убивай. Правда, как глупому уму моему сдается, тебе не худо бы было немножко поразмыслить вчера ввечеру, именно так: «Я молод, девушка также молода и хороша. Черт весьма силен, и чернецов соблазняет, то как не соблазнить меня!»

— Ты, Никита, не кстати оказываешь свою ученость; пожалуй, перестань!

— Ничего, — отвечал он, сгоняя мух с лысины. — Я только хотел прибавить, что вчера ввечеру не заприметил я, чтоб ты охотился размышлять, а сегодни уже поздо!

Я согласился с мнением премудрого Никиты, и спокойно все продолжали путь наш. Дни проходили мирно и весело. Жизнь наша, сказавши по-стихотворчески, текла, подобно светлому потоку, стремящемуся по сребристому песку между берегов цветошных.

Проехав Киев верст за пятьдесят, следовательно вступив в самую внутренность Польши, Ликориса просила меня опять успокоиться несколько в первой деревне. Никогда в жизни своей не езжала она далее Воробьевых гор, Марьиной рощи и других окрестностей московских. Я легко на сие склонился, и хотя Никита довольно разительно вычислял убытки, какие понесет от лишнего простою, однако, как скоро я уверил, что беру на свой счет прокормление его особы и лошадей, а сверх того, даю ему по два хороших стакана вина в каждый день, он улыбнулся и изъявил полное свое согласие. К полудню въехали мы в изрядную деревню, которую особливо отличали две часовни с явленными образами. В стороне за деревнею, в довольном отдалении, стоял низменный дом, обнесенный высокою оградою. Я занял на лучшем постоялом дворе лучшую светелку и поселился в ней с прелестною своей подругою. Мы расположились пробыть тут до тех пор, пока не прискучится. Дни посвящены будут прогулкам, чтению, разговорам, а ночи покою. «Спешить некуда, говорил я, — искать счастия никогда не поздо, так, как и просвещаться!» На другой день пребывания нашего в деревне около обеденного времени увидели мы, что все жители в движении. Скоро узнали, что причиною тому был погребательный обряд богатого малороссиянина пана Златницкого. Я не обратил бы на это особенного внимания, если бы один из дворян, провожавший гроб, не остановился по случаю в одном со мною доме; ибо ему недосуг было следовать за покойным до самого Киева. За общим обедом мы разговорились, и дворянин сказал: «Государь мой! Вижу, что вы человек просвещенный, а потому честь имею предложить, не угодно ли выслушать небольшую повесть, написанную мною о покойнике. В нашем краю так мало людей, достойных слушать что-нибудь путное, что всякий считает за счастие встретиться с образованным человеком».

Я и Ликориса с удовольствием приняли предложение услужливого дворянина. Он вынул из кармана свиток писаной бумаги, прокашлялся и начал читать следующее*:

— Всякий благоразумный человек, видя другого подверженным какому-либо пороку, обязан сожалеть о его несчастии; один гордый кажется сего не достоин, ибо его дурачество есть совершенно произвольное. Гордость можно разделить на два вида: надменность и спесь. Надменным можно назвать того, кто, отличившись своими способностями и приобретши в кругу своем известность, явно тем тщеславится, стараясь помрачать заслуги других, спесивым же того, кто, ничего доброго не сделав, кичится пред другими или своим достатком, или знатностию происхождения.

В Украине незадолго пред сим жил некто пан Златницкий, богатый помещик. Род свой производил он прямо от малороссийских гетманов, и последних из них считал в числе ближних свойственников. Он был уже стар, но не имел никакого чина, ибо, несмотря на все увещания родственников и приятелей, никак не хотел вступить в государственную службу. «К чему мне служить, — говорил он, — когда и надежды нет дослужиться гетманства?» Он каждый день предавал проклятию Хмельницкого, который был первый гетман, подчинивший себя российскому скипетру.

Большую часть дня проводил он в особенной комнате, украшенной изображениями древних гетманов и жен их. Он садился посередине за стол, смотрел на портреты, потом прочитывал кучу старинных грамот и забавлялся сим занятием, пока не чувствовал аппетита. Тогда, выходя из комнаты (вздыхая тяжко), говорил: «О, как счастлив я, что до сих пор не оскорбил памяти высокоповелительных предков моих соединением с подлыми людьми, ищущими чинов по службе! На что мне чины, когда я по одному происхождению благороднее всякого благородного?» Служители, если что надобно было подать ему или принять, должны были паче всего остерегаться подходить близко, ибо он боялся, чтобы дыхание их не смешалось с их дыханием. «Так всегда поступали, — твердил он, — турецкие султаны и гетманы малороссийские! Из всего соседства был только один паи Прилуцкий, которого, хотя и с крайним трудом, удостоивал он принятием в своей Коронной палате. Так именовал он комнату с портретами гетманов. Впрочем, никто даже из слуг не смел и заглянуть туда. Для снятия паутины и сметения пыли с изображений употреблялась единственная дочь его Евдокия, которая столько же была кротка, приятна, обходительна, сколько безумен и дик отец ее.

Но и пан Прилуцкий, с своей стороны, был не меньше странен. Хотя он не величался древностию происхождения, ибо оно было не так-то древнее, но зато в достоинствах по службе не находил никого себе подобного. Он душевно презирал пана Златницкого, но иногда посещал его. Он, говоря о нем, не пропускал ни одного случая посмеяться над его спесью, прямо безумною; а как сам был и подлинно заслуженный человек, в майорском чине, то все нашли бы его не только сносным, но даже и любезным, если бы он пореже напоминал о своих заслугах. У него был сын Алексей, служивший в армии с отличием; и по уверению всех столько же приятен умом, душою и телом, сколько был его родитель в противоположности.

Однажды, когда Златницкий, готовясь к обеду, свертывал в кучу старые пергаменты в своей Коронной палате, послышался за дверьми оной страшный шум и крик, вскоре потом дверь быстро отворилась, и пан Прилуцкий ввалился задыхаясь.

Пан Прилуцкий. Здравствуй, почтенный сосед! Давно ли у тебя завелось такое вельможество, что и старому заслуженному майору без докладу к тебе войти нельзя? Бездельники твои слуги вздумали было меня остановить! Дай было сесть! (Садится.)

Златницкий (выходя из крайнего изумления). Не во сне ли я вижу эту ужасную новость? Как? Ко мне без докладу? В присутствии высоких предков моих? Пан Прилуцкий! Выведи меня из страшного недоумения, я ли или ты сошел с ума?

Прилуцкий. Дай подумать и осмотреть тебя! Так, клянусь моею честию, что ты полупомешан! О каком присутствии предков говоришь ты? Я ничего не вижу, кроме нескольких мужских и женских харь в странных нарядах? Плюнь на них, братец, и не дурачься! Садись подле, и я скажу тебе приятную новость! Ведь я не с тем приехал, чтоб сердить тебя. Я умею отличить врага от приятеля. Когда, бывало, перед сражением…

Златницкий. Если ты хочешь, чтобы я говорил с тобою, то оставим сию священную палату. Тени предков моих не простят мне того бесчестия, которое наношу памяти их, говоря с таким человеком.

Прилуцкий. Вслушался ли я? С каким человеком? При этих картинах, напачканных деревенским маляром, не смеет говорить заслуженный майор, который не робел стоять пред строем неприятельским?

3латницкий. Что значат наши чины в сравнении с достоинством происхождения? Я имею право на гетманство! о Хмельницкий!

Прилуцкий. Право на гетманство? Старый пустомеля! Кто ж мешал тебе оным воспользоваться? Кто допустил, что высокое достоинство сие перешло в другие домы? Когда исполнилось тебе осьмнадцать лет, ты, препоясанный мечом предков, явился бы на поле брани; не заботился о своей крови и покое, — пожертвовал бы и тою и другим ко благу отечества, и тогда, видя твоя достоинства и заслуги, без сомнения, признательный монарх отличил бы тебя преимущественнее пред другими, хотя равных заслуг, но низшего происхождения! А то где был ты? Не далее десяти верст вокруг своей деревни! Зачем? Для поймания волка, лисицы! Что делал ты? Ел, пил, спал и прочее тому подобное! И ты еще жалеешь о утрате жезла гетманского? Если бы прослужил ты, подобно мне, в поле лет сорок, то, верно, был бы, как и я, майором, а может быть…

Не дожидаясь окончания философской речи майоровой, Златницкий схватил себя за уши и, произнеся задыхающимся голосом: «Мне быть майором? О мои великие предки!» — быстро выбежал из Коронной палаты.

Пан Прилуцкий сначала было призадумался и сознался сам себе, что поступил слишком по-армейски. Всякий посторонний, если будет осуждать Златницкого, то не похвалит и Прилуцкого. Но тот несколько извинит, кто звал причину его посещения, которая и откроется вскоре.

Сидя в креслах против портретов, он говорил сам себе: «Я служил сорок лет, дослужился майорского чина и должен теперь на старости нести стыд — от кого же? От бесчиновного гетманского внука! Я сам — урожденный дворянин, майор!»

Едва он окончил свои бормотанья, явился слуга и сказал: «Господин сего дома приказал объявить вам, чтобы вы сейчас оставили его в покое; иначе…»

«Иначе, — возгремел майор, подняв трость свою, — иначе я переломаю тебе кости, когда ты пикнешь еще хотя слово! Скажи своему господину — гетманскому внуку, человеку важному, хотя и бесчиновному, — что я ожидаю от него посольства получше, нежели ты и все тебе подобные!» Слуга бросился вон опрометью, рад будучи, что скоро кончил свое посольство. Не замедля вошла добрая Евдокия и, трепеща, объявила именем отца то же, что и слуга. Старик смотрел на нее долго и пристально, потом самым дружеским голосом сказал: «Жаль, прекрасная, добрая девица, что не могу исполнить твоего требования! За пять верст приехал я, и собственно для тебя. Мне непременно надобно кончить разговор с отцом твоим; а там вдруг увидим, бывать ли мне в доме его чаще или никогда! Скажи ему об этом!»

Евдокия, которая была не без тайных предчувствий, быстро удалилась и, скоро воротясь, объявила майору, что отец ее забыл все размолвки и готов провести с ним хотя целый день, только не в Коронной палате.

Майор, подивясь про себя сему безумию, охотно согласился и, взявши Евдокию за руку, вышел. Скоро примирились, все вместе отобедали, и когда слуги удалились, то пан Прилуцкий, удержав Евдокию, намеревавшуюся также выйти, сказал: «Почтенный сосед! Согласись, что воспоминание заслуг предков наших тогда только хорошо, когда и мы тем же им отвечаем. Прадед мой во время сражения при Полтаве был только корнетом, но умел отличиться, и великий монарх наш наградил его поместьем. Дед мой умер поручиком, отец капитаном, а я и теперь живу в чине майора. Не прекрасно ли это? Не лучше ли, когда и сын мой не более будет полковника, доставя способы своему сыну сделаться генералом, чем, быв сыном гетмана, умереть в совершенной неизвестности? Я вижу, ты хочешь отвечать мне вопросом! Погоди! Сын мой Алексей по окончании войны возвратился домой капитаном! Каково?»

Златницкий. Много чести! разумеется, что люди его происхождения и тем должны быть весьма довольны!

Прилуцкий. А, а! Ты опять за свое? Но постой! Я буду говорить с тобою прямо по-майорски, то есть: без обиняков! Этот капитан, сын мой, имел случай видеть в церкви дочь твою; она ему полюбилась, а вероятно, и он ей. Храбрый молодец пригожей девке противен быть не может. Словом, я приехал сватать дочь твою за моего сына! Теперь отвечай!

— Правосудный боже и святые угодники его! — вскричал Златницкий, побледнев и задрожав, — до чего дошла моя отчизна, когда и таковая дерзость должна остаться ненаказанною! Если бы за полтораста лет от подобного человека сделано было одному из предков моих подобное предложение, то оно неотменно было бы награждено поносною смертию, а теперь — небо! Оно остается ненаказанным! О Хмельницкий! Дочери моей не более двадцати лет, и по ее происхождению — кто осмелится предложить себя ей в женихи, кроме принца немецкого, и то не без опасения! Самые князья польские того не сделают, зная, кто я и кто она! Последнее время настало, — надо умереть!

— Так умирай скорее, старый безумец, — вскричал пан свирепо и вскочил с своего седалища, — по крайней мере ты избавишь и дочь и всех соседей от одного из величайших безумцев! И я глуп, что в угодность сына решился посетить сумасброда, единственного во всем околотке! Жаль только бедной дочери! Он заставит ее!

— Люди! сюда! — вскричал сердито Златницкий; но пан, вытаскивая свою саблю из ножен, отвечал: «Кто осмелится приближиться к старому, заслуженному майору, тот, верно, не воротится назад с ушами и носом!» — Он вышел без всякого препятствия, ибо слуги давно знали, что он любит сдерживать свое слово майорское, сел на дрожки и уехал, проклиная спесь гордящихся своим происхождением. Златницкий от гнева, не удовлетворенного отмщением, упал без чувств, а Евдокия проливала горькие слезы. После сего никто в доме не смел произнести и про себя имени пана Прилуцкого; Евдокии запрещено было не только ездить в церковь, но и выходить в домашний сад. Что ж делать бедному сердцу ее?

Меж тем Прилуцкий, прибыв домой, поведал сыну своему Алексею об успехе сватовства. Он предавал проклятию всех без изъятия, которые так безумно величаются своими предками. Он окончил речь заклятием никогда более и ногою не быть в доме потомка гетманского.

— Вам очень легко, батюшка, исполнить свое обещание, но каково мне? Мое сердце всем чувством прилеплено к милой Евдокии. Я знал ее, будучи еще ничем, а теперь, когда я возвращался в дом ваш с полною надеждою, должен всего лишиться! Это несказанно больно!

Отец. Пустое, брат! Я в молодости своей был влюблен по крайней мере в десятерых, сватался, однако ж нигде дело не состоялось. Я женился на твоей матери, не чувствуя к ней совсем того, что называется страстию любовною, однако мало-помалу полюбил и постоянно продолжал любить до гроба. Я был ею всегда счастлив, меж тем как редкая из прежних моих красавиц не сделала мужа своего крайне несчастным. Постой, брат! У меня есть на примете предорогая для тебя невеста, и, верно, ты будешь ею весьма доволен, именно — Хавронья.

Сын. Ах, батюшка! да она крива!

Отец. Тем меньше будет всматриваться в пригожих гостей и хоть одним глазом, но смотреть больше на мужа!

Сын. Ряба, как огурец!

Отец. Меньше смотреться будет в зеркало!

Сын. Хрома и косолапа.

Отец. Меньше будет прыгать.

Сын. Стан и походка медведя!

Отец. Не будет вешаться на шею к другим!

Сын. При всем том, кажется, и зла!

Отец. Вот тут-то ты согрешил, ибо клевета есть великий грех. Шестой десяток доживаю, а ни шести красивых женщин не видал я добрых. Напротив того, не так-то пригожие поневоле стараются, чтобы если которая крива, то сохранить глаза душевные целыми; если ряба, то чтоб сердце было гладко, если хрома, косолапа, то чтоб невинность ее не хромала и не шаталась по сторонам. Возьми красавиц, — все их занятие есть суета. Они очень видят, что за ними гоняются целые десятки проворных подлипал. Если один отстанет, то все останутся девять, следовательно, остается только выбирать.

Сын. Я верю, что вы правы вообще, но о любезной и прекрасной Евдокии, верно, того не скажете?

Отец. Конечно, не скажу! Но что ж делать, когда она, по несчастию, гетманская правнучка!

Сын. Нельзя ли тут употребить некоторый обман?

Отец. И солдата бьют за обманы, что ж надобно сделать с офицером-обманщиком? По крайней мере повесить! Итак, с божиею помощию начнем думать о почтенной Хавронье!

С сим словом отец оставил сына в крайнем недоумении. Он думал, гадал, наконец, по-видимому решившись, вскричал: «Так, непременно так!» Старик начал посещать отца Хавроньи почаще, давать стороною намеки о причине сих посещений; был принимаем время от времени ласковее, дружелюбнее — и невеста с нетерпением ожидала дня, в который увидит жениха своего, без сомнения молодца совершенного. В доме пана Прилуцкого об Евдокии не было упоминаемо ни одного слова.

Но скоро целый околоток поражен был неслыханною в сторонах сих новостию, от которой все было ополоумели. Разнесся достоверный слух, что некоторый заморский владетельный принц, по имени Норд-Вест-Зюд-Ост, прибыл в Украину и пристал в одной недальней деревеньке пана Прилуцкого.

Пан ошалел, как и другие, и улыбался приятно, говоря: «Видно, ныне бесчиновные потомки гетманов вышли из моды, что светлейший принц предпочел мою малую деревню богатому селу Златницкого. Видно, он умеет отдавать преимущество заслугам личным, а не потомственным! Надобно поблагодарить его светлость за такую милость!»

Он приказал уже приготовлять коня своего бранного, чистить мундир с новыми галунами, саблю булатную и прочие снадобья, дабы по-надлежащему явиться пред очи принца, как окаменел на месте, услыша, что этот заморский Норд-Вест-Зюд-Ост с тем и приехал в Украину, чтоб свататься на Евдокии, дочери Златницкого. Кто опишет его изумление? Неподвижными очами глядел он на предстоящих, наконец, сложа накрест руки, произнес унывно: «Видно, и кроме Златницкого есть безумцы на свете! Возможно ли? Нет! Не только не удостою этого принца своим посещением, но сейчас напишу к старосте, чтобы он ни самому ему, ни его свите не отпускал ни цыпленка, пока не заплатит наперед вчетверо противу настоящей цены!» Проговоря сие, он сердито плюнул и пошел в свою комнату.

Теперь в свою очередь надобно представить удивление, радость, восторг пана Златницкого, когда весть сия коснулась и его ушей. Он ходил по своей Коронной палате большими шагами, весело взглядывал на изображения предков и говорил: «Наконец, и на нашей улице праздник! О, как я хорошо сделал, что отказал глупому майоришке в его предложении! То ли дело иметь зятем принца, которого имя так мудрено, что никак вдруг не выговорить; но какая в том и надобность мне? Это пусть знает дочь, а мне боле не надобно, как только, что зять мой — принц заморский!»

Во время сего рассуждения весь дом всполошился, услыша топот коней, звук труб и литавр и увидя довольно великое количество прискакавшего на двор воинства. Сначала почли их разбойниками, но скоро к общей радости узнали, что то прибыл чрезвычайный посол принца и требует от потомка высокоповелительных гетманов благосклонной аудиенции. По приказанию сего последнего посла под руки ввели в гостиную, и чрез несколько минут явился пан из своей Коронной комнаты.

Тогда посол, согнувшись ниже нежели в пояс, сказал: «Величественный потомок гетманов! Мой державный принц Норд-Вест-Зюд-Ост желает вам и дочери вашей мира и здравия! Мне, его высокому советнику, поручено возвестить вам в коротких словах причину его сюда прибытия! Он, наслышась о достоинствах дражайшей дочери вашей, просит от вас соизволения на брак, в чем также дозволил ему и его державный родитель. Но как они ведут теперь войну с окрестными жителями, то присутствие храброго сына необходимо, ибо он командует конницею и флотом; а потому, буде вы, высокопочтенный потомок гетманов, на брак сей соизволите, то дело привести к концу как можно поскорее, дабы родитель от долгого медления не соскучил».

Златницкий. Благодарю за честь, которую изволит делать мне принц Норд-Морд-Бес-Пес.

Посол. Норд-Вест-Зюд-Ост! Из этого примечаете, сколь древние короли были его предки. Он немного на это причудлив, не во гнев ему будь. Сколько предлагали ему невест королевен; но он, рассмотря их происхождения, находил домы их гораздо моложе своего дома.

Златницкий. Откуда принц Норд и прочее мог узнать, что мое происхождение есть древнее, нежели многих королей? Вить королевство его за морем?

Посол. Королевство, правда, за морем, однако ж он имеет обширный флот, на котором разъезжающие как военные, так купецкие люди весьма много могут поразведать и донести повелителю!

Златницкий. Вы говорите, что они ведут войну с соседями?

Посол. Кровопролитную, и каждый почти день бывает стычка!

Златницкий. Кто же такие ваши соседи?

Посол. Пренегодные! Одни свирепы, другие лукавы, третьи трусы и бегут от нас, как только появимся.

Златницкий. Все это очень хорошо, и я даю полное согласие на брак; вы можете объявить то светлейшему вашему принцу. Когда же я увижу его?

Посол. Никак не прежде, как по возвращении его из церкви после венца. Разве забыли вы, — знаменитый потомок гетманов, — что во всей Европе коронованные главы венчаются большею частию чрез своих послов?

Златницкий. Правда! Я что-то такое слыхивал!

Посол. Родитель принца моего так и хотел было послать меня для исполнения обряда бракосочетания, но он никак не склонился и хотел иметь удовольствие и честь видеть вас лично, когда он с честию то сделать может. Посему он убедительно представляет, чтобы и вы, с своей стороны, не медлили, когда уже дали свое благородное слово.

Златницкий. Чрез три дни свадьба!

Посол удалился с прежнею церемониею; а пан Златницкий, упоенный восторгом тщеславной радости, призвал к себе дочь, обнял и сказал: «Благодари богу и мне, что ты будешь принцессою!» Евдокия казала вид довольный, что отец причел чрезмерной ее покорности воле его; а прочие домашние, а особливо мамки и няньки, не могли надивиться, что она так охотно идет за какого-то заморского басурмана, любя с детства Алексея, что им было известнее, нежели кому другому.

Начались пышные приготовления к свадьбе. Златницкий ничего не щадил. Накануне разослал нарочных ко всему дворянству звать на свадебный пир, и чтоб больше кольнуть пана Прилуцкого, то приглашал и сего. Пан сначала было и руками и ногами прочь, но убеждения Алексея, наконец, его склонили. Он говорил: «Если вы не будете, то никто не подумает, что вы отказались, а всякий, — что вас не пригласили! Да и почему не помириться? А сверх того, увидим заморского принца. Это ведь диковинка!» Старик дал слово.

Едва настал день свадебный, как дом и дворы Златницкого запружены были гостями, гостьями, с их чадами и домочадцами. Невеста, разряженная как можно великолепнее, принимала поздравления, как будущая принцесса. Вскоре увидели посла принцева с обширною свитою. Когда невеста села в карету, чтобы ехать в церковь, то многие любопытные хотели провожать ее. Посол крепко воспротивился, представляя, что преждевременное любопытство крайне вредно и принц будет гневаться, а сверх того, сам он— ближний его советник и посол — достаточно имеет прав к соблюдению чести принцевой. Златницкий, улыбнувшись, сказал: «Надобно уважать обычаи каждой земли, а особливо когда имеешь дело с коронованными особами!» Он дал знак, карета с невестою двинулась, посол с командою окружили ее, поскакали, а гости, воротясь в покои, забавлялись кто чем заблагорассудил.

Церковь была на другом конце села, около версты от дома господского; а потому недолго дожидались возвращения новобрачных. Они показались, и Златницкий приказал дворовым людям стрелять из ружей в честь их; со стороны конвоя принцева тем же ответствовано. Когда они входили в покои, хозяин поставил гостей в два ряда по сторонам, а сам стал у дверей в свою Коронную палату, дабы иметь удовольствие самому ввести в нее принца и рекомендовать ему своих предков.

Естественно, что взоры большого и малого стремительно обращены были на их светлости, но поражение многих было неописанно. Равномерно и Златницкий, протянув руки для обнятия зятя, с приметным ужасом отступил назад, и, одною рукою стирая пот с лица, а другою прочищая полузакрытые глаза, сказал со вздохом: «Конечно, злой дух потешается надо мной, что я ополоумел! Но ему даром не пройдет! И дьяволу не дозволю шутить над потомком гетманов малороссийских! Сейчас заказывается сто обеден для прогнания нечистой силы! Или, может быть, я от излишнего чувствования радости и без беса помешался, что мне совсем другое мерещится».

Тут, оборотясь к зятю, спросил:

— Скажите мне: отец ваш знатный заморский владетель?

Зять. Хотя не владетель, однако владелец в стороне своей почтенный!

Златницкий. В вашем владении есть море?

Зять. Небольшое, правда! Его сходнее назвать озером!

Златницкий. Однако ж по нем разъезжают военные и купеческие корабли?

Зять. Разъезжают, — хотя, правда, не корабли, но порядочные суда!

Златницкий. И у вас есть сильная гвардия?

Зять. Не очень, правда, сильна, но редко неприятель от нас здрав уходит!

Златницкий. Я слышал от вашего посла, что неприятели ваши свирепы, лукавы и отчасти трусливы?

Зять. Сущая правда! В наших сторонах и не водится неприятелей свирепее волков, лукавее лисицы и трусливее зайца.

Златницкий (с скрываемою свирепостию). Понимаю! не такого ли же разбора и флот ваш?

Зять. Он состоит из полдюжины хорошо оснащенных лодок, на коих, разъезжая по нашему небольшому морю, берем в полон щук, судаков, карасей, а иногда и вельможные сомы попадают.

Златницкий (задыхаясь). Итак, заморский принц Норд-Бес…

Зять. При венце переменил свое имя, и теперь зять ваш есть преданнейший ваш слуга и сын прежнего друга вашего пана Прилуцкого!

— Нет, — загремел Златницкий, — не черт виноват в обмане, а виноватого наказать должно! — С сими словами бросился он в свою оружейную палату, а гости, не зная — смеяться ли или бежать, решились скоро на первое; почему, ударясь к дверям оружейной, приперли и общими силами решились не дозволить неприятелю сделать вылазки до времени. Тогда пан Прилуцкий, быстро подошед к новобрачным, схватил их за руки, вывел, бросил, так сказать, в карету, велел стремглав скакать в свою деревню, а сам, вскоча на своего коня, пустился вслед вместе с великим советником принца и его командою. Когда они выпустили из виду деревню, то все поехали тише и пан спросил у советника:

— Скажите бога ради, что все это значит? Хотя я старый, заслуженный майор, хотя бывал бог знает где и видал много черт знает чего, однако теперешней комедии не могу растолковать.

— Я вам ее растолкую, — сказал великий советник, — извольте выслушать. Вам известно, что полк, в котором служит сын ваш, стоит здесь не далее десяти верст. Я также служу в нем, и в том же чине. Мы добрые друзья и товарищи; а вы знаете, что военные люди в любовных затеях охотнее пособляют друг другу, чем гражданские. Сын ваш открыл мне старую любовь свою к Евдокии, а вместе неудачу в сватовстве, происшедшую от глупого предрассудка ее родителя. Тотчас составлен план. Алексей наречен заморским принцем, я послом, а свиту нашу составляли отчасти роты моей казаки, а отчасти дворовые люди. Оттого-то мы столицею себе выбрали дальнюю вашу деревню. Вы сами свидетель, что успех увенчал наше предприятие! Надеюсь за посольские труды попировать на свадьбе моего друга, да и казаки не должны быть забыты.

В продолжение сего рассказа карета и телохранители въехали на двор панский; витязи спешились, и господин посол принцев, высаживая из кареты счастливых супругов, сказал Евдокии:

— Я уверен, сударыня, что вы не жалеете о потере своего светлейшего титула!

Когда собрались в покои, пан Прилуцкий, обняв свою невестку с нежностию отца, обратился к сыну и сказал:

— Господин капитан! Ты совершенный повеса, ибо пристыдил отца своего, старого заслуженного майора. Так ли думалось ему праздновать свадьбу своего единственного сына — капитана? Здесь не то, что в Москве и Петербурге, где нередко женятся и умирают скоропостижно и никто о том не думает. Здесь во всем любят порядок! Но скажи теперь сам, что буду я делать? Как приму любезную мою невестку? Кто проводит ее в брачную комнату? Кто будет подымать ее с постели на следующее утро? Кроме горничных девок, никого нет в доме! Разве ты хочешь и их перекрестить в статс-дамы и фрейлины? Ну сказывай, а я ничего не придумаю; стыд да и только!

— Батюшка! — сказал сын, — мы этому горю легко пособить можем, и скоро. Любезная моя жена пусть пойдет в спальню покойной моей матери, а проводить ее туда и поднять с постели — моя забота. Конница моя отправится в поле, где довольно найдет трусливых неприятелей, которых и возьмет в плен; пехота — в ближайший лес, где есть рябчики и тетеревы, дрофы и бекасы и всякого рода воздушные жители, флот выступит в море и, верно, не возвратится без довольной добычи. Друг мой и посол с своею гвардиею отправится на проезжую дорогу, к дому моего тестя, и волею или неволею будет командировать на наш двор всех свадебных гостей, которые не замедлят оставить великого моего тестя и, верно, упрямы не будут. Вы, батюшка, по любви ко мне, верно, займетесь командою надзирательниц кур, простых и индейских, уток, гусей и прочего, а особливо приведением в порядок погреба, которым вы пощеголять можете! Я вижу, что вы все согласны на мое предложение! Теперь еще полдень, и к вечеру много кое-чего наделать можно. А чтобы не медлить, то я покажу пример деятельности.

Он взял за руку смущенную свою супругу и повел ее в комнату своей матери.

Пан Прилуцкий, потеряв его из виду, всплеснул радостно руками и сказал с видом восхищения:

— Не правда ли, господин посол, что сын мой со временем может быть хорошим полковником? Добро! Обеспечим прежде наш аппетит и жажду, а там примемся всяк за свое дело.

Как сказано, так и сделано. Между тем, как конница, пехота и флот принца заморского, равно и посол его заняты были ревностно своими делами, обратимся в дом высокоименитого потомка гетманов. Мы оставили его в оружейной комнате, которую держали назаперти устрашенные гости.

Когда он догадался, — ибо он во всю жизнь догадывался, а не мыслил, — что достаточно снабжен и гневом и оружием для отмщения нареченному принцу заморскому и своей дочери, которую также подозревал участницею в гибельном заговоре, равно как и пана Прилуцкого, — то со всего размаху толкнулся в двери. Видя же, что они заперты, пришел в большое бешенство и с страшным проклятием начал прорубать саблею себе выход. Гости увидели, что дело на шутку не походит, и — давай бог ноги. Суета ужасная! Шум, крик и аханья женщин неописанны! Однако кое-как все уселись в свои экипажи и пустились куда кому было надобно. Златницкий, наконец, прорубился, вышел и, никого не взвидя, от изнеможения сил телесных пал без чувств на пол. Тогда только служители осмелились к нему приближиться; сперва припрятали как можно дальше его вооружение и после, подняв на руки, уложили на постель.

Посол и друг принца заморского стоял на большой дороге с своею командою. Кто из свадебных гостей ни равнялся с ним, он объявлял желание Прилуцкого, и все с великим удовольствием поворачивали к его деревне; ибо никто не опасался найти там столько ужасов, как в доме славного потомка гетманов. К вечеру Прилуцкий увидел себя окруженным великим собранием, он был весел, и все были веселы. Несколько дней прошло в шумном веселии, и первая Евдокия приступила с просьбами к мужу и свекру, чтобы они попытались, нельзя ли помириться с отцом ее. К сему присоединились многие соседи, и отправлено к пану торжественное посольство. Напрасно трудились! Он лежал на одре смерти, обкладенный изображениями своих предков. Едва усмотрел он прежнего посла от принца заморского, то опомнился, застонал, проворчал невнятно какое-то проклятие и скончался. Услыша о сем, Евдокия зарыдала, муж ее вздохнул от глубины сердца, а старый заслуженный майор произнес громко:

— Вечная память! Но если бы он несколькими годами умер раньше, то мы все несколькими годами раньше были бы счастливы!

Мы от чистого сердца благодарили дворянина за его чтение. Он простился с нами и поехал в свое поместье; а мы вознамерились, пробыв еще дня два, отправиться в дальнейший путь. Оставшись одни, мы распорядили время свое философски!

Обыкновенно поутру я уводил Ликорису из деревни, показывал ей лучшие картинные места, вокруг разбросанные природою, и объяснял мудрые ходы и законы сей любимицы существа великого и премудрого. Мне и на ум не всходило, что я понес много горестей от излишнего рвения просвещать. Я просветил княгиню Феклу — и она меня покинула, просветил Ястребова — и с бесчестием вытолкан из его дома; просветил Куроумова — и чуть не попался в крайнюю беду. Но Ликориса ни на кого из них не похожа, думал я и успокаивался; притом же я не князь уже фалалеевский и не буду никогда занимать кого-либо таким безумным просвещением, каковое преподавал прежде. Нередко подходили мы к лесному дому, — так крестьяне называли загородный дом господский, — обходили его кругом, но не видали ни одного существа живого; не слышно было ни малейшего шороху. Сквозь расселины ограды виден был обширный двор, поросший крапивою и репейником. Из щелей в стенах дома росла дикая ромашка, а на крышке кусты ракитника. Везде глухо, пусто!

— Видно, — сказал я своей спутнице, — дом этот давно необитаем! Жаль! — он на таком прекрасном месте!

Казалось, счастие мое постоянно и судьба перестала играть мною, как ветр полевою былинкою. Подле меня прелестная подруга, полная любви и нежности; мы наслаждаемся цветущим здоровьем, денег хотя и не так-то много, зато надеждам нет числа. Стоит только появиться в Варшаву, а там греби золото лопатою! По-видимому, чего мне недоставало? Но, ах! весьма многого. Именно? Послушайте!

По некотором времени пребывания нашего в деревне к великому моему недоумению и вместе печали заметил я, что нежная моя Ликориса становилась час от часу задумчивее, печальнее, невнимательнее к моим ласкам. Таковое состояние предмета любимого не могло не тронуть моего сердца. Сидя подле меня, склоня печальную голову к груди, она не слыхала слов моих, не внимала моим опасениям и жалобам, и нередко, когда уж я чересчур задорно приступал к ней с вопросами, она отнимала у меня руку свою и уходила; я также уходил в другую сторону с растерзанным сердцем. «Что бы это значило?» — думал я и терялся в догадках.

Между двумя сердцами, которые не созданы величаться своею жестокостию, таковая принужденность не могла продолжаться долго. В одно утро, вскоре по всходе солнечном, сидели мы в прелестном перелеске, на берегу светлого ручейка. В некотором отдалении в небольшом пруде крестьянин удил рыбу, по другую сторону пастух дудил в рог, собирая коров, овец и коз. Резвые ласточки кружились над нами с громким щебетаньем и дразнили деревенского мальчишку, который, обольстясь их смелостию, оставил собирать улитки и гонялся за ними. Томная Ликориса не могла не тронуться красами сельской природы в часы безоблачного утра. Картины сии совершенно были новы для девушки, воспитанной в великолепной столице, а по мере новизны сей умножалась ее чувствительность, а с нею вместе — мрачное уныние. Машинально нарвала она в передник несколько полевых цветов и также машинально начала составлять букет, беспрестанно переменяя прежнее расположение. Если бы не видал я движение нежных ее пальчиков, колебания груди, то сказал бы: «Это образ горести, воздвигнутый из мрамора над могилою предмета обожаемого».

Чтобы сколько-нибудь развеселить ее или по крайней мере рассеять, я вынул из кармана флейту, которую во время прогулок всегда таскал с собою, дабы более уподобиться аркадскому пастушку, который поет похвалы прелестям своей любезной; я засвистал какую-то арию; Ликориса взглянула на меня, слеза пала на букет, она с негодованием кинула его в ручей и отворотилась, закрыв глаза передником.

— Что за бесовщина, — сказал я, положив флейту на траву и бросясь к Ликорисе. — Скажи, пожалуй, отчего в тебе такая скорая и сильная перемена? Разве ты более не любишь и я тебе в тягость? Разве сомневаешься во взаимной любви моей? Так напрасно, моя любезная! я все тот же! Сердце мое полно любовию; мысли всегда заняты прелестями моей подруги!

Она (вздохнув). Подруги? Видно, я навсегда должна отчаиваться быть чем-нибудь для тебя более!

Я. Совсем не понимаю! Чем же можно быть еще более?

Она. Было несчастное время, о котором вспоминая, прихожу я в ужас; время злополучное, в которое, не чувствуя ни к кому ни малейшего влечения, многих делала я довольными. Я простирала к обожателям хладные, преступные свои объятия, была порочна и покойна! Теперь отверзты пламенные мои объятия, я так же порочна, как и прежде, — но где прежнее мое спокойствие или по крайней мере прежняя нечувствительность к своему положению? Увы! сердце мое раздирается! Чувствую, что нить жизни моей скоро истлеет и я увяну, как увянет к полудню эта свежая незабудочка, сорванная сего утра моею рукою!

Я (про себя). Тут что-нибудь да кроется! или она сошла с ума, или меня свести хочет. Ничего придумать не умею! (Вслух.) Прекрасная Ликориса! Тебе известно, что у велемудрого Бибариуса учился я всяким хитростям, а после у высокопросвещенного Доброславова оказывал искусство свое на опыте. Но что касается до отгадывания загадок, то это в состав нашего просвещения нимало не входило, и я в сем настоящий профан. Прошу усердно объясниться попроще!

Она. Несчастная я, когда вы меня не понимаете. Очень ясно вижу, что сердце мое и до сих пор было вам незнакомо, чуждо, и оттого еще я несчастнее!

Я. Яснее, — прошу покорно, яснее!

Она. Если лед так глубоко положен в погреб, что лучи солнечные никак туда проникать не могут, то может ли растопить его слабый свет лучины.

Я. Сравнение прекрасно, но все не больше понятно, а потому прошу…

Она (стремительно). И я исполню просьбу, чего бы мне ни стоило! Друг мой! Так! я теперь более нежели счастлива; я благополучна, ибо засыпаю и пробуждаюсь в твоих объятиях, но кто, какой небесный житель уверит меня, что объятия твои не сделаются со временем ледяными? Кто успокоит бедное страждущее сердце Ликорисы, что друг ее, единственный друг и путеводитель на земле сей, всегда останется другом ее; что другие красоты не изгладят из сердца его образа нежной, пламенной, слезящей Ликорисы?

Я (с жаром). Моя вечная, торжественная клятва! Тобою, величественное небо, освещаемое златистыми лучами светила великого, тобою, прекрасная земля, увенчанная цветами и древами ветвистыми, тобою, мудрая природа, и ты, великий вседержитель всего сущего во вселенной, клянусь я любить вечно, постоянно мою нежную, добрую, несравненную Ликорису!

Она (кидаясь ко мне в объятия). Так произнеси сию же самую клятву пред олтарем и священнослужителем оного и вместо подруги дай мне название твоей супруги!

Я (в некотором онемении). Как, Ликориса?

Она. Чему ж ты удивляешься? Если и подлинно любовь твоя ко мне так постоянна, как ты меня уверяешь, если сердца наши должны быть расторгнуты одною только смертию, если ты во мне, а я в тебе находим единственный предмет, привязывающий нас к жизни, то почему тебе не осчастливить меня священным именем твоей супруги, дабы я, не краснеясь, пред всяким могла сказать: он мой! небо мне ниспослало его, церковь утвердила выбор моего сердца и благословила союз мой! Но пусть так! Пусть я, несчастная, осуждена оплакивать поносную участь свою; пусть буду предметом презрения для всякого пола и возраста, пусть будут сверстницы мои стыдиться моего сообщества, пусть матери показывают меня дочерям своим, как пример порока и предмет нарекания народного и гнева божия! Пусть так, я на все согласна! Но, друг мой милый, чем виноваты будущие дети наши, что когда еще они не видали света дневного, ни разу не вздохнули воздухом, чем виноваты они, что жестокосердый отец тогда уже назначил им жизнь презренную, полную бедствий, угнетений, всякого злополучия?

Я (после некоторого молчания). Но, моя нежная Ликориса, успокойся и выслушай! Неужели могла забыть ты, что я женат и жена моя еще жива?

Она. Жива? И ты без трепета, без стыда, без угрызения совести можешь произнести слово это? Она жива? Для тебя жива? Ах нет! она давно мертва для тебя! Не знаю и знать не стараюсь всех путей, которые проходила она в жизни своей, по крайней мере никак не могу забыть, что она первая старалась всеми мерами меня с тобою познакомить, повергнуть тебя в пламенеющие мои объятия, — она тем утешалась, того жаждала, — и я, несмотря на некоторую опытность, управляемая случаем, исполнила ее желание и из несчастной бесчувственной сделалась несчастною, чувствующею свое несчастие. Она жива?

Я (несколько тронутый). Любезная моя! Благотворное небо снабдило тебя столько же дарованиями ума, сколько и сердца. Жизнь моя тебе принадлежит. Располагай ею по своей воле. Но есть случаи, коих человек переменить не может, или, лучше, не должен. Тебе небезызвестны законы.

Она (с живостию). Законы? на что изданы законы? Не для того ли самодержец, впрочем благодетельный, добрый, кроткий, подписывает приговор к смерти, хотя с тяжкою горестию, что это нужно для блага прочих его подданных? Но кого обидишь ты, если изберешь меня женою? Кто будет от того несчастлив? Отца у тебя нет, нет матери, детей, а жена — я стыжусь при одном воспоминании ее имени и звания. Она была мать, — и не усомнилась оставить своего первенца! Может ли и имеет ли право, захочет ли такая женщина взыскивать за нарушение прав супружества, когда сама она того желает, того ищет и смеется, попирая ногами святейшие законы общежития?

Я. Вы, сударыня, прекрасно говорите, но такие обстоятельства требуют некоторого рассуждения!

Она (горько). Понимаю! уже Ликорисе не говорят: «Ты, милая, добрая, нежная Ликориса!» — ее величают сударыней, — и кто? Довольно — понимаю! Бедная, добезумия влюбленная, обожающая Ликориса не есть невеста для князя Гаврилы Симоновича княж Чистякова!

Я (запальчиво). Совсем напротив, милостивая государыня! Князь Гаврило Симонович не столько безрассуден, чтоб мог ласкаться быть законным супругом прелестной княжны Тибетской! Моего родителя, державного короля Голькондского, также злодеи разорили, и он оскудел золотом, без которого не может обойтись влюбленная, обожающая княжна Тибетская!

Ликориса уставила на меня большие глаза свои. Щеки ее еще более побледнели, губы покрылись цветом гиацинта, она пребыла несколько мгновений без всякого движения, только что судорожные потрясения двигали ее члены, наконец подняла прекрасные руки свои, ударила в лилейную грудь, застенала, зарыдала и преклонила лицо свое к дерну прибрежному!

Ссылаюсь на всех знатоков сердца человеческого! Можно противиться просьбам женщины, ее ласкам, ее нежности, но противиться слезам, слезам любящей и любимой особы — выше сил бренного смертного. Я полагаю, что прародительница Ева не иначе могла принудить Адама вкусить от плода древа познания доброго и лукавого, как пролив на груди его несколько волшебных слез своих! О праотец! как несправедливы те, которые укоряют тебя в слабости!

С чувством любви, нежности, раскаяния, с пламенем в груди кидаюсь я к ногам обожаемой любовницы и обнимаю ее колена.

— Ликориса! — вскричал я, подобно ей проливая слезы. — Благодарю всевышнему, что тебе не взошло на мысль сделать меня злодеем, убийцею, разбойником, зажигателем и отравителем! На все бы готов был, лишь бы не встречать более огорченного взора твоего, прелестная! Так! клянусь быть твоим супругом! Но как в образованном народе никакая страсть не может извинить преступления, то и мы обязаны согласоваться с постановлениями. По прибытии в Варшаву займу я место при князе Латроне, войду в любовь к нему и при удобном случае, открыв все, с благоволения его потребую разводной с моею княгинею, получу без всякого сомнения, и тогда, не опасаясь ничего, торжественно нареку тебя моею супругою княгинею Чистяковою!

Ликориса, как бы от сна пробуждаясь, с тихим, нежным, сладостным вздохом приподняла меня, прижала к сердцу, и мне казалось, что новая жизнь, новая прелесть, новая нега разлились в ее взорах, на щеках ее, на губах, во всем существе!

Вышед из рощи, мы возвратились на квартиру. Когда первое упоение прошло, когда осушились слезы Ликорисы, когда я несколько мог отдельное понимать свои чувства, кажется, совесть моя говорила мне: «Едва ли, Гаврило Симонович, ты не пошлый дурак, и едва ли почтенная Ликориса не изрядная плутовка!»

Глава XI

Веселый нищий

Прежде нежели приступлю к дальнейшему описанию жизни моей, по связи происшествий должен упомянуть о Пахоме. По сказанию крестьян деревни, Пахом сей за месяц до нашего прибытия у них явился. Он был уже старичок, с большим на спине горбом, черный засаленный платок покрывал половину лица его; ибо, по сказкам его, будучи некогда изрядный молодец, он лишился глаза и нескольких зубов на сражении, происходившем в Москве на Неглинной[56] между шубниками и железниками, с одной, а семинаристами Московской академии — с другой стороны. Пахом чудеса рассказывал о сей достопамятной баталии, которая еще была бы кровопролитнее, если бы полицейские драгуны, бог знает для чего, не вмешались в нее с нагайками. Обе стороны возвратились в свои границы, обремененные богатою добычею, именно: семинаристы — клочьями от бород купеческих, а сии — косами противников, латинскими букварями и богословскими диссертациями. Пахом ходил на деревяшке, ибо когда-то лишился правой ноги, а на левую хромал. Питался Пахом трудами рук своих, именно: бренчал на бандуре под крестьянскими окнами и тем размягчал сердца самые нечувствительные. Под звук своей бандуры певал он песенки всякого рода: сельские и городские, мирные и военные, набожные и любовные; и таким образом, угождая старикам и в поре людям, старухам, бабам и девицам, он от всех получал благоволение и подаяние. Каждый праздничный день Пахом являлся у ворот старосты с своею бандурою, играл и плясал до тех пор, пока не соблазнятся тем собравшиеся крестьяне и крестьянки и не начнут подражать ему. Правда, деревяшка и хромая нога несколько его затрудняли в пляске, но он не унывал, и такое его удальство отменно нравилось жителям. Они единогласно уступили ему полуразвалившуюся избушку, которой последняя хозяйка умерла от частых явлений покойного мужа ее, которого она мучила всякий день от сумерек до восхода солнечного; а он — с сего времени до сумерек утешался в шинке. Итак, переходя беспрестанно от утешения к мучению и от мучения к утешению, — он навеки утешился. Избушка эта стояла на выгоне, и всякий не смел ночью подойти к ней, страшась увидеть совокупное явление мужа и жены. Но веселый нищий, так обыкновенно все в деревне величали Пахома, был не труслив и спокойно почивал в благоприобретенном своем имении. Узнавши его и образ жизни, я сам утешался, видя кувыркание сего получеловека, и не мог не принести теплой, благодарной слезы милосердому богу за его дары ко мне. «Как, — думал я, — и я дерзаю иногда роптать на твое провидение, творец правосудный! У меня целы глаза, руки, ноги, я весь здоров и крепок, а бывал недоволен и плакал от малодушия, между тем как сей калека поет и пляшет!»

Однако ж, несмотря на уродливые прыжки его, я часто замечал иногда, что мрачный туман разливался в остальном глазе его и тяжкий вздох вылетал из груди, покрытой рубищем. Это особливо бывало ощутительнее, когда он играл предо мною и когда нежная Ликориса, обняв меня лилейными руками, запечатлевала страстный поцелуй на щеке моей. Он отходил от нас и — сколько можно было судить по его движению — утирал слезы. «Может быть, — говорил я Ликорисе, — и он любил когда-нибудь и потерял предмет любви своей. Истаивающий от жажды не может спокойно смотреть на другого, который пьет чистую, свежую воду. Любящий или любивший несчастливо не может смотреть равнодушно на счастливо любящихся». Как бы то ни было, мы полюбили веселого нищего, и я всегда с удовольствием слушал его балясы, в которых находил довольно ума и остроты. Казалось, что он, забывшись, оставлял свои шутовства и начинал говорить основательно, но вдруг, опомнясь, начинал играть какую-нибудь скоморошную песню и петь осиплым голосом. Никита находил особенное увеселение в подтягивании Пахому, и тут-то выходил прекрасный концерт, нередко заставлявший и дворовых собак пристать к нему с своим воем.

Настало время пуститься опять в дорогу. Накануне выезда при закате солнца повел я свою подругу к лесному дому, чтобы проститься с прелестною сельскою природою, которою среди шума и грохота нельзя наслаждаться в столице. Обошед все кустарники, все холмики, все источники, сели мы у корня ветвистой черемухи, противу железных ворот ограды. Некоторая сладкая задумчивость покрыла нас, так сказать, туманными своими крыльями. Мы довольно времени пробыли в сем положении, и сребристая луна величественно явилась на голубом небе. Мы хотели встать и идти в деревню, как неожиданное явление нас остановило. Из чащи леса вышли два человека, довольно исправно вооруженные. Ликориса ужаснулась, почтя их за разбойников, но я успокоил ее и велел молчать. Незнакомцы подошли к железным воротам, и один из них засвистал громко три раза. Вскоре слышен стал такой же свист на дворе. Один из пришельцев поспешно пошел в лес и скоро возвратился, ведя с собою двух лошадей, грузно навьюченных. В ту минуту услышали мы звук ключей и скрып отпираемых ворот. Признаюсь, что тогда и я имел нужду в ободрении, ибо ничего нет вернее, что дом сей есть вертеп разбойников. Что делать? Положиться на волю божию.

Из ворот вышел высокий мужчина в темном сертуке. Он должен быть пожилой человек, ибо как снял шляпу, то месяц прямо заблистал на его лысине, которая была не хуже Никитиной.

Начался разговор:

Человек с лысиною. Здравствуйте, ребята! каков граф?

1-й из пришедших. Слава богу! У вас каково? Человек с лысиною. По-прежнему! Об нем ничего не слышно?

2-й из пришедших. Совсем ничего! Пропал! что дитя?

Человек с лысиною. Живо! жаль, что у меня худой помощник; часто хворает; и я сам должен ночью обходить весь дом. Ну, сложите же провизию на двор, да и с богом! А мы уже одни перетаскаем в покои.

Пришельцы ввели лошадей на двор, сложили вьюки и, примолвя: «В субботу будем опять», — удалились. Человек с лысиною запер извне вороты и сказал про себя? «Надобно обойти кругом!»

Едва он сделал шага два, как из-за угла появился, — мы крайне удивились, — появился Пахом, веселый нищий, в полном наряде, то есть в своих рубищах и с бандурою за плечами. Они оба остановились и рассматривали один другого со вниманием.

Пахом. Позвольте спросить вас, милостивый государь: не из этого ли вы дома?

Человек с лысиною. На что тебе? кто ты?

Пахом. По наружности моей безошибочно заключить можно, что я не более, как нищий; однако ж не простой нищий и не без дарований. Я не люблю торговать именем божиим, а смягчаю сердца людские моим искусством, ибо, правду сказать, играю и пою прелестно!

Человек с лысиною. С богом, с богом! в этом доме не любят таких весельчаков.

Пахом. А кто, с вашего дозволения, живет в нем?

Человек с лысиною. До тебя не касается — кто б то ни был!

Пахом. Ах! я вижу, вы сомневаетесь в моем искусстве; и я — для чести моего имени — сейчас должен вас разуверить.

Человек с лысиною. Поди, поди — не беспокойся!

Пахом (вынимая кларнет). Прошу прислушаться. (Начинает делать некоторые фантазии.)

Человек с лысиною. Это или мошенник и шпион или бешеный. Уймешься ли ты?

Пахом. Больше слушайте, меньше говорите! (Играет.)

Я (тихо к Ликорисе). Этот Пахом — не простой Пахом, — веселый нищий!

Ликориса (также). Я в крайнем удивлении! Он играет прекрасно — и мог бы веселить в столице, а не в шинках деревенских.

Человек с лысиною (сердито). Если ты не перестанешь, то я прогоню тебя дубиною.

Пахом. Право! Так я уподоблюсь Орфею, игрою своею привлекающему к себе деревья!

В это время окно в доме открылось, и пред железною решеткою показалась какая-то женская фигура в белом одеянии. Лучи месяца освещали ее. Человек с лысиною, увидя то, не на шутку осердился, подбежал к Пахому, вырвал кларнет и отвесил ему по горбу два-три удара, от чего музикийское орудие расссыпалось. И червяк имеет сердце. Как же Пахому не иметь его? По сему заключению догадаться можно, что и он в свою очередь осердился, пораспрямился и так звонко треснул врага своего по голове, что он вдруг полетел вверх ногами.

— Ах, — вскричал он, привставая, — ты дорого заплатишь за свою дерзость! Как, дворецкого знатного барина бить, — и нищему? Постой! люди! сюда!

Тут он бросился к воротам и начал отпирать. Мы трепетали об участи бедного Пахома, которому, верно, изрядно достанется; но Пахом сел на траву, начал что-то возиться около своей деревяшки и вдруг, взяв ее в руку, встал и бросился бежать быстрее оленя.

— Что за чудеса, — сказал я, — он одною ногою не владел, а другою хромал!

— Тут, верно, заключается тайна, — сказала Ликориса, вставая, — как бы узнать ее?

— Мы должны узнать, — сказал я, — может быть, мы назначены провидением быть орудиями, помощию которых оно делает несчастных счастливыми.

Мы поспешно пошли в деревню, рассуждая, что бы все это значило? Кто Пахом, кто человек с лысиною, кто незнакомка в белом платье за железною решеткою?

Глава XII

Кающаяся и раскаивающийся

Большую часть ночи не могли мы сомкнуть глаз, так любопытство нас мучило, а особливо Ликорису, которая, по сродной женскому полу нежности, брала участие в пользу Пахома. «Возможно ли, — твердила она, — чтобы подлинный нищий мог быть так умен и столь превосходно играл на кларнете? Верно, он благородный человек, но только несчастливый; и может быть, несчастливый от любви! Ах, как же он жалок! Но как он в один миг исцелел? Неужели кларнет его был волшебный талисман, который имел такую таинственную силу в руках человека с лысиною? Или он до сих пор притворялся хромым и безногим? Может быть, он и не крив?» — «Все может статься», — говорил я и на утро другого дня пошел посетить нищего с мыслию во что бы ни стало выведать у него правду.

Видно, бедный Пахом один проводил ночь, а потому не для чего было ему долго нежиться в постеле. Избушка была заперта; итак, я спросил у резвящихся мальчишек, куда пошел Пахом? Мне указали на ближнюю рощу, и я догадался, что ему не без нужды до лесного дома. В самом деле, спустя несколько времени я его увидел. Он был в обыкновенном наряде, сидел под деревом, потупя глаза в землю и вздыхая поминутно. Едва я подошел к нему и хотел начать разговор, как услышал в правой стороне большой шум и разные голоса. Оборотясь, вижу странную картину, которая могла бы служить хорошим образцом для живописца. На небольшой полянке невдалеке от двух колясок дрались на поединке двое мужчин. Один, судя по епанче, шляпе и предлинной шпаге, показался мне испанцем; другой по долгополому кафтану с разрезанными рукавами и саблею — поляком. Подле них еще стояли двое: один неотменно должен быть француз, ибо, он вместо того чтоб принять участие в битве, кривлялся самым странным образом, размахивал руками, делал разные прыжки и, словом, совершенно представлял все телодвижения ратующих, приговаривая: «Браво, господа, браво! Courage! Хорошенько, — еще, еще!» Другой был, без всякого сомнения, немец, что можно заключить по огромной туше его с преогромным носом, украшенным багровыми прожилками, по большой трубке, которую курил он, опершись о дерево, и еще большей косе, плотно привинченной к затылку. У ног его стояла на коленях молодая плачущая женщина, которая была бы довольно миловидна, если б имела рост выше, а брюхо поменьше. Она обнимала колена у немца, приговаривая: «Батюшка! простите!» А он, спокойно выбивая золу из трубки об дерево, кричал к кучеру коляски, подле стоявшей: «Иван! набей еще трубку и подай бутылку пива!»

Пахом, казалось, не приметил как сих подвигов, так и моего пребывания.

— Что это такое, господин бандурист, — сказал я, — разве не видишь, что подле тебя делается? Надобно унять воителей! Теперь время мирное.

Пахом, подняв глаза, осмотрел сражающихся и, улыбнувшись, сказал:

— Попробую силы музыки, авось она не приведет ли в рассудок сих индейских петухов!

С сим словом он встал, взял в руки свою бандурку, поковылял к рыцарям и, не говоря ни слова, начал играть веселую песенку, попевая и попрыгивая. Немец выпустил изо рту трубку и глядел на него с некоторым удивлением; испанец и поляк перестали драться и, спустя свои смертоносные орудия, глядели один на другого, как будто спрашивая глазами: «Какой дьявол подоспел сюда?» Что касается до француза, то он чуть не лопнул со смеху. «Это подлинно настоящий бард Фингалов[57], достойный воспевать подвиги своих героев!» Тут снова принялся он хохотать.

Пользуясь сею счастливою остановкою, я подошел к изумленным и сказал:

— Господа кавалеры! заклинаю вас всеми святыми и честию — оставить до дальнейшего времени ратоборства. Не гораздо ли лучше жить в мире и пользоваться дарами природы, чем головорезничать!

Испанец. Всеми святыми? Я был бы изверг моего отечества, если бы ослушался такого заклятия! (Вкладывая шпагу в ножны.) Всеми святыми? Клянусь святым Яковом Компостельским*, я достоин был бы испытать все истязания святой инквизиции, если б не послушался вашего увещания!

Поляк (скручивая в кольцы усы). Вы говорили о чести? Кто лучше поляка знает честь? Дай руку, пан испанец; и чем нам проливать кров из жил один у другого, вольем лучше в них бутылки по две вина в корчме в ближнем селении! (Они обнялись.)

Немец. Что-то упомянуто о дарах природы? Признаюсь, я до них страстный охотник! Что, право, толку резаться? То ли дело сидеть за столом, на котором стоят блюды с ветчиною, колбасами, сосисками, сыром и кружка с пивом. Если еще к этому соблаговолит господь бог даровать трубку табаку, то я вижу небо отверзто и ангелов, играющих на органах.

Француз. Я меньше всех имею охоты не соглашаться на мир. Как скоро так, я — ваш, почтеннейший господин Шафскопф*! — а с тем вместе Луиза моя.

Немец. Черт вас побери и обоих! хоть повесьтесь на первой осине!

Француз обнял его дружески, а потом еще дружелюбнее Луизу, которая после такого оборота в деле успокоилась, и все пошли в нашу деревню, будучи предшествуемы Пахомом, который играл самый звонкий марш. Обе коляски за нами следовали.

Когда в моем покое все мы уселись за столом, где по приказанию г-на Шафскопфа поставлен был вскоре самый сытный завтрак, и когда мы довольно вкусили от даров природы и, следовательно, поразвеселились, я предложил обществу:

— Господа! пока жена моя (я сим именем почел за благо назвать Ликорису) и почтенная госпожа Луиза хлопочут в кухне об обеде, не худо бы нам сделать взаимную друг другу доверенность и объяснить тем, кто всего не знает, что значит сегодняшнее приключение?

Все охотно согласились. А как нищий Пахом был некоторым образом восстановителем спокойствия, то и ему дозволено слушать наши повествования, только в некотором отдалении, по требованию испанца и поляка.

— В моем отечестве, — сказал последний, — даже в Сеймовом собрании дозволяется присутствовать шутам и скоморохам, и ежели они заметят, что коронный маршал и великие советники от многого внимания задумываются, имеют право бренчать в бубенчики, хлопать хлопушками, пускать мыльные пузыри. Оттого господа присутствующие развеселяются, мысли их освежаются, и они делают премудрые решения!

По уговору испанец первый начал так:

— Мне много рассказывать нечего. Отец мой Амвросий был не последний мещанин из города Олмедо. Мать моя Агнеса была целомудреннее самого целомудрия. Она с головы до ног была обвешана большими и малыми крестами, образами и мощами, которыми от времени до времени наделял ее духовник отец Антоний, бенедиктинец. Четки матери моей были в полпуда. Что она ни делала, всегда призывала в помощь какого-нибудь святого. Таковое примерное благочестие перешло и в меня по наследству. Мне все дозволено было: браниться, драться, красть, — только бы все это было с помощию божиею!

Свободное время от домашних упражнений мать моя запиралась в свою молитвенную комнату с добрым отцом Антонием и с таким усердием каялась, что стон ее слышен бывал в другой комнате; она даже иногда вскрикивала, так строго увещевал ее духовник. Такие обстоятельства привели отца моего в жалость о бедной грешнице, тем более что чрез два часа покаяния она выходила к нам бледная, томная, расслабленная, так что едва стояла на ногах. Когда отец мой подходил к ней с видом утешения, она ахала, крестилась и читала молитвы, составленные для прогнания бесов.

Такая единообразная жизнь, наконец, отцу моему наскучила; он сам захотел быть духовником жены своей и в силу сего намерения заблаговременно прибрал ключ от молельной. В один день, когда вздохи кающейся были сильнее обыкновенного, отец мой мгновенно явился пред нею. «О небо!»-вскричала мать моя и упала в обморок, несмотря, что от движения пришла в самое неблагочестивое положение. Зато святой отец не потерял присутствия духа. Он встал, ибо появление отца моего повергло и его на колени, оправился и сказал протяжно: «Как? испанца ли я вижу? Невозможно! Это должен быть самый злой еретик, или, и того больше, сам сатана, утешающийся помешательством благочестивых упражнений! Разве неизвестно тебе, что это одно из главнейших преступлений противу правил святой нашей веры? Ты достоин всесожжения!»

Не знаю почему, отец мой не внял разумным словам преподобного мужа. Он взбесился и, несмотря на страшную особу Антония, поднял лежавшие четки моей матери и давай крестить праведного по чему ни попало. Монах также навострил когти, но, будучи тучен, а притом стеснен своим одеянием, мало наносил вреда врагу своему. Сражение до тех пор продолжалось, пока монах, совсем обессилев и запутавшись в рясе, не повалился на пол с сильным стуком и кряхтеньем. Мать моя, пришедшая от падения сего в чувство, открыла глаза и, увидя духовника всего в багровых пятнах и кровь, текущую со лба, вскочила, закричала, и, прежде нежели отец мой успел и на нее поднять отмстительные четки, она подбежала к нему, вцепилась в усы и, скрыпя зубами, начала рвать со всей силы. Так и следовало поступить с нарушителем благочестивых занятий и оскорбителем достойной особы путеводителя души нашей к горнему блаженству; но я был тогда молод, следовательно, сколько неопытен, столько и дерзок. Я, окаянный, стоя в открытых дверях и видя сей неравный бой, вскричал: «Батюшка! извольте управляться с матушкою, а с монахом поспорю и я!» Тут, бросившись на Антония с размаху, я спутал его в рясе, как паук спутывает муху в паутине, и начал тормошить и терзать. Пленник мой, закрыв глаза, прошипел: «Ох! помилуй!» Я остановился и вижу, что и родитель мой с не меньшим мужеством разделывался с дорогою половиною; она также сбита была с ног и жалостно вопила под ударами четок. Видя, что враги наши уже не противятся, мы поумягчились, дали монаху свободу уйти, — что он тотчас и исполнил, — а отец мой выволок жену из дому, кинул на улицу и запер двери.

Казалось, дело со всех сторон кончено, однако имело следствия, и притом удивительные. Хвала небу, смиряющему кичливых, противящихся законам монашеским!

Едва ночь наступила, уже я с отцом моим стенали в мрачных заклепах святой инквизиции. Пища наша был кусок черствого хлеба, питие — затхлая вода. Так усмиряли нас более года и чуть было насильно не сделали святыми. Наконец, вышло милостивое определение:

1) За наглое нарушение молитвы кающейся; за приведение ее нечаянностию в соблазнительное положение; за изувечение священной особы Антония; за растерзание спасительной ризы его; за святотатское злоупотребление четок, коими не надлежит наказывать мирского человека, кольми паче женщину, и прочие богохульства — преступника Амвросия во спасение души его и тела и в поучение другим — предать лютой казни — живого сжечь. Но он может спасти себя; и всегда милующая церковь открывает к тому верные и скорые средства; именно: да отдаст он половину имения своего жестоко оскорбленной им целомудренной жене Агнесе, а другую половину — в монастырь, какой сам изберет он, ибо милующая церковь и сие предает в его волю; а после сих опытов раскаяния, — да отречется пагубного мира и воспримет чин монашеский в монастыре, какой изберет сам, милующая церковь и на сие соизволяет. В противном случае — анафема!

2) Сына его Алонза, приличенного в таковых же святотатствах, наказать таковым же наказанием. Но милующая церковь и над ним смягчает праведный гнев свой. Если он душевно раскается, если у обиженных им целомудренной матери Агнесы и честнейшего отца Антония испросит прощения, то отпустить ему вину его. В противном случае — анафема!

Мы недолго с отцом рассуждали. Он скоро постригся, а я получил условленное прощение. С сего времени жизнь матери моей была беспримерной святости. Благочестивый отец Антоний почти и не выходил уже из молитвенной. Он любил меня как родного сына. Его святость вскоре совершенно освятила и меня. Я только и делал, что молился и не мог удержаться от слез умиления, слыша тяжкие вздохи матери моей и ее духовника.

День ото дня становясь боговдохновеннее, я начал сам запираться и стенать подобно матери. Кощуны, которых и в самой Испании есть довольно, святые мои восторги называли бешенством. О разврат! о злочестие, меру превосходящее!

Через полгода, как начал я спасаться в уединении, бог наградил мое терпение. Нередко я видел во сне ангелов, которые со мною беседовали. Чтоб видеть их наяву, такой благодати был я еще недостоин. В одну ночь явился мне вестник небесный. Вид его хотя, правда, и не был так прелестен, как изображают италианцы на картинах, но как человек на человека лицом не походит, то так же точно и ангел на ангела. А что он был подлинно не бес, то я заметил из того, что у моего вестника не было рогов, петушьих лап и мохнатого хвоста, а черти тем и отличаются. «Внемли, Алонзо, — говорил мне ангел, — не забудь, что ты учинил смертный грех, преобидев священную особу Антония. Не прежде избавишь ты бедную душу свою от огня чистилищного, пока не пойдешь в Рим пешком и не приложишься к туфлю святейшего наместника божия и после не обойдешь всех монастырей, где есть римские угодники». Я проснулся, думал, раздумывал и так провел несколько недель. Раскаяние терзало душу мою! «Как ты, проклятый грешник, — говорил я сам себе, — как покусился ты на такое богомерзкое дело, чтоб воздвигнуть окаянные руки на драгоценное чело Антония, денно и нощно утешающего кающуюся мать твою? оле моего прегрешения!»

Решившись оставить дом родительский, где все напоминало мне о грехе моем, я взял благословение у матери и духовника ее и пустился в путь, обещаясь уведомлять их из каждого места, где почувствую оскудение в деньгах, а они — уверяя, что никогда меня не оставят.

В продолжение пяти лет обошел я монастыри Испании, Франции, Италии, Венгрии и Богемии. Из особенного усердия вздумалось мне посетить католические церкви, находящиеся в землях варварских, как-то: в Турции, России и Польше. Таким образом, побывав везде, пробрался теперь с приятелем моим паном Клоповицким в Польшу, как господин Шафскопф настиг нас…

Таким образом окончил благочестивый испанец повесть свою.

Глава XIII

История

— Теперь дошло до меня, — сказал поляк. — Дон Алонзо напрасно скромничал, что повествование происшествий жизни его будет маловажно. Шутка ли? что слово, то святыня, то явление ангелов? В моей не будет столько диковинок. Было, правда, и со мною явление, — только весьма грешного человека и весьма плотского. Я происхожу от благородного колена из чиншовой шляхты[58]. Отец мой был настоящий польский дворянин. Горд, как англичанин, храбр, как русский, учтив, как француз, и благороден, как… («Разумеется, как немец!» — сказал протяжно Шафскопф.)

Отец мой и я служили в гвардии князя Кепковского. Это был преудивительный человек, лет около шестидесяти. Гордость, или, правильнее, спесь, шумная веселость, зверство противу бедных крестьян, — составляли отличительные черты его сиятельства. Он любил псовую охоту и женщин. Дом его, который по справедливости можно назвать королевским дворцом, беспрестанно наполнен был всякого рода людьми, лошадьми, собаками. Чтоб доказать его могущество и богатство, довольно будет сказать два слова. Во время охоты, если какая старуха попадалась навстречу, — это был дурной знак, — он заставлял ее взлезть на ближнее дерево и куковать. Несчастная исполняла волю помещика, он стрелял по ней из пистолета и, хохоча во все горло, кричал: «Каково? за одним разом застрелил зловещую кукушку!» Нередко также, по совету отца моего, который отличался его милостию, князь Кепковский приказывал связать трех или четырех жидов бородами вместе и заставлял их плясать под звук охотничьего рога и плеск бичей, чем придавали им охоты к пляске.

После всех таковых поступков он обыкновенно оставался прав. А как случилось некогда, что король, наскуча беспрерывными жалобами на князя нашего, призвал его к себе для объяснения, сей вельможа хотел и тут показать свое величие. От дому своего в Варшаве до королевского дворца — всю улицу велел он усыпать мелко истолченным сахаром, дабы середи лета представить зиму; сел в дорогие сани, запряженные восьмью медведями, прочие части триумфа сему ответствовали, и до тех пор не встал, пока король не явился у крыльца, для его принятия! Всякий догадается, что он расстался с королем дружески. Однако происки ли двора или собственно одни его подданные[59], оскорбленные неумеренною любовию его к своим женам и дочерям, были причиною скоропостижной смерти князевой. Ни сын, его наследник, ни дочь его, молодая вдова Марианна, ни сам король не думали исследовать причины смерти его. Все единогласно приписали ее апоплексии, и тем дело кончилось. Молодой князь Станислав вступил в права свои, и мы очень скоро увидели в нем отца его в превосходной степени.

Между прочими подвигами, которые оказал он вскоре после смерти родителя, не последним может почесться похищение Марыси, сестры моей, которая в урочное время сделалась матерью. Мог ли шляхтич польский не оскорбиться таковою непристойностью? Он бил челом королю, который по власти своей повелел князю возвратить Марысю в объятия родителя, если сама она того пожелает. Хотя сие условие не предвещало верной удачи, но шляхтич польский мог ли в том сомневаться? Он отправился на рыжем коне, служившем еще отцу его, со всею грозою, оказывавшейся на щеках, бровях, глазах и усах. Но самонадеяние немного обмануло его. Сестра моя никак не хотела из дворца переселиться в прежнее обиталище и, быв султаншею, — сделаться простою шляхтянкою. Обыкновенная слабость женщин! Отец мой осерчал прямо по-шляхетски, грозил и, в пылу гнева по данной от бога родителям над детьми власти, запечатлел персты десницы своей на щеке дочери, которая, будучи также шляхтянка, никак не могла снести того равнодушно, величаво плюнула отцу в глаза и удалилась, примолвя: «Благодари бога, старый дурак, что ты отец мой! Не тому быть бы!»

Мог ли польский шляхтич пережить такое посрамление? Конечно, нет! а потому отец мой его и не пережил! В скором времени он скончался — и оставил меня полным властелином своего имени и рыжего коня, ибо в сем состояло главное его имущество по разрыве дружбы с князем Кепковским.

По врожденному движению шляхетской души я начал выдумывать способы к отмщению за нанесение бесчестья имени Клоповицких. По довольном размышлении ничего не мог я придумать разумнее, как сестру свою оставить в бесспорном владении князя, а ему отплатить равным за равное. Польский шляхтич всегда на такие дела отважен! Несмотря, что прекрасная вдова княгиня Марианна имела почти открытую связь с русским гусарским полковником, я решился атаковать ее, на сей конец записавшись в дворню княгини. Я ничего не щадил: ни нежных взоров, ни томных вздохов, ни любовных двоесказаний. Успел, наконец! Марианна начала мне отвечать тем же, — я был в восторге.

Чтоб приметнее оказать мне взаимную любовь и нежность, прекрасная вдова иногда срывала с меня шапку и с отменною ласкою хлопала опахалом по бритой голове моей. Также нередко получал изрядные щелчки по носу, и любовь моя час от часу воспламенялась. Однажды чрез княжеского пажа получаю записочку, в которой ведено мне в полночь быть в садовой беседке, возле пруда, в котором стоял мраморный купидон. Кто опишет мое восхищение? Почти до самого назначенного времени я чистился, завивал усы, умывался душистыми водами, которые прежде еще достал от торгующей жидовки. Я не мог наглядеться в зеркало, так красив сам себе тогда казался!

Когда на башне замка пробили часы полночь, с сладостным трепетом сердца вступил я в священную беседку, где должен был совершить жертву моей богине и мщению. Месяц светил в окно, — и с помощию его увидел я, что нечто белое шевелится на софе. С величайшею поспешностию срываю, так сказать, с себя жупан и, порываемый любовию, бросаюсь к своей красавице, крепко прижимаю ее к ретивому сердцу и запечатлеваю пламенный поцелуй на губах ее.

С ужасом хотел я отпрянуть, ощутя усы на губах моей богини, но так крепко сжат был железными руками, что едва переводил дух.

— Что за дьявольщина? — раздался голос, не только не женский, но и не польский. Страшный удар кулаком по лбу сопровождал его. Миллионы звезд заблистали в глазах моих. Не успел опомниться, как получил еще удар, разительнее прежнего, и меня так рванули за левый ус, что он отлетел прочь чуть не с губою. Я покатился на пол и уже перестал считать тумаки и пинки, коими меня награждали за пламенную любовь мою. Они были несчетны. Я не иначе почитал, как что мучит меня домовой, и притом самый свирепый!

Вскоре услышали мы шум, двери отскочили, с страшным хохотом вошли князь Кепковский, нежная сестра его Марианна, моя сестра Марыся и несколько слуг со свечами. Надо мною стоял русский полковник в одной рубашке, который, осмотря всех спокойно, спросил у Марианны:

— Растолкуйте мне, сударыня, что значит явление, которое вы мне доставили?

— Ничего, — отвечала она, продолжая смеяться как безумная, — это одна шутка, чрез которую хотела я испытать вашу верность и мужество! Теперь довольна. Это был один сюрприз!

Сказав сие, она взяла за руку сестру мою и вышла, вероятно из благопристойности, чтоб не видать при всех сокрытых достоинств господина полковника.

— Пан Клоповицкий! — сказал мне молодой князь. — После всего этого вы легко рассудить можете, что в дворце моем нет вам более места! простите!

Мне, правда, нечего было и делать там долее. Вскоре отошел я и определился к графу Понятовскому в качестве его стремянного. По самым побудительным причинам он отправился ко двору российскому, и как скоро должен был возвратиться в Польшу, то оставил меня в С.-Петербурге. Несколько лет ожидал я счастия в сей столице севера, но напрасно. Случайно познакомился с доном Алонзом, который хотел побывать в Польше. Мы согласились и шли покойно, пока не настигли нас господа француз и немец…

— Конец ли? — вскричал француз с нетерпением, — хотя господин Шафскопф начинает уже закрывать светлые очи свои, но это не мешает мне удовольствовать ваше любопытство; а он и всегда может выслушать мою повесть!

— По мне, — отвечал немец, — хоть бы о тебе никогда не слыхать, не только о твоих дурачествах! — Он разлегся на скамейке, зевнул и захрапел. Все поглядели на него с улыбкою, и француз начал:

— Хотя и не во всем похвалят меня строгие люди, — но я, как должно французу, чистосердечен и все скажу открыто. — Пригожая чернобровка, Элоиза была прачкою монастыря святого Дениса. Настоятель оного Абеллард, мужчина сорока лет, почитался чудом красноречия и благочестия. Однако ж как человек был и он не без слабостей. Увидя Элоизу, он вспомнил, что имя его Абеллард, и, читавши древний роман о сих соименных ему славных любовниках,* вздумал сделать новый. Он с помощию Элоизы начал сочинять его, и следствием ревностных упражнений в благонамеренном труде сем было мое рождение. Когда достиг я того возраста, в котором начинают понимать разность полов, то отец мой по духу и плоти начал стараться воспитывать меня сколько можно отличнее, с тем чтобы со временем пристроить также к духовному месту. Надобно знать, что он был весьма не убог. Да и кто бывает беден в монастыре? Однако природы не переупрямишь. Чувствуя непреодолимую склонность к прекрасному полу, я старался успеть только в тех знаниях, которыми более можно ему понравиться. Я старался болтать, сколько можно больше и вольнее, играть на некоторых инструментах, петь, танцевать и биться на шпагах. Отец, уверясь, что я до философии и богословия не великий охотник, предоставил меня влечению моих желаний и утешался, довольствуя оные деньгами. Я начал подвиги свои с жен и девок монастырских служителей, и не исполнилось мне двадцати лет, как уже прослыл ужасным строителем рогов на челах отцов и мужей. Они, видно, были от природы очень злы, что на меня осердились за такую малость. Надеясь на силу моего дядюшки, ибо по заведенному порядку так я именовал настоятеля, я ничего не опасался. На свете нет ничего постоянного. Дядюшка скоропостижно скончался, а я медлительно выведен был из монастыря. Я сказал медлительно потому, что двое слуг, связав мне веревкою руки, вели насквозь всего монастыря и несколько других безбожников хлестали меня ремнями по спине, плечам и ногам. С таким торжеством выведя за ограду, умножили свои ласковые приемы, так что оставили на улице еле жива.

К счастию, они не вздумали очистить моих карманов, в коих было на первый случай достаточно. Оправясь от побоев и переменя платье, растерзанное мстителями, пустился в Париж и затеял доставать пропитание учением играть и биться на шпагах. Но как я не имел надлежащих рекомендаций, чтобы войти в знатные домы, а в посредственных мало дорожили моими искусствами, то я и принялся преподавать в последних историю, географию и даже поэзию, — словом, все такие науки, коих не разумел нисколько. Дело шло бы успешно, но на беду мою везде почти в домах сих попадались ученые педанты, объявляли хозяевам не весьма с выгодной стороны о моих познаниях, и я бывал прогоняем с нечестием.

Как я в одном доме преподавал урок из географии, и именно о России, то сидевший тут же мужчина середних лет, — английский лорд, как узнал я вскоре, — слушал меня со вниманием и, наконец, спросил:

— Скажите мне, пожалуйста, хорошо ли знаете положение царства Русского? Я слышал, там много диковинок, и намерен туда ехать. В наше время везде и все обыкновенное!

Я. О! там тьма дива! Люди похожи на медведей, и на лицах их видны один нос и уши. Ничего больше неприметно! Язык похож на лай собак, которые там так велики и сильны, что русские ездят на них верхом, а особливо на охоту. Собака отправляет две должности: и везет всадника и ловит зайца или волка, что попадется. Молодые парни до женитьбы и девки до замужества ходят наги и любят валяться в снегу, как в летнее время куры в пыли!

Он. Подлинно вы рассказываете чудеса! Это стоит того, чтоб посмотреть!

Я. Что касается до их нравов, то они еще мудренее. Чем у кого больше обросло лицо волосами, тот у них почтеннее. По длине бород выбирают в должности. Посудите, какова должна быть метла у великого канцлера!

Он. Что-то непонятно! не лжешь ли?

Я. Сохрани боже! Поэтому вы также не поверите, что в России мужья имеют право бить, увечить и даже и бог знает что делать с своими женами, и ненаказанно?

Он. О! последний обычай прекрасен! Его надлежало бы ввести в употребление в целом мире!

Я. Главные увеселения их в доме — пьянствовать; меж тем жены сидят взаперти за замками!

Он. Весьма хорошо! Это сходно с английским вкусом!

Я. Публичные увеселения таковы: они собираются на площадь или в поле, становятся в два ряда по равному числу и вызывают одна сторона другую на кулачный бой.

Он. Далее, далее!

Я. Сперва ратоборство начинается слегка. Кулаки действуют по бокам, брюху и спине. Потом достается голове с ее принадлежностями, то есть глазам, ушам, рылу, носу и зубам. Волосы летят клочьями, зубы свистят в воздухе, и кровь льется ручьями.

Он (вскочив). Браво! надобно видеть эту прекрасную землю, и если вы, господин учитель, не имеете лучшего здесь дела, как портить ребят, то поедемте вместе усовершенствоваться в великой науке биться на кулаках. Теперь лето; дорога будет веселая; издержки мои! да я и слыхал, что люди вашего разбора находили там счастие.

Охотно принял я предложение; мы отправились и в непродолжительном времени прибыли в Петербург и остановились в трактире. На другой день мой лорд, взяв с собою кошелек с своим золотом, пошел со мною осматривать дивности русские. На невской набережной остановился он и смотрел внимательно на всех проходящих. Идущий издали ражий мужичина привел его в радость. Он засучил рукава, и как тот поравнялся с нами, то лорд так плотно треснул его ногою в брюхо, что мужик, совсем не ожидавший такой встречи, растянулся навзничь на земле. Встав, он свирепо взглянул на лорда, подскочил и так звонко стукнул по голове, что англичанин зашатался, и, если б я не поддержал, быть бы и ему на земле. Скоро началась сильная тяжба, сопровождаемая бранью. Уже у мужика разбит был нос до крови, а у лорда подбиты оба глаза; русская шапка и английская шляпа плавали по Неве. Наконец, они сцепились. Долго сгибались, выправлялись, гнулись, и мужик так ловко подцепил лорда под ногу, что сей полетел стремглав наземь. Вставши, принялся за то же и то же получил. В третий раз не был счастливее. Тут, осмотрев бородача с ног до головы, сказал, оборотясь ко мне: «Жаль, что он не англичанин!» — после чего, вынув из кармана несколько золотых монет, подал мужику. Сей, совсем не понимая, что это значило, попятился назад. Лорд, кинув на него золото и сошед по сходу к воде, сказал мне:

— Я видел самую большую редкость! Прощай, монсье! Я еду в Кронштадт, а оттуда прямо в Лондон.

Он сел в катер и отплыл с двумя гребцами. С неописанным изумлением смотрел я вслед ему, и когда скрылся он из виду, я, тяжко вздохнувши, сказал:

— Вот тебе и на! в чужой земле, никого не зная, без денег, без рекомендаций! Ах, проклятый островитянин, что ты со мною сделал!

Нечего описывать вам долго продолжавшейся жизни моей в бедности и горестях. Хотя я и француз, хотя и чадо монастырское, однако мне приходилось плохо, и я часто задумывался, изыскивая способы, как бы поправить свое состояние.

Попеременно бывал я парикмахером, бородобреем, аббатом, трактирным лакеем, лавочником, маркизом, оставившим отечество по несчастным случаям, дрессировщиком собак, наставником в модных пансионах, — везде неудача! Я переменял города и деревни, везде совался и находил везде одно и то же. Или я сам отходил, или меня выгоняли. Наконец, счастливая звезда моя воссияла. В Киеве сделался я подносчиком напитков в немецком клубе.

Прослужа в оном несколько времени, я отличил две женские особы, ибо казалось, что и они меня отличили. Я стал услуживать им особенно, и скоро мы познакомились. Однажды, когда они в особой комнатке забавлялись кушаньем глинтвейна, и у старшей, которую почел я матерью или теткою, нос сделался столько же багров, как теперь у господина Шафскопфа, я подошел к ней и сказал:

— Почтенная дама! Это, конечно, прелестная дочь ваша?

— Нет! Я только служу ключницею и надзирательницею в их доме!

Я. Кто же вы, милая девица?

Она. Луиза Шафскопф.

Я. Какое выразительное, какое гармоническое прозвание! Шафскопф! Клянусь небом и адом, во Франции нет таких прекрасных девиц, с таким приятным именем.

Она. А вы, конечно, француз?

Я. Так, сударыня. Я знатный французский дворянин, но, будучи обнесен врагами у короля, должен был оставить до времени двор и отечество! Какое же звание имеет высокопочтенный родитель ваш?

Она. Колбасник!

Я. О небо! какие звонкие имена! Шафскопф и колбасник! Не здесь ли он?

Она. Здесь: вот там в углу курит табак, пьет пиво и рассуждает о политике!

Я. Какая же значительная физиогномия! Как величественно раздуваются ноздри его! С какою важностию поддерживает он исподницу! Как торжественно с обращением головы оборачивается по сторонам дебелая коса его! Желал бы я, ах, как желал бы познакомиться с таким великим человеком и назвать его другом своим! Праведный боже! какое было бы счастие!

Она. Почему же и не так? Он охотно принимает учеников! Хотя вы и француз…

— Однако ж и не русский! — подхватила надзирательница, взглянув на меня глазами, едва бродящими под слипнувшимися ресницами, — я берусь за то.

Мы расстались, как старые знакомые. Вскоре по внушению доброго моего духа оставил я клуб, явился к Шафскопфу и был принят в число учеников знаменитого его искусства. Он утверждал, что управлять кораблем во время бури или буйным народом во время бунта — гораздо легче, чем с должною нежностию рубить свинину и непременною тонкостию начинять колбасы!

— Не совсем так, приятель, — сказал гость, тут случившийся. — Шить сапоги и башмаки также весьма немаловажное дело!

— И то правда, — отвечал хозяин мой.

В скором времени приметили мы, я и Луиза, что любовь наша не бесплодна. Однако мы укрепились. Дородность бюста ее приписывал отец излишнему употреблению колбас и советовал дочери пользоваться ими с умеренностию. Когда бы то ни было, а мы смекнули, что когда ж нибудь, а дело должно выйти наружу, а потому я подговорил ее, и оба ускакали по дороге к Варшаве, не без запаса, но, разумеется, не в одних колбасах состоящего.

На самой той полянке, где видели вы сражение, настиг я дона Алонза и пана Клоповицкого. Место нам понравилось, и я расположился с ними вместе позавтракать. Луиза принялась было за приготовление, как вдруг настигает Шафскопф и самым сердитым голосом вызывает на поединок. Зная его искусство в сем мастерстве, я охотно склонился и стал в позитуру, как он вспомнил, что второпях не взял с собою никакого оружия, а только для препровождения времени одну курительную трубку, Мы были в замешательстве, как дон предложил ему шпагу свою, и в то же время пан свою саблю. Оба, начав выхвалять доброту своих оружий, коснулись древности и знатности своих отечеств, а от сего и произошло то жестокое сражение, которого были вы свидетелем и прекратителем…

Когда француз кончил свое повествование, вошли к вам Ликориса с Луизою. Последняя, разбудив отца, объявила, что обед готов и учрежден в огороде под березою. «По правую руку стола, — сказала она с нежностию отцу, — растет прекрасный салат, а по левую молодые огурцы». Шафскопф, прельстясь сим описанием, улыбнулся, потрепал дочь по брюху и вышел. Мы все за ним следовали, даже и Пахом, уместившийся поодаль нас на гряде. Когда все насытились и на щеках Шафскопфа заиграли вновь рубины, он сказал:

— Слушайте внимательнее, я расскажу вам все случаи жизни своей.

Отец мой Иоганн Шафскопф был внук того славного Варфоломея Шафскопфа, который делал такие превкусные колбасы, что один немецкий князь хотел было пожаловать его чином генерал-колбасника; но, наевшись их однажды так плотно, что чуть не треснул, отложил прекрасное сие намерение. Дед мой — также знаменитый колбасник Каспар Шафскопф — по некоторым обстоятельствам, именно, что бабушка моя Шарлотта бежала куда-то с одним трубочистом, оставил отечество и переселился в Россию. Отец мой был также колбасником и отличен в истории тем, что первый основал в Петербурге немецкий клуб. Когда я вырос и сам мог уже аккуратно делать колбасы, отец мой умер, и я сделался настоящим колбасником, а вскоре женился на дочери одного немца, колбасника же. У нас есть теперь взрослый сын, который уже колбасником, и эта дочка, которую прочил я за доброго Фрица, своего подмастерья, и которая вздумала этого негодного француза сделать отцом своего дитяти. Я был бы неутешен, если бы у нас не было сына, который в славной фамилии Шафскопфов сохранит превосходное искусство делать колбасы! — все тут!

Я. Этого не много! Только и слышно: Шафскопф, колбасник, колбасница! вы очень скупы!

Немец. По крайней мере справедлив, как прилично доброму немцу! Господа эти (указывая на испанца и поляка) не столько чистосердечны. Можно ли поверить, чтоб человек мог быть жив, питаясь хотя двое суток хлебом и водою? О небо! Алонзо говорит, что он с отцом своим испытали то в течение целого года! нет, не верю!

Испанец. Гораздо удивительнее, что ваш высокопочтенный дедушка удовольствовался после побега жены своей также побегом в Россию! Испанец никогда не оставил бы того без кровавого отмщения!

Немец. Неужели же ему пойти было в монахи, как сделал отец ваш? но у нас нет монастырей!

Француз. Браво! я готов удариться об заклад, что если бы вы не были колбасником, то, верно, славным юстиц-ратом!

Поляк. Видно, одна моя повесть не подвержена сомнению!

Испанец. Ничуть! я первый не понимаю, как можно человеку, здоровому глазами, при месячной ночи не различить мужчины от женщины и вместо прелестных губ красавицы с нежностию облобызать усатые губы полковника!

Поляк. Я был в восторге, пылал любовным жаром, — так нетрудно обмануться. Но если бы мне целый полк явился ангелов, увещевая путешествовать по свету за то, что поколотил какого-то…

Испанец. Как? Богоугодные дела сравнивать…

Я. Тише, господа, тише! Сколько вы чудесностей ни насказали, но я могу донести вам о таком диве, что вы ахнете; однако ж все будет справедливо. Я очевидец, что один кривой, хромой и безногий человек от трех или четырех ударов по спине вдруг исцелился от всех сих недостатков и бегал быстро, как олень.

Испанец. Это подлинное чудо! Да не католик ли он?

Прочие. Невероятно, кто бы он ни был!

Шафскопф. Что? бегал, как олень? Помилуй бог! И ходить — право, трудное дело; а то бегать!

Нищий. Я докажу, милостивые государи, справедливость слов Гаврилы Симоновича. Подождите меня несколько минут.

Он встал и вышел.

Глава XIV

Кто ж этот нищий?

По выходе Пахома дон Алонзо с жаром защищал мою сторону и доказывал возможность чуда и сего еще чуднейшего; француз явно противоречил, поляк несколько сомневался, а немец, не держась ничьего мнения касательно мгновенного излечения, не понимал, как может человек, благородное творение, бегать, что собственно предоставлено одним животным. Тут в комнату нашу вошел молодой незнакомый человек в черном кафтане. Он был статен и пригож. На лице его носилась тень скрытой печали. Вид и взор показывали в нем благородного человека, недовольного своею участию. Без околичностей сел он с нами рядом и привел в удивление следующими словами: «Милостивые государи! Я был бы очень несправедлив, если б, удостоясь вашей доверенности и выслушав важнейшие происшествия в жизни каждого, стал о себе таиться. Нет! Я сего не сделаю, и тем более что, оказав вам небольшую услугу, надеюсь удостоиться также и с вашей стороны вспоможения».

Испанец. Вы оказали нам услугу? Разве когда-либо нас знали и делали денежные вклады о избавлении душ наших от чистилищного огня?

Поляк. Это неважно для богатого! А разве иногда замолвя словечко, когда страдала честь Ржечи посполитой[60].

Я. Ни то, ни другое! он избавил вас от междоусобной брани!

Все уставили на него глаза с недоверием, но молодой незнакомец объявил, что он сам и есть прежний хромоногий нищий. Тут начались аханья, вопросы, знаки удивления, особливо женщины наши и француз оказывали сильное любопытство знать более, а все обещали помощь, какая только возможна будет.

— Извольте, — сказал он, — я вас удовольствую. Я не могу ни хвалиться своим происхождением, ни стыдиться оного. Отец мой знатный богатый дворянин, наскуча ежедневными ссорами с женою своею, которая, без лести сказать, была истинный дьявол, вздумал развестись. Немалою к сему причиною было и то, что меньшая дочь ее родилась во время трехгодичного отсутствия его от дому, в которое время родился у него сын от прекрасной Анюты, горничной девушки. Этого сына видите вы перед собою. Когда развод кончился, отец мой предложил руку свою моей матери, но она противу чаяния всего города объявила, что любит в нем человека, а не господина, а потому согласием своим за него выйти не хочет вредить его чести.

Таковое благородное сердце достойно было вознаграждения. Отец мой, отложа мысль о женитьбе, призрел плод любви своей, именно: в московский банк внес на имя Любимова, — так назвали меня, — пятьдесят тысяч рублей. Время юноши шло обыкновенным образом. Мать моя умерла, а вскоре разболелся и отец. Он не хотел обидеть детей прежней жены своей и, разделив им имение, скончался, предоставя довоспитать меня графу Дубинину, лучшему своему приятелю и человеку, им облагодетельствованному, когда еще граф был самый ничего не значущий дворянин.

— Он был человек гордый, надменный, своеобычный! — вскричал я.

— Боже мой! — сказал Любимов. — Вы его знаете?

— Один из приятелей моих имел честь служить у него и за откровенность награжден довольно. Продолжайте!

— Из всего дома, из всего семейства графа Дубинина не нашел я путного человека, кроме одной доброй, невинной чувствительной дочери его Софии. Кто изобразит тот пламень любви, который я к ней почувствовал? Могло ли нежное сердце ее не ответствовать?

Боже мой, каким наслаждались мы благополучием! Но увы! сколь оно было скоротечно! В прекрасные летние ночи, прогуливаясь по тенистым аллеям обширного сада графского, держа один другого в объятиях и при каждом шаге останавливаясь, дабы запечатлеть на губах поцелуй страстный, мы вкушали райские утехи, но ах! — они были для нас пагубны. Софии было осьмнадцать, а мне двадцать лет; итак, могли ли мы быть осторожны в таких случаях? В одну из таковых прогулок она была нежнее обыкновенного, а я пламеннее; и невинность наша улетела.

— Что будем делать? — шептала, вздыхая, София.

— Посмотрим, — отвечал я также со вздохом.

Однако мы, сколько молоды ни были, тщательно скрывали нашу тайну, — и она бы, может быть, осталась тайною навсегда, ибо София клялась ни за кого, кроме меня, не выходить замуж, — но она с ужасом приметила, что лицо ее время от времени делалось бледнее, а тонкий, лилейный стан дороднее. Графиня, или, лучше сказать, ее барская барыня, то приметила и ей объявила, а матери куды входить в такие мелочи?

После сего поднялась в доме суматоха. Призвано пять докторов для освидетельствования болезни, и немец первый, надев очки, придвинулся к лицу больной так близко, что чуть не коснулся его журавлиным своим носом. У нее водяная, — и чтоб не потерять молодой графини, то он сейчас воду выпустит. Тут он с важностию вынул из кармана готовальню, развязал и начал выбирать прямые и кривые ножи.

— Помилуй! — вскричал русский медик, — что ты затеваешь?

София, устрашенная видом инструментов, помертвела, упала на колени и, обратя руки к родителям, вскричала:

— Батюшка! матушка! Пощадите меня. У меня совсем не та болезнь!

— Какая же? Говори!

— Я страстно люблю, страстно любима, — плод любви сей причиною.

Общее молчание. София в обмороке.

Никто не заботился подать несчастной должную помощь. Русский доктор, как человек догадливый, вынул из кармана пузырек со спиртом, подставил под нос Софии, она понемногу опомнилась и зарыдала.

— Батюшка! — сказала она, — любезный мой есть человек достойный! Соедините нас браком, — и мы все счастливы!

— Кто же сие чудовище?

— Если и чудовище, то самое кроткое, самое милое. Это питомец ваш — Любимов!

— Небо! — вскричал граф с яростию и поднял вверх руки.

— А почему же бы и не так? — сказал русский доктор с уверением и дружелюбием.

— Ты не знаешь долгу чести, доктор, и советуешь, чтобы я согласился сыном своим назвать…

— А разве, граф, сообразнее с долгом чести видеть внука своего от всех называемого… — Да разразит меня гнев божий! прежде нежели доживу до сего состояния, погибнет бесчестная мать и дитя истлеет в ее утробе! Хочу…

Все ахнули. Бедная София вздохнула, и вместо чаемого вторичного обморока, следствия раздраженной чувствительности, отчаяние овладело ею; она встала медленно, с величием — ожесточение сверкало подобно раскаленному углю в глазах ее — она произнесла:

— Карай меня, детоубийца! Ты не чувствовал движений моего сердца, преданного тебе с детскою покорностию, так испытай его ожесточение! Я рождена любить безмерно или столько же ненавидеть. Недостойным называешь ты Любимова руки моей? Не потому ли, что я графиня? Кому обязан весь дом наш своим достоинством, графством, блеском, — как не почтенному благодетелю, отцу его? Что значили ничтожные предки наши, пока из праха не воздвигла нас рука благотворная?

— Довольно, — вскричал граф, — сего недоставало! — Он дал знак — несчастную схватили и повлекли. Вопли ее раздавались по комнатам.

Я ничего не знал о сем и бродил в саду, как доктор подбежал ко мне, коротко обо всем объяснил и после вскричал:

— Беги, несчастный молодой человек! Беги, не заглядывая в дом, если не захочешь испытать посрамления большего, нежели какое потерпели Адам и Ева, изгоняемые пламенным мечом херувима из эдема; хотя, правда, тебя и не херувим и не пламенным мечом изгонит, однако ж изгонит, без милосердия изгонит!

Друг мой! Если б ты был беден, я предложил бы тебе довольно денег, ибо имею их. Но ты сам богат и можешь завтра же поутру взять в счет процентов столько, сколько пожелаешь. Не советую также и долее откладывать, ибо могут заглянуть и туда. Дом мой, правда, изрядный, и ты мог бы иметь хороший покой, но не прошу. Ко мне прежде наведаться могут, чем в банк; а ты знаешь, что докторов тогда уважают графы, когда на них находят phrenitide[61] от излишней надутливости и от непомерной алчности к почестям morbi comitiales[62]. Насилие чего не делает? Тебя так запрячут, что ни сто Роландов не исхитят из плена.* Жалуйся тогда сколько хочешь на несправедливость! Итак, с богом! Вот тебе кошелек с серебром, и сего станет на сутки на пищу и ночлег; а завтра, получа деньги, беги из Москвы, не оглядываясь, и не скоро опять возвращайся!

Он взял меня за руку, вывел из саду и, засмеясь, примолвил:

— Вот каково размножить породу человеческую, не разбирая породы! И подлинно! Как не смотреть незнатному детине, кто та, от которой он желает иметь отрасль самого себя. С длинным ли хвостом платье ее или по колени? Фуро носит или зипун? Голова в алмазах или в бисере? открыта или закрыта грудь? умеет ли играть на арфе или жать пшеницу? Надобно быть разборчиву. Если высокосиятельнейший граф сработает отродие от бедной дворяночки, горничной девушки или дородной крестьянки, — о! дело иное! Дитя сие будет предостойное и со временем по крайней мере полудворянин. Но если бедный, хотя и достойный мужчина, который иногда умом своим, дарованием, трудолюбием доставляет барину своему кресты и звезды, дерзнет возвести взоры любви на дочь его, — о проклятый человек! Как можно ожидать тут чего-либо путного?

Он ушел, оставя меня в крайнем беспокойстве, тоске и грусти непомерной. Мне оставить Софию? В таком положении? Но что делать? Пособить ей совершенно невозможно. Замышлять о том, значит погубить себя и ее жребий сделать еще несноснейшим! Итак, следуя совету добродушного доктора, я запасся деньгами и на третий день далеко был от столицы. Пять лет продолжалось мое странствование по свету, и мучение сердца везде мне сопутствовало. Я был на кровопролитных битвах, в изнурительных походах, терпел голод и холод, проходил снега и болота — и остался жив, ибо неизвестное движение сердца моего говорило мне: «Она жива!»

Влеком будучи сим движением, я оставил службу и возвратился в Москву. Сто раз подходил я к дому графа Дубинина — и сто раз с ужасом уклонялся. Я выдумывал способы, как бы войти в него, и трепетал при одном воображении о тех несчастиях, какие меня ожидали. Но, о могущество любви, — и любви супружней! вопреки всех прав и законов человеческих, я был супругом Софии по правам вседействующия природы.

Сражаясь сам с собою, решился я перелезть чрез ограду сада и до тех пор караулить, пока не увижу Софии. Я так и сделал, однако не видал ее; в другую ночь также, в третию также, и нетерпение мое достигало предела. Наконец, о небо! В четвертую ночь вижу, что садовая беседка слабо освещена. С трепетом подхожу к окну и — силы небесные! — вижу мою Софию, но в таком положении! Она стояла ко мне спиною, волосы ее были распущены и увиты розами; она глядела в зеркало, белилась и румянилась. «Возможно ли, — сказал я сам себе, — что и моя София обыкновенная женщина? Но, видно, таков устав провидения!» С исступлением отворяю двери беседки, врываюсь, отчего свеча, стоявшая на столе, потухла, падаю к ногам моей любовницы, обнимаю ее колени и восклицаю: «Прелестная! наконец, я тебя вижу!»

Она (захохотав). Что это? откуда такой восторг? Голос ваш совершенно переменился!

Я (в крайнем изумлении). Как? вы смеетесь? после столь долгой разлуки? Боже правосудный! Она (отскочив). Кто вы? Я (встав). Как? вы не узнаете Любимова? Она. Ах, несчастный! и вы дерзнули сюда приближиться, но любовь великое дело, и я хочу помочь вам. Неужели мой голос в пять лет так переменился? узнайте во мне Дуняшу, горничную девушку Софии! В меня страстно влюблен теперь старый граф, и это место нашего свидания. Он скоро будет сюда, и вы погибли!

— Но где же София? для чего не вижу ее здесь столько ночей?

— Очень легко отвечать! она теперь более нежели за пятьсот верст отсюда, в одной графской деревне, близ Киева со стороны Польши, имени которой не помню. Там заключена она со дня вашего побегу. Ее стерегут три человека, самые преданные графу.

Дом или замок, находящийся в лесу, в полуверсте от деревни, почему вы и ее легко найти можете, считается необитаемым, ибо и пищу привозят в оный не из ближней деревни, а из дальней, и то с великою тайною; а разогревают ее и отопляют покои посредством жаровень. Подите скорее вон, граф не замедлит…

Нечего было мне ожидать более. Я простился с разрумяненною Дуняшею и выскочил на улицу. Нимало не размышляя — отправился искать место заключения Софии и скоро нашел по описанию Дуняши Но, чтобы преждевременно не быть узнану кем-либо из его шпионов, надел на себя платье нищего. О моя София! Сколько страдало сердце мое во все пребывание в сей деревне!

Теперь, господа, прошу вашей помощи! в замке три человека, нас шестеро. Неужели не управимся? Пусть поощряет их к храбрости страх наказания, нас — любовь и честь!

Все мы охотно приняли предложение. Правда, немец и испанец немного противились. Первый — от лени, другой — от движений совести. Однако скоро все согласились помогать влюбленному, с тем чтобы всеми мерами избегать кровопролития.

Та же ночь назначена для чрезвычайных происшествий.