Глава I

Полуночники

Остаток достопамятного дня того прошел в приготовлениях к ночному кровопролитию. Всякий из нас запасся оружием, и около полуночи все отправились в поход. Пан Клоповицкий шагал впереди, одною рукою держась за эфес своей сабли, а другою закручивая усы. «Сохрани бог, — говорил он, — если враги наши вздумают сопротивляться. Я умею укрощать непокорных и ни одного уха в целости не оставлю, а носам и подавно достанется!» За ним шел дон Алонзо, повеся голову и тяжко воздыхая. Так следовали мы, а позади всех Шафскопф, задыхаясь от усталости. Не доходя саженей двухсот до господского дома, поляк остановился, пристально поглядел вдоль леса и, быстро подбежавши к нам, сказал вполголоса: «Господа кавалеры! Я вижу тьму людей! Ух! ночная пора! место лесное: не лучше ли отложить битву до другого времени?» Мы пялили глаза, но ничего не видали и советовали поляку поукрепить свою храбрость. Вдруг на крыше дома раздался голос завывающего филина. Алонзо остановился с трепетом, перекрестился и сказал: «Ах! дурной знак! Филин птица зловещавая!» С не меньшим трудом ободрили мы и испанца, как прежде поляка, и разговоры наши продолжались до самого прихода к ограде замка. Тут поляк, прошедший уже за угол оной, опрометью бросился назад, возопив: «Ай, ай!» Следом за ним показались от-туда же прежний человек с лысиною и при нем другой помоложе. Увидя нас, они остановились; поглядели друг на друга, и человек с лысиною спросил: «Господа, что вы за люди?»

Любимов. Мы также имеем охоту знать, вы что за люди!

Немец. Мы все честные люди, хотя и не все немцы!

Испанец. Мы истинные христиане, рабы божии.

Я. Мне известно, что вы принадлежите этому дому. Путешествуя по сей стране, мы просим пустить нас к себе переночевать.

Человек с лысиною. Крайне жалею, что должен отказать таким достойным людям. В доме сем поселился злой дух и делает незнакомым великие пакости.

Сказав сие, он пошел мимо нас скоро, и, как сравнялся с Шафскопфом, сей бросился на него сзади, ухватился за шею и повис всем телом. Незнакомец не выдержал такой тяжести, и они оба покатились на землю. Поляк и испанец бросились на лежащего врага и его схватили; а немец, севши на траве, обнял брюхо свое обеими руками и, отведя дух, произнес: «Победа!» Любимов и я также не теряли времени, мы легко положили другого супостата и по приказанию Любимова им обоим связали руки и ноги и поволокли к ограде.

— Где ключи? — спросил Любимов.

— Пустите душу на покаяние, — отвечал человек с лысиною. — Ключи от ворот у меня в кармане.

— Много ли еще мужчин в замке?

— Двое!

— А женщин?

— Ни одной!

— Лжешь! Если хочешь быть жив, то сказывай правду!

Тут Алонзо, чтобы также быть не без дела, принялся увещевать узника не скрывать истины, «ибо, — говорил он, — лживые люди не наследуют царствия небесного, а прямо пойдут в огнь вечный».

Человек с лысиною, страшившись потерять ли жизнь или быть в огне вечном, открыл, что София жива, так, как и дочь ее, рожденная в этом замке. Сего было и довольно. Мы оставили пленников под стражею Алонза, который и начал с важностию около их расхаживать с обнаженною шпагою, а сами полетели к воротам замка, отперли, взошли скромно на двор, отворили двери и при помощи наших потаенных фонарей пошли узким коридором. У первых дверей мы постучались и, когда они отворены были, увидели мы старика и с ним молодого человека, которые, приметя нас, бросились назад. Мы их также пленили и принудили вести в покои Софьины. Они пытались было отнекиваться, но Клоповицкий, видя, что бояться нечего, страшно взмахнул саблею и грозил предать казни того, кто будет противиться. Что будешь делать? Нас повели в верхний этаж, и в скором времени Любимов упал в объятия Софии. Какое изумление, какой восторг! София была прекрасная женщина с греческий лицом, росту большого и стройного стана. Она подала со слезами на глазах дочь свою на руки своему другу, и сей не мог нарадоваться плодом пламенной любви своей. Когда первые упоения радости несколько прошли, София спросила:

— Каким счастливым случаем я тебя вижу и кто такие твои спутники? Неужели отец мой смягчился?

— Нет, — прервал речь ее Любимов, — отец твой жесток по-прежнему и потому недостоин иметь такой дочери, как моя бесценная София. Случай — один случай и сии друзья, мои сопутники, отворили мне к тебе двери; пойдем не медля. Я отведу тебя в мои местности, и тогда вся сила человеческая не сильна будет похитить тебя из моих объятий!

София со стыдливостию подала руку своему любезному, другою взяла маленькую дочь, и мы все вышли, запретив крепко нашим проводникам провожать нас далее. Вышед из ограды, увидели мы, что дон Алонзо недреманно бодрствовал и на досуге говорил своим пленным: «Возверзите печаль свою на господа, и той вас пропитает!» Мы освободили их, и они печально побрели в замок.

Пришед на общую нашу квартиру, Шафскопф сейчас велел Луизе изготовить пить и есть. За ужином все довольно хохотали над рыцарскими поступками Шафскопфа, когда он ратовал с лысым человеком. Он улыбался и, говоря: «Я настоящий немец!» — продолжал есть и пить за всех. После ужина дамы наши, то есть Ликориса, Луиза и София с дочерью, расположились спать в одной комнате. Тщетно француз доказывал, что ему покойнее будет спать подле своей Луизы. Шафскопф погрозил ему лопаткою телятины, и наш влюбленный должен был уняться, хотя и Луиза наморщила брови и, сказав отцу: «Как вы хладнокровны! оттого-то бабушка ваша и бежала с бароном», — отошла с сердцем. Отец пустил ей в спину свою лопатку и принялся за пиво; вечер тем и кончился.

На другой день поутру обвенчался Любимов на своей Софии, — тогда нетрудно было это сделать. Лица их блистали удовольствием. Оно было чисто и невинно. Мы все присутствовали на сей свадьбе. Любимов и я по-прежнему были виртуозами, а француз с Луизою вальсировали, хотя ей и мешала немного дородность. Ликориса пропела несколько арий, и мне неприятны были похвалы, ей деланные. К вечеру подоспела коляска Любимова, прежде оставленная им в ближней деревне, и когда мы собирались прощаться, он отвел меня на сторону и сказал: «Любезный друг! вы много участвовали в доставлении мне счастия. Я достаточен, а вы нет. Примите верный залог всегдашней дружбы и благодарности. Вы тем умножите настоящее мое удовольствие». С сим словом он всунул мне в руку большой кошелек золота, обнял, сел с Софиею и дочерью в коляску и уехал. На другой день и мы все расположили свое расставанье. Испанец и поляк пошли пробиться в глубь Польши на поклон к католическим угодникам; Шафскопф с дочерью и нареченным зятем поскакали в место жительства, а я с Ликорисою направили шествие к Варшаве с смиренною тройкою Никиты, куда и прибыли в непродолжительном времени без всякого особенного приключения. Я решился Ликорису выдавать своею женою.

По прибытии в знаменитую столицу Польского королевства наняли мы маленькую комнату и взяли кухарку, ибо мне не хотелось, чтобы Ликориса портила черною работою свои нежные ручки. Как я описываю только то, что до меня сколько-нибудь касалось, то описание храмов, площадей, улиц и проч. не входит в план моего повествования. Отдохнув несколько дней после дороги, я проведал о жилище князя Латрона и намерился отдать ему поклон в первый праздничный день, который и наступил скоро. Сколько суетились мы с Ликорисою о моем облачении. Сколько споров о вкусе! Сколько перемен в мыслях; однако к надлежащему времени кое-как согласились; и я с трепещущим сердцем, с смущенными мыслями отправился ко двору его светлости. Я с намерением сказал ко двору, потому что домы знатных польских вельмож достойно можно назвать дворцами.

Глава II

Передняя вельможи

Передняя зала князя Латрона наполнена была людьми разного звания. Тут видны были мундиры и кафтаны разных цветов и покроев, одни из посетителей отличались дорогими убранствами, другие, напротив, смиренно стояли в засаленных лохмотьях, а все имели лица людей при силуамской купели, когда ожидают возмущения ангелом воды*. Особливо отличал я одного небольшого пожилого человека, которого кафтан и волосы были в пуху, однако он с самыми звездоносцами обходился очень вольно и даже надменно. Таковое примечание родило во мне охоту узнать о сей особе, и я спросил о том у близстоящего человека, который с тяжким вздохом произнес:

— Ах! как это вы не знаете господина Гадинского, секретаря его светлости? об нем известна целая Польша.

Тут подошел ко мне Гадинский и спросил, смотря на сторону:

— Тебе, друг мой, что надобно?

— Мне, — отвечал я с некоторым напыщением, — мне надобно видеться с его светлостию!

— Недосуг! здесь есть люди именитые; надобно прежде их допустить!

— По крайней мере допустите меня к сестре моей Фионе.

— Как, — вскричал он с крайним восторгом, — вы брат сей достойной особы? Честь имею поздравить! дозвольте обнять себя! Сейчас, сию минуту доложено будет.

Мы обнялись, и он бросился в кабинет княжеский. Скоро меня ввели; князь, осмотрев с ног до головы, сказал ласково:

— Я надеюсь, что ты останешься мною довольным. Порядочно ли знаешь польский язык?

— Надеюсь, что достаточно!

— Хорошо! Мне нужна одна расторопность и верность. Жить будешь в моем доме. Должность твоя будет самая нетрудная, именно: держать верный список людей, посещающих мои покои. Не пропустить без внимания ни одного значительного взора, не только слова; и каждое утро подавать мне о том на бумаге; разумеется, что все сие должно быть для каждого тайною. Секретарь! покажи ему квартиру!

Изгибаясь под девяностым градусом, оставил я кабинет его светлости и пробрался в покои Феклуши, где также в передней стояли почтенные на поклоне женщины. Она бросилась ко мне на шею, вскричав:

— Ах! ты ли, полно, любезный брат?

— Благодарю покорно, дражайшая сестрица, что ты по обещанию своему постаралась душою и телом. Его светлость дал мне прекрасное место по службе!

— Что? не помощником ли секретаря?

— Более!

— Ахти, уже не секретарем ли?

— И того более!

— Ума не приложу! То-то хорошо, что меня послушался и сюда приехал. Ну да чем же ты сделан?

— Швейцаром в передней его светлости!

Она подняла такой хохот, что чуть не треснула.

— Друг мой, — промолвила она, — тебе надобно знать князя Латрона, и я опишу его весьма сходно, ты можешь поверить, что я знаю его основательно. Он любочестив до крайности, соперников терпеть не может; жалует людей покорных и услужливых. Не противоречь ему, прийми с должною благодарностию исполнение должности, на тебя возложенной. Потерпи немного, и ты уверишься в истине слов моих; ты еще не знаешь здешних придворных людей; а они особливого рода создания. У них без уловки ничего не выторгуешь. Надобно иметь смету, то есть ползай пред тем, который имеет возможность парить, ибо парящие птицы имеют вострые когти. Молчи о том, что видишь в них постыдного. Какая тебе надобность, что лягушка будет дуться; похвали ее! Если сильный дурак скажет острое словцо, хотя наизусть выученное из какой-нибудь книги, — удивись, остолбеней или даже притворись падающим от поражения в обморок, — а после возопи, что такого мудреца нет другого на свете!

Так рассуждала красноглаголивая супруга моя, и я несколько утешился; но Ликориса, услыша обо всем, весьма изумлялась. Куда девались пышные наши затеи о будущем счастии? Я боялся отказаться от предложения князя Латрона; кое-как успокоил Ликорису и переселился в дом княжеский занять место привратника.

Несколько дней исправлял должность свою с возможным рачением. Строго смотрел в лицо каждому и вел исправное описание поступкам. На другое утро подал я свое сочинение князю, где, между прочим, стояло следующее: «Прежде всех явился полковник Трудовский, ни с кем не хотел сказать ни слова; однако ж вздыхал громко. Потом прибыл камергер А-ский и такой поднял шум, что в третьей комнате слышно было. Он гневался, что ему не дают пенсий. — И проч. и проч.».

Князь похвалил меня сими словами: «Продолжай, друг мой. Ты теперь сделал глупые замечания, но после будешь умнее!»

Мне почти и не удавалось видеться с Ликорисою (которой взять к себе я не смел), разве как на минуту. Она скучала, а я мучился. Но помня наставление многоопытной моей княгини Феклы Сидоровны, решился и сам испытать, что может сделать терпение; а потому, несмотря на просьбы Ликорисы, весьма усердно продолжал свои испытания. Кажется, это заметили, ибо когда я появился, то все большие и малые, мирские и духовные давали мне дорогу и с завистию на меня поглядывали. Сам секретарь Гадинский кланялся мне ниже, нежели седому полковнику, которого видал я в передней каждое утро. Он испрашивал себе пенсиона. Но как был того недостоин, то есть беден, то по силе всех прав ничего и не получал. Очень ясно сказано:

«Имущему дано будет; и преизбудет; а у неимущего и то, еже мнится ему имети, отъято будет».

Как бы то ни было, наружность старого полковника показалась мне жалостною. Он стоял, сложа крестообразно руки; кланялся униженно г-ну Гадинскому, но сей, казалось, и не примечал его. Старец вздыхал и возводил к небу слезящие очи свои.

Хотя я записан в число придворных, хотя несколько раз бывал обманут лживою наружностию и потому в первые минуты горячности клялся оставить пути добродетели, столько для меня невыгодной, однако врожденное чувство человечества и совести вопияло во мне: «Помоги, буде можешь!» В один день, возвращаясь из кабинета его светлости, я подошел к моему старику и, дав ему знак идти за мною, привел в свою опочивальню и начал следующий разговор:

— Милостивый государь! Вы, конечно, простите мне, что я взял смелость, будучи человек нечиновный, поговорить с вами. Я сам бывал несчастлив, а потому имею непреоборимую охоту помогать другим, если нахожу способы. Наружный вид доказывает, что вы недовольны своею участию. Объяснитесь откровенно: вы видите пред собою человека, который не бывал еще привратником и которого жизнь исполнена прихотей счастия. Скажите, в чем имеете вы нужду.

Он (утирая слезы). Целые три года каждое утро стоял я в передней князя Латрона, и до сих пор вы — первый человек, который сказал мне ласковое слово. Последний поваренок его светлости тщеславится сказать грубость бедному полковнику, который ищет милости у их господина! Вы спрашиваете, в чем я имею нужду? Откровенно говорю: в куске хлеба!

Я. С вашим званием? Удивительно!

Он. Я не ропщу на ваше удивление, но так же искренно скажу, что не карты, не вины и не женщины лишили меня пропитания. Вы кажетесь мне добродушным человеком, но жаль, что вы сами, как приметно, бессильны.

Я (приосанясь). Надейтесь на бога! я имею приятелей, которые близки к его светлости!

Он (отступая). Вы? и вы в такой должности.

Я. Не мешает! иногда надобно пройти самое тинистое болото, чтобы достигнуть прекрасного луга.

Он. Вы опытнее ваших лет!

Я. Несчастие — превосходный учитель! Но скажите мне, до какой степени вы бедны?

Он. До такой, что если и сегодни так же не поверят в долг, как вчера, то я, старая жена моя, несчастная дочь и дряхлый служитель мой к завтрашнему утру кончим от голоду несчастную жизнь свою.

Я (истинно тронутый). Милосердый боже! Возможно ли с сим семейством не иметь никакой надежды? Милостивый государь! Душевно прошу вас не гневаться. Облагодетельствуйте меня принятием малой помощи!

С сим словом бросился я к чемодану, выхватил маленький кошелек, ибо главная сумма была у Ликорисы, подав его полковнику, который несколько времени стоял без движения, потом, залившись слезами, принимая предлагаемую помощь, сказал, указывая на небо: «Он, отец правосудный, воздаст вам; а я не в силах». — «Погодите, — сказал я, — узнав короче существо дела, я не упущу приложить всего старания помочь вам более!» Он ушел, осыпая меня благословениями.

Первое дело мое было броситься к Феклуше. Красноречиво описал ей положение бедного, но достойного семейства и просил ее ходатайства. Хотя бы я и не такой великий был красноречивец то и одно простое описание бедности могло смягчить душу, которая некогда страдала в подобном состоянии. Феклуша клялась употребить вторично все силы души и тела, чтобы помочь полковнику Трудовскому и тем сколько-нибудь прикрыть пред взором божиим пятна небезгрешной жизни своей. Она просила на сие три дни, и я охотно согласился, предполагая, что время сие ничего не значит в сравнении с тем, которое потерял он, простояв по пустякам в передней.

В условленное время явился я к моей покровительнице, — она встретила меня ласково и с веселым видом сказала:

— Не правда ли, Гаврило Симонович, что красота и искусство более значит, чем ум и заслуги? В три дни успела я в том, чего не мог достигнуть заслуженный человек в целые три года.

— Но каким образом, — вскричал я с восторгом, — скажи, моя радость! Или в самом деле ты владеешь волшебным поясом и заслуги без пронырства и случая сами по себе не имеют здесь никакой силы и не получают должной награды?

— Едва ли не так, — отвечала она, — но сядь и выслушай!

Тут объявила она мне следующее:

— Первый день после твоего предстательства за господина Трудовского употребила я на возможнейшее украшение искусством природных моих прелестей. Когда явился ко мне его светлость, — был от удивления вне себя. Я показалась ему нимфою или богинею. Я дышала негою, любовию, и князь растаял. Среди упоения и радости он сказал мне: «Ты давно ничего у меня не просила. Говори, что тебе надобно?» — «Ах, ваша светлость, — отвечала я с тяжким вздохом, — если бы я смела». — «Ничего, — возразил он, — объяснись! Небойсь какое-нибудь ожерелье, браслет, шаль и тому подобные мелочи?» — «Нет, — сказала я. — Мне не надобно теперь ничего такого. Я все имею от великодушия вашего, а если хотите меня осчастливить, то постарайтесь о пенсионе для моего дяди с матерней стороны — полковника Трудовского!»

Он удивился. «Как? Трудовский твой дядя? и ты до сих пор ничего мне об нем не напоминала?» — «Я не смела! Он, как видно, у вас в немилости, потому что три года тщетно стоит в вашей передней!» — «Правда, — прервал князь, — мне обнесли его весьма дурным человеком, но как скоро он тебе дядя, то и дело кончено. Что нужды мне, хорош ли он или дурен, — довольно, что ты об нем просишь!» Я утопала в слезах благодарности, — разумеется, каковые бывают слезы о человеке, которого отроду не видала.

Князь продолжал: «Но как по некоторым обстоятельствам не хочу я беспокоить принцессу просьбою о Трудовском, то вознаграждение его достоинства, состоящего в близком родстве с тобою, назначу ему пенсион из собственных моих доходов. Сим никто меня упрекнуть не смеет, а между тем постараюсь его пристроить к месту. На первый же случай вот кошелек со ста червонными, отдай его своему дяде». Он вышел. Теперь, любезный друг, поручаю тебе деньги сии отнести к своему клиенту. Ты достоин быть свидетелем благодарной мольбы осчастливленного семейства!

Я не понимал своих чувств. Трогательные ли черты моей благодетельствующей супруги, нежный ли и полный доверенности взор ее, сладкий ли голос, каким произнесла она: «Любезный мой друг!» — не знаю, что из сего было причиною, только сердце мое наполнилось нежностию, и я, упав в ее объятия, запечатлел огненный поцелуй на пылающих губах ее. Она оцепенела. Взоры ее блуждали. Некоторая дикость носилась по всему лицу, грудь волновалась; я испугался и, быстро отступя, спросил с смятением:

— Что сделалось с тобою, моя милая?

— «Милая»! — сказала она и, зарыдав, упала на софу, закрыв лицо руками. Я хотел броситься к ней на помощь, но, услыша в близлежащей комнате мужскую походку, быстро удалился, не желая встретиться с князем Латроном. Я бросился к квартире Трудовского и по немалом искании нашел его.

Глава III

Мутный источник

Вступив в комнату, я нашел, что старик Трудовский сидел в углу и читал акафист ангелу-хранителю. Пожилая женщина, как видно, жена его, штопала ветхое белье, Марья, дочь их, столько же прекрасная, как Ликориса, но более невинная, вышивала в пяльцах шелком и золотом подол для платья какой-то девице, жившей на содержании у одного графа. Как скоро старик меня увидел, вскочил быстро и, вскричав: «Вот он, вот благодетель наш», — бросился обнимать меня. Колпак свалился с головы его, но он, в восторге того не примечая, бодро попирал его ногами, твердя: «Великодушный человек!» Старая, дряхлая, убитая роком жена его, что видно было из каждого взора и из каждой черты лица ее, — удостоила меня также объятием и прижатием синих губ к раскрасневшейся щеке моей. Одна стыдливая Мария стояла неподвижно, потупя прекрасные глаза свои в землю. Это был настоящий образ невинности. Феклуша, Ликориса! что ваши прелести, столько украшенные искусством, пред простою природою? Меня усадили, и я сказал с довольным лицом:

— Милостивый государь! я кое-что успел в это время сделать для вас!

Тут вручил ему кошелек и объявил о намерениях князя в рассуждении пенсиона и места. Старик чуть не сошел с ума! Он плакал, молился и, сто раз переменяя место и положение, громогласно восклицал:

— Ага! жена! дочь! не правду ли я говорил вам, что истинные заслуги и достоинства никогда не останутся без награды! Вы мне не верили, а теперь сами видите!

Он велел принести две бутылки вина, и когда мы на радостях опорожняли оные и на лице Трудовского заиграл малиновый румянец, он приказал еще принести одну и, поставя свой колпак набекрень, спросил меня:

— Скажите, пожалуйте, как это сталось, что старый заслуженный полковник три года таскался по передним, и все напрасно, а вы, будучи не более как (но оставим это)… могли успеть в столь короткое время так много сделать? Объявите мне, пожалуйста, каким сверхъестественным чудом это случилось? О заслуги! о достоинства!

Я. Я сказал вам, что имею приятелей, которые по просьбе моей это сделали. (Обидчиво.) Впрочем, вы сами испытали, что заслуги ваши и достоинства три года лежали под спудом и едва ли бы когда-нибудь возникли.

Он. Как? Разве вы не видите сами, что они возникли?

Я. Правда, но не сами собою! Их надобно было поднять, и на то употребил случай, старание и усильные просьбы близких к его светлости людей!

Он. Прошу покорно объявить мне имена тех, дабы я мог по мере их благодеяния достойно возблагодарить!

Я (величаво). Всем обязаны вы родной сестре моей Фионе!

Он (встав, отступает назад). Как? Той самой, которая тщеславится своим бесчестьем, что занимает место наложницы его светлости? И я обязан такой твари?

Я крайне смутился, не зная, что и отвечать на сие приветствие. Жена и дочь его были не в лучшем состоянии; они обращали ко мне и к мужу умолительные взоры, но он был тверд, как дуб столетний.

— Правосудный боже! — воззвал он, скинув колпак и простерши к небу руки и взоры, — правосудный и милосердый боже! Я служил королю и отечеству пятьдесят лет; переносил зной и стужу, голод и жажду — и не роптал; получал тяжкие раны, страдал — и не роптал; когда старость истощила силы мои и я не мог уже продолжать службу мою с пользою для отечества и просил себе куска хлеба, не получал его, бывал голоден по целому дню и по два — и не роптал; видел стенящее семейство мое, страдал в сердце — и не роптал. Теперь услыши, благий господи, первый вопль удрученной горести и мой ропот, я вопрошу тебя: где правосудие твое? Во всю жизнь мою стремился я искать истинной чести, почто же конец дней моих будет опятнан подаяниями наложницы? Разве князьям и любодейцам посвящена была жизнь моя? Великий боже! рассмотри дела мои — и буди правосуден!

Окончив речь свою, и притом с таким взором и таким голосом, от которого пришел я в бесчувствие, он пролил горькие слезы, потом, севши, одною рукою закрыл колпаком глаза свои, а другую, с несчастным кошельком, протянув ко мне, сказал:

— Государь мой! Возьмите сии деньги назад; вручите их сестре своей и скажите, что бедный Трудовский скорее согласится увидеть семейство свое томящееся голодом, скорее умрет от жажды, чем почерпнет хотя малую каплю воды из источника толико мутного. Меня не станет, но все, кто знал меня, — разумеется, добрые люди, — скажут: «Он был очень беден, но честен. Он стоил лучшей участи. Благословенна буди память его!» Это самое лучшее для меня надгробие!

С судорожным движением схватил я кошелек, вырвался из хижины и, не оглядываясь назад, ударился бежать на квартиру Ликорисы, ибо оная была ближе, нежели наш дворец. Мороз драл кожу, колена подгибались, пот лился градом, глаза были неподвижны, губы тряслись. Все встречающиеся отбегали от меня в сторону, как от бешеной собаки. Досада, гнев, злоба волновали грудь мою. Что может быть несноснее, когда, желая оказать услугу, получаешь вместо чаемой награды оскорбительное презрение! Успокоясь несколько, я пошел тише и сам с собою рассуждал: «До коих пор, князь Гаврило Симонович, будешь ты неопытным безумцем? До коих пор хотя несколько не узнаешь сердца человеческого? Разве не мог ты с первых слов Трудовского увидеть в нем человека, хотя, может быть, и честного, но крайне упрямого и закоренелого в своих правилах? Какой стыд! какое поношение! Однако ж я не смел противоречить. Я не смог произнести ни одного слова! И когда он за сестру так озлился, то что сказал бы он, если бы знал, что мнимая Фиона есть жена моя и я торгую ее прелестями? Он, верно бы, предал меня и ее вечному проклятию, — и, правду сказать, достойно!»

Тут я крепко задумался, но вдруг вспомнил совет Саввы Трифоновича в погребе. Я пробежал слегка слова его, развеселился и радостно вскричал: «Точно так! Поступок Трудовского есть не строгая добродетель, но непростительное упрямство, педантская спесь, грубость непомерная. Если я, жена моя и дети таем голодом и мне подают хлеб, — что нужды мне, кто бы ни подавал его: мужчина, женщина или девица, невинная или преступная, какое мне дело? Мне дают средство утолить голод, и сего довольно. Он говорит о мутном источнике. Без сомнения, неприятно утолять из него жажду, но что же делать, когда нет близко чистого? если искать его, то можно, отошедши от мутного далеко, умереть. Не будет ли это самоубийство? и сей страшный грех утроится еще убийством жены и дитяти. Мутный источник! Этакая важность! Да если бы в свете все люди искали чистых, то, верно бы, две трети, если не три четверти, поколели. Да и почему сам искупитель наш дозволил блуднице умастить миром ноги свои,* — сколько Иуда, подобно Трудовскому, ни пенял на то? Мутный источник? Нет, видно, ты еще не очень чувствуешь жажду, а то напьешься и из мутнейшего!»

Порассудив так основательно, я совершенно успокоился и, пришед к Ликорисе, рассказал ей сию чудную повесть. Она, покачав головою, сказала: «Трудовский в сем деле не рассудил хорошенько. Если разбирать все источники строго, то в каждом найдешь сколько-нибудь мутности, хотя временной! Есть ли в мире хотя один источник истинно чистый?» Таковое премудрое замечание Ликорисы еще более утвердило меня во мнении, чтобы только ловить все, что плывет по реке, не разбирая, каков источник оной, велик иль мал, мелок или глубок, узок или широк, розы ли благовонные цветут по берегам его или зловонная трава.

По сему самому, пришедши к моей Феклуше, я с великим рвением рассказал ей об обиде, ей нанесенной, не позабыв раз тысячу упомянуть о мутном источнике самым выразительным и протяжным голосом.

Глаза Феклуши сверкали подобно двум раскаленным углям, а я, чтоб еще более поджечь ее, возвысив голос, произнес: «О, если бы я был на твоем месте!» Она задумалась, — я также. Поело того, нечто вспомня, я сказал:

— Милая Феклуша! Но вить он все же получит назначенное ему и награждение и определенный пенсион.

Феклуша упала при первых словах на грудь мою, как и прежде, так же заплакала и, крепко прижав к себе, слабо произнесла:

— Князь! не называй меня такими именами. Ты раздираешь сердце мое. Было время прелестное, когда я, не стыдясь, любовалась ими; но теперь… теперь… О! сколь достойно я наказуюсь, и тем я несчастнее, что совесть моя говорит упреки, — тут она сильнее прежнего сжала меня в своих объятиях.

Я не знал, что и делать, так смятены были чувства мои настоящим положением и воспоминанием незадолго бывшим сему подобного, как грозный голос: «Что это значит?» — разбудил нас. Мы вздрогнули, вскочили, и оба окаменели, увидя пред собою князя Латрона, блестящего крестами и звездами алмазными. Я не знал, что и делать. Феклуша — о, неподражаемая сила привычки! — Феклуша, потупя глаза, со стыдливым румянцем на щеках, перебирая пальцы, сказала:

— Ваша светлость! я пред вами крайне виновата; я вас обманула!

Я (про себя). Вероломная! погиб я! Это мщение за мщение.

Князь. Что такое, должна быть правда, ибо я люблю ее.

Феклуша. Брат мой просил у меня замолвить слово за дядю нашего, полковника Трудовского. Он склонен был к тому мольбами жены его и дочери. Ваша светлость склонились на мое прошение, и его облагодетельствовали. Как не хотелось мне выезжать сегодни из дому, то поручила брату отнести к нему кошелек с деньгами. Но увы! Он нашел его в крайнем бешенстве; услыша, что я просила за него у вашей светлости, он относился обо мне самыми поносными словами, упрекая за ту любовь, какую я к вам питаю. Кинув на пол кошелек, попрал его ногами и брату приказал объявить мне, чтобы я береглась его; ибо он охотнее пронзит меня шпагою, чем будет видеть в объятиях жестокого злодея дочь сестры своей. Вот и кошелек.

Князь (побледнев). И червь посмел! Я знаю, что делать.

Он вышел в великом гневе, и того же самого дня к вечеру произошли немалые странности. Я объявлен секретарем его светлости, а Трудовский упрятан бог знает куда. Г-н Гадинский поздравлял меня с таким лицом, как бы один ворон другого, который из когтей его вырвал добычу. Однако я притворился, что верю его ко мне доброхотству.

Однако когда ввечеру мы с Гадинским поразговорились за дружескою трапезою, то я не удержался, чтобы не сделать сего восклицания: «Несчастный старец, бедная жена, жалкая дочь! что с вами теперь будет? Вероятно, вы теперь проливаете горькие слезы за упрямого мужа и отца, что он не согласился пить из мутного источника и вас заставляет умирать! Вы достойно плачете! Зачем желать установлять свои законы, ниспровергая самые древние? Это святотатство! Древние мудрецы говорили: старайся быть таковым, каким казаться хочешь! Хорошо! Но они, зная права человечества и законы природы, отнюдь не говорили: кажись таковым, каким ты и есть! О люди, люди! о мутные источники!»

Глава IV

Боже мой! Что-то из сего будет

Получив достоинство секретаря, я переродился. Многие опыты, когда попадал я в беду, желая сделать доброе дело, меня просветили. Даже и последнее происшествие немало к тому способствовало. Гадинский полюбил меня или по крайней мере так показывал, может быть опасаясь оскорбить многоименитого брата многомощной Фионы.

Как бы то ни было, я очень доволен был собою и его светлостию, который день ото дня становился ко мне благосклоннее, следовательно, все посещающие его переднюю ниже и ниже предо мною изгибались, а я выше и выше распрямлялся. В один вечер, когда я и Гадинский дружески на досуге беседовали за бокалами шампанского, он, засунув руку в карман и растянувшись в креслах, сказал мне с важностию:

— Друг мой! ты видишь, что я тебя люблю, а потому, как ты нов еще в этом посте, а я уже поседел, тручись около знати, то могу сделать тебе совет и клянусь, что он будет премудрейший. Изволь слушать: 1-е. Всякого знатного человека, которому ты служишь, считай выше всякого смертного. Если же совесть твоя упряма, то сколько можно поукроти ее. Старайся кланяться ему как можно униженнее, от того спины не переломишь. Всегда превозноси его похвалами, в глаза и заочно, и, буде найдешь случай, уверяй, что ты и во сне грезишь в честь ему. 2-е. Сохрани тебя боже заикнуться, что ты служишь одному отечеству! Пустяки! отечество так же, как и бог, даров своих не посылает к нам непосредственно. Везде надобны доступные ходатаи. 3-е. Выкинь из головы своей старинные слова, которые теперь почитаются обветшалыми и совершенно почти вышли из употребления. Слова сии суть: добродетель, благотворительность, совесть, кротость и прочие им подобные. Я думаю, что слова сии скоро совсем выгнаны будут из лексиконов всех языков на свете, да и дельно. Кроме сумы, ничего не наживешь с ними. 4-е. Судя по настоящему твоему положению, ты уже не совсем новичок на свете; я говорю о том, что ты избежал непростительной глупости, которой подвержены иногда и умные люди: то есть ты не поскупился прелестями сестры твоей Фионы. Так, друг мой! жены, сестры, дочери, племянницы иногда выводили из прапорщиков в короли. Как ты думаешь, что был бы я, если бы жена моя по какому-то особенному счастию не удостоилась от его светлости получить несколько особенных приветствий. Что бы сам князь значил, если бы не наша принцесса! Друг мой! кто силен, богат и знатен, весь выпачкайся в грязи, всякий назовет его светлейшим. Да оно так и есть. Посмотри, как иногда князь наш из особого своенравия бредет в дворец пешком в октябре месяце, между тем как великолепная, раззолоченная карета с гайдуками, вершниками и скороходами едет позади его. Не всяк ли почитает за счастие, к кому он кивнет головою и скажет: «А! это вы!» Как скоро ты, Гаврило Симонович, по сему совету поступать станешь, будешь преблагополучный человек; в противном случае пеняй сам на себя.

Сим кончился нравоучительный совет Гадинского; я дал слово следовать благочестивым сим правилам. И подлинно, не понимаю и сам, каким образом я сделался самым бесчувствительным человеком. Спокойно смотрел я в глаза бедной вдовы, предо мною слезящей. Стоны и вздохи меня не трогали. Правда и то, что как скоро я начинал смягчаться, то верный, наблюдательный взор друга моего, Гадинского, подкреплял меня. «Не робей, — говорил он мне часто, — слезы бывают весьма обманчивы. Когда будешь ими трогаться, то придется поплакать и самому». Я слушал глубокомысленные речи сии и становился тверд, как кремень.

Сим-то образом провел я около двух лет у князя, и знатность моя возвысилась. Не буду описывать всех наглостей, несправедливостей, даже беззаконий, какие мы наделали.

Князь слепо слушался наших советов, а мы еще слепее своих прибытков. Кошелек мой весьма пополнился; но я беспрестанно становился жаднее к золоту.

Однако же, следуя нити происшествий, я обязан открыть некоторые из них, имевшие более влияния на судьбу мою.

Можно начать с того, что Фекла Сидоровна не напрасно обещала еще в Москве употребить все способности души и тела, чтоб вывести меня в люди. Ее благодеяния были бесчисленны, да и мог ли его светлость Латрон отказать в чем-либо многоопытной Фионе, когда его сиятельство Чистяков не мог делать того простой деревенской Феклуше? А какая разница! Одно, что несколько казалось мне странным, то я давно уже начал замечать какую-то застенчивость, боязливость и крайнее в ней смущение, когда оказывал ей братские ласки. Она иногда меня отталкивала и в слезах удалялась; а иногда совсем не с сестринским жаром прижимала к груди своей, застыжалась, потупляла глаза и молчала.

Однажды, когда я сидел в своей комнате и выдумывал, какой ход дать делу одного виновного, но богатого и на тот час щедрого плута, отворилась дверь и вошла Феклуша. После первых, ничего не значущих разговоров я объявил ей мои догадки о скрытной ее печали и просил объявить мне ее причину.

— Друг мой, — сказала она со слезами на глазах, — мы давно живем вместе, а до сих пор я не открыла тебе приключений своих с той несчастной эпохи, когда я оставила нашу хижину. Если тебе не в тягость, я их теперь же открою; ибо у меня на сердце лежит страшная гора и чувствую, что умру, если всего не объявлю тебе.

Я легко склонился, надеясь, что не много печалиться буду, слушая о ее неверностях, и она рассказала мне следующее:

— Вспомня прежние обстоятельства, я легко догадаться могу, что начало приключений моих тебе известно, как человеку, знакомому с князем Светлозаровым, первым моим обольстителем. Сей изменник держал меня несколько дней из одного только любопытства, чтобы узнать, каково любятся деревенские женщины. Сей злодей передал меня в руки старому откупщику Перевертову. Если я наскучила первому любовнику, то последний наскучил мне гораздо более; он был наполнен чудными затеями и требовал иногда того, на что и самая бесчестная женщина не охотно согласится. Видя, что я его не слушаю, поручил довоспитывать меня своей любезной купчихе, которая и его превышала в изобретении возможных дурачеств, и сколько я ни была уже испорчена в своем сердце, однако у него мне наскучило, тем более, что в меня влюбился один барчонок лет семнадцати, сын богатого отца, который отправлял его в Москву для окончания наук. Гофмейстер его, родом немец, был у нас посредником, и мы все трое поскакали в столицу.

Прожив в Москве немало времени, я не заметила, чтобы любовник мой начинал охладевать ко мне, и все мои заботы замыкались в том, чтоб исправно уплачивать гофмейстеру половину тех доходов, какие получаю я от своих прелестей. С сим уговором обещал он хранить тайну от родителя моего любезного и поддерживать его любовь ко мне. Надобно знать, что я, приехав в столицу, переменила свое имя и назвалась Фионою. Непостижимая судьба познакомила меня с госпожою Амурёз, француженкою, которая жила недалеко от нас и промышляла самым прибыточным товаром, который и в России не почитается ужо контрабандою, именно: она скупала маленьких крестьянских девочек, обучала их разным мастерствам и наукам, музыке, пению, танцеванью, смотря по способностям каждой, и после, когда они достигали девического возраста, поторговав довольно времени их прелестями, продавала в рабство старым богатым сатирам. Как она не имела права так самовластно распоряжаться мною, то в одно время моего у нее гощения сказала следующее: «Любезная девица (она такою меня считала), я знаток в людях, и мне можете в том поверить. Я замечаю в вас великие способности и красоту, недостойную презрения. Чего вы ожидаете от вашего любовника, состоящего под властию строгого отца, который если прослышит о вашей связи, то, божусь, вам не миновать прядильного дома*! Одумайтесь, душа моя. Перейдите жить ко мне. Вы стоите, если немного вас поправить, быть любовницею графа, князя, принца. Я все беру на себя. В год с небольшим я сделаю из вас совершенную богиню и за все убытки от вас ничего не потребую, как только, чтобы вы после того еще год слепо исполняли мои желания, которые и для вас не неприятны будут. Посудите, какую вы по времени блестящую ролю играть будете!»

Не знаю, надежда ли жить пышно и весело или страх от прядильного дома в то же время склонили меня на ее представления. Я скоро к ней переехала к великому отчаянию моего любовника. Он был столько страстен, что не один раз приходил к нашим воротам, выкликал меня и нещадно упрекал в неблагодарности. Однако советы госпожи Амурёз начали мгновенно иметь надо мною свою силу; я смеялась в глаза любовнику, и как он был однажды несколько непочтителен, то я дала ему две пощечины.

Он ушел, предавая меня проклятию, и с тех пор не являлся.

Охота, а может быть и подлинно способности, или вместе то и другое, были причиною, что я в продолжение полутора лет сделалась первою девицею в сем нового рода пансионе. Я пела, играла и танцевала прелестно, по крайней мере в глазах моей хозяйки. Тут наступило время платежа, и признаться, я не находила в нем таких веселостей, какие мне обещаны. Сначала я представляла ролю вестальской девы*. Хоть жизнь моя и совсем мне не нравилась, ибо большею частию я должна была служить древним старикам, не совсем еще выбившимся из сил, однако довольно терпеливо ожидала окончания моего искуса, как внезапное происшествие прервало наши подвиги. Один знатный вельможа лет шестидесяти пленился одною из названых сестер моих, которую мадам столько же раз поновляла, как и меня. К несчастию, она была не совсем совершенна в медицине, и боярин наш захворал после любовных опытов. Он взбесился и, пользуясь своею властию, запрятал нашу мадам куда давно бы должно было. Мы разбежались, как овцы без пастуха, когда нападает на них хищный волк. Случайно определилась я на феатр и представляла немаловажные роли, как влюбился в меня князь Латрон. Тебе известно приключение, как я с ним рассталась. Ты поступил, конечно, жестоко, но и справедливо. В дом просвещения ввела меня одна приятельница, которая хотя там и не присутствовала, потому что не могла уже по летам своим возбуждать в просветителях мира никаких к себе склонностей, а только доставляла им других, к тому способных.

Окончание всего дела тебе небезызвестно. Но чего ты не знаешь, чего не воображаешь и о чем сама я никогда, никогда не думала — ах!

Тут она заикнулась, потупила в землю глаза и совсем замолчала.

— Что же такое, любезная Феклуша, еще с тобою сделалось, — вскричал я, предполагая услышать какую-нибудь необыкновенную любовную повесть.

— Князь, — сказала она, приняв бодрый вид, хотя губы ее дрожали и грудь сильно волновалась. — Ах! как трудно быть женщине в моем положении. Я не думала, что после всего происшедшего со мною и когда уже достигла тех лет, которые должны принести с собою рассудок, подвергнусь опять той страшной, пламенной страсти, которая, не быв удовольствована, с каждым мигом уносит часть бытия моего. Состояние мое тем тягостнее, что я теперь в том возрасте, когда жизненная природа в полной силе своей и могущество ее непобедимо.

Сия речь подлинно показалась мне сначала чудною. «Как можно, — думал я, — чтоб женщина, столько лет проводя распутную жизнь, могла истинно влюбиться?» Но, вспомня жизнь моей Ликорисы, я задумался и после сказал Феклуше:

— Кто ж тот благополучный смертный, к которому ты воспылала столь сильною любовью?

— Князь! — сказала она, более прежнего зардевшись, — хотя мне и совестно, но я должна говорить ясно. Вы тот человек, к которому возвратилась прежняя моя любовь в тройной степени. Что я говорю! Я вас прежде не любила! Случай, соседство, чувственность неопытной молодости сделали меня матерью прежде должного времени. Утратив то, чего уже возвратить не могла, и имея отцом столько несостоятельного человека, каков был князь Сидор, мне оставалось одно из двух: или быть вашею женою, или бродить по миру с дитятей у груди и сумою на спине. Но теперь, великий боже! теперь, когда некоторые приятные знания и искусства украсили мой разум и умягчили чувствования, когда роскошная жизнь среди утех и наслаждения разнежила, так сказать, мое воображение, — теперь кровь моя кипит, и я вся сгораю.

Окончив слова сии, она устремила ко мне пламенные глаза свои и ожидала ответа. Долго был я в настоящем затруднении. Разные движения волновали душу мою и сердце. Положение Феклуши было так прелестно, вздохи так сладострастны, каждое движение так выразительно и полно упоения страсти, что если бы на моем месте был и самый несговорчивый Диоген, то, верно, призадумался бы. Мне представлялись первые дни любви нашей, наслаждения, вкушаемые тогда в объятиях один другого, — словом, я воспламенился, хотел простереть к ней руки и прижать нежную грудь ее к моей груди, как вдруг милая, добрая пламенная Ликориса, давно уже носящая под сердцем залог любви взаимной, представилась моему воображению. Мне казалось в тогдашнем жару, что слышу ее голос: «Любезный мой! Если я и много виновата, если ты и не нашел во мне того, чего искал, по крайней мере, быв уже твоею, я невинна, буду матерью твоего дитяти и никогда не кину его, как то сделала жена твоя!»

Я наполнился бодростию и спросил жестоким голосом, за который да простит меня господь бог:

— Что ж будет из этого, княгиня Фекла Сидоровна?

Она поражена была сильно, но, скоро пришед в себя, сказала так ласково, так тихо, что я закраснелся:

— Друг мой! чего нам искать теперь в большом свете? Имущество мое превосходит даже наши надобности. Ты также не убог. У нас более, чем у всех дворян, соседних с Фалалеевкою, а не только у тамошних князей и старост. Возвратимся на свою родину. Если ты от нерадения моего лишился сына, он может найтись или я могу тебе подарить другого.

Признаюсь, что она способна была обольщать, и если бы не Ликориса, — при сем одном имени я опять одумался и сказал также ласково:

— Милая моя! Представления твои пленительны. Я охотно бы оные принял, но связан уже новыми узами — сердечными.

Она (крайне встревожилась). Как! я не понимаю?

Я. Я считал вас навсегда потерянного и по оному искал соответствия на любовь мою от подруги вашей в доме просвещения — от прекрасной Ликорисы. Успел, и надеюсь быть скоро отцом; а что всего важнее, так верно, сия мать не покинет своего дитяти! Она (побледнев, встает). Это подлинно новость, какой я в сие время и не ожидала. Если я преступница, в чем и не запираюсь, если я презрела законы благопристойности по крайней мере, — но что говорить более? После того, что мы теперь сказали один другому, собственно щадя самих себя, должны избегать уединенных свиданий. Они будут только терзать сердца наши. Молю вам, не проклинайте памяти моей; я некогда покоилась у сердца вашего и часть его занимала собою; охотно прощаю вам вторую вашу любовь, я заслужила удар сей, и прежние непорядки мои стоят, чтобы правосудный бог наказал меня, когда я думала обратиться на путь истины; но если и святая Мария, толико же прежде виновная, посредством покаяния могла испросить благость его*, то зачем и мне отчаиваться? Я рада, что оставляю вас любимцем прелестной девушки. Бог да благословит вас. Да утешит она вас в объятиях своих за те горести, какие вы от меня потерпели. Не думайте, чтоб я стала вредить вам по службе. Да сохранит меня от того ангел-хранитель мой! Если дарует вам небо найти сына нашего, скажите ему, что пример матери его доказывает, как опасно, как гибельно оставлять правила, которые небо хранить повелевает. Дозвольте мне иметь последнюю отраду в жизни, дозвольте упасть к ногам вашим, облобызать прах их и услышать сладкое прощение! Простите! Простите!

Она упала к ногам моим и целовала колени. Всякий легко представит, в каком был я поражении. Я не понимал, что со мною делается. Некоторый священный ужас сжал губы мои. И когда она со стоном и рыданием, не вставая с колен, твердила: «Именем божиим заклинаю, — простите!» — я кое-как мог произнести: «Да простит тебе милосердие божие, как я прощаю!» Тут поднял я ее, прижал, сам рыдая, к своему сердцу и запечатлел на губах ее поцелуй примирения. Быстро вскочила она, закрыла руками глаза и пошла в свои покои. Из другой комнаты слышны были горькие ее всхлипывания; сам я был почти в подобном состоянии и всю ночь продумал о сем странном явлении. Слезы Феклуши, ее униженное положение, ее последние слова не выходили из головы моей. Я упрекал то себя, то ее, то злой рок свой. Иногда приходило мне на мысль, что, несмотря на обещание, она не оставит мстить; а зная могущество князя Латрона, я содрогался. «Боже мой, — сказал я, наконец, — что-то из сего будет? Велика власть господня!» К утру задремал я, решась при первом случае посоветоваться с Ликорисою. «Женщины в таких случаях сметливее, и если замечу в моем князе какую-либо перемену, то, нимало не думая, — давай бог ноги!»

Глава V

Министерские приемы

На рассвете следующего дня бросился я к Ликорисе; но при самом вступлении в ее спальню сердце мое растерзалось от горести. Она мучилась родами и не могла разрешиться. Старая кухарка, которая уверила мою подругу, что она в таких случаях настоящая питомица Эскулапа, видя трудности родов, вместо оказания какой-либо помощи стояла пред образом и громогласно читала молитвы, прибавляя в конце каждого пункта некоторые бестолковые слова, кои считала она симпатическими. Я бросился к страждущей Ликорисе, но всякая помощь была для нее уже недействительна; к удивлению старухи, которая, видя, что ее симпатия не помогает, опустила руки и повесила голову. Тут вдруг с восторгом вскричала она: «Ахти! Вспомнила еще одно симпатическое врачество, которое, верно, уже не обманет». После чего, подняв руки вверх, запела весьма громко: «Ехал фараон по суху, аки по морю». Это было начало симпатического пения. Я сердился и плакал.

— Да хотя бы он, проклятый, по поднебесью летал, пожалуй, уймись!

— Сохрани бог, — отвечала она. — Летают только колдуны и ведьмы, а он, батюшка, был благоверный человек, и притом христианин. Прошу не перебивать. — После сего, разинув уста свои как можно шире, она завыла еще звонче прежнего.

Не помогло и это, — и моей милой, моей нежной, моей бесподобной Ликорисы не стало. Она скоро умерла на руках моих. Пред последним вздохом, прижав руку мою к сердцу, сказала: «Благодарю небо, что я умираю, быв любима тобою! Горько мне, что ты не увидишь плода самой пламенной любви моей! Но так угодно небу! прости навеки!» С сим словом голова ее склонилась на грудь мою, и я… О! как изобразить тогдашние мои чувствования? Я утопал в слезах, походил на сумасбродного, но сколь ни велика была горесть моя, сколько ни страдал я, лишась предмета любимейшего в свете, однако должно признаться, что страдание сие было несравненно меньше, нежели какое чувствовал по лишении Феклуши. Да и всегда думал я, что сноснее потерять жену в огне, в воде, видеть ее убитую громом, задавленную падшим строением, чем знать, что она жива и покоится в объятиях другого. Как бы то ни было, надобно думать о чине погребения. Хотя я был не в таком состоянии, как на похоронах тестя моего, князя Сидора, и в деньгах имел изобилие, но меня затрудняло, как сказать о том его светлости, ибо надобно было взять хотя два дня отлучки. Феклуша, о том услыша, могла получить надежду вторичного нашего соединения, а мне крайне того не хотелось. Но что необходимо, то всегда необходимо. Представ к его светлости, нашел, что он, читая какое-то письмо, крайне был пасмурен, и из взоров оказывалась расстроенность души.

— Что? — спросил он сухо; и я, поклонясь ниже, чем когда-либо, сказал дрожащим голосом:

— Приношу рабскую покорность и сердечное признание, что я скрыл от вас о таком обстоятельстве, которое теперь приняло свое окончание. — Тут по его повелению рассказал я о смерти Ликорисы, которую и тут, как и везде, выдавал женою. Выслушав меня милостиво, князь сказал:

— Ты сам виноват, друг мой, что скрывал о своей жене. Она могла жить с тобою вместе и, может быть, была бы жива, ибо у меня всегда наготове весь медицинский совет. Ты можешь быть уволен на три дня от своей должности для отдания последнего обряда погребения. Впрочем, я советую тебе утешиться, ибо мы оба почти в одинаковом состоянии; возьми сие письмо и прочти.

Взяв из рук его бумагу, с безмерным удивлением читал я следующее:

<span class="adressee">«Милостивый государь! Рано или поздо заблуждения ума и сердца должны исчезнуть. Я оставляю дорогу, по которой до сих пор ходила. Не думайте, что я перехожу к кому-либо из смертных, — нет! и никогда сего не будет! пора перестать быть изменницею! Не надобно, да и невозможно открыть мое убежище.

Фиона».

Я остолбенел, прочитав сии строки; уставил глаза на князя и молчал. Он также глядел на меня пристально и также молчал. Из взоров сих и всего положения казалось мне, можно было читать: «Чистяков, ты великий плут! как можно, чтоб Фиона предприняла что-нибудь важное, не поговоря о том с братом? Не есть ли смерть жены твоей один только предлог, посредством которого хочешь ты с нею оставить столицу и поделиться братски тем имуществом, которое она нажить успела?»

Предупреждая такие невыгодные мысли о моей честности, как и должно расторопному человеку, я просил его на такой случай позволить нескольким своим служителям и служительницам помочь мне в обряде погребения. Как все в доме не могли не знать лица нареченной моей сестрицы Фионы, то князь, приняв на себя довольный вид, сказал: «Я сам хочу при церемонии присутствовать. Позови моего управителя, я дам нужные к тому приказы, издержки мои».

Исполняя волю его светлости, бросился я к смертному одру незабвенной Ликорисы. Тут мне и на ум не приходило подумать, что сталось с Феклушею, куда делась она? Сколько управитель и жена его ни уговаривали меня быть спокойнее и не мешаться не в свое дело, ибо я совался везде как угорелый, но это было для меня невозможно. Ликорису убрали как настоящую княгиню, и когда проведали, что князь Латрон взял на себя издержки и сам будет, то не знаю, откуда набралось столько попов и монахов, что почти негде было и поместиться, хотя происшествие сие случилось на квартире столько просторнейшей противу прежней, сколь тогда кошелек мой был просторнее прежнего. Князь сдержал свое слово и, осмотря пристально Ликорису, сказал:

— Жаль; она была прекрасная женщина!

— И притом добрая! — произнес я, рыдая горько.

Все кончилось. Ее погребли на кладбище капуцинского монастыря, и князь из особого великодушия, по некотором времени, приказал воздвигнуть монумент и сделать эпитафию. На сей конец нанял он первого отрекомендованного ему русского стихотворца, был доволен стихами, щедро отблагодарил и приказал вырезать. Я любопытен был видеть надгробие моей любезной и прочел сие четырехстишие:

Под камнем сим погребена
Ликориса, прекрасная жена;
Об ней пресильно муж рыдает
И горьки слезы проливает!

Жаль, что благодетель мой был такой худой знаток в поэзии! Я охотно вынул бы доску сию и вставил другую, но опасался негодования князева, могло ли быть то худо, что ему казалось хорошим? Итак, я удовольствовался тем, что, вынув карандаш, написал внизу довольно явственно: «Не скорби, милая, любезная женщина, что на прекрасной гробнице, покрывающей прекрасное тело твое, вырезаны прекрасными буквами самые дурные, нелепые стихи. Ты и в жизни была тиха и немстительна! Вечный покой кроткой душе твоей!»

Едва успел я спрятать карандаш, как показался кто-то и по наружности похожий на немецкого пирожника. Подошедши ко мне, сказал он:

— Здравствуй! Конечно, удивляешься стихам! Правду сказать, и есть чему!

Тут он с довольным видом прочел свое творение; но, дошед до конца и видя рукопись, вскричал:

— Это что? Едва поставили памятник, а уже и поспела похвала стихам! Посмотрим!

Он начал читать громко и протяжно, но потом с каждым словом тише и тише! а в половине похвалы совсем замолчал.

— О богомерзкое писание! — вскричал он конча, —: злодейскую руку, начертавшую сие, должно сжечь или по крайней мере отрубить по суставам!

Он вытащил засаленный платок и сердитою рукою начал отирать похвалу себе. Когда он кончил, я присел опять к могиле.

— Что ты хочешь делать, государь мой? — спросил он задорно.

Я. Написать вновь, что ты стер.

Он. Так это была твоя работа, душегубец? Знаешь ли ты, что я в один час напишу тысячу стихов таких, что от каждого из них у тебя волосы дыбом станут?

Я. Очень рад буду, когда прибьешь один экземпляр у ворот дома, в котором живу.

Он. А где ты живешь и кто сам таков, варвар?

Я. Во дворне князя Латрона, я секретарь его и муж здесь почивающей!

Если бы самый сильный удар грома над ним обрушился, он бы так не ужаснулся. Отскочив назад, сдернул с головы шляпу и замолк. Я оставил его также молча, доволен будучи сим мщением.

Когда по смерти Ликорисы я совсем перебрался во дворец княжеский, то мало-помалу начал оправляться от своей горести и заниматься прежнею должностию. Хотя милостивое расположение моего благодетеля не переменялось, но со дня отбытия Феклуши служители начали не так-то слепо мне повиноваться, а просители не так униженно кланяться.

В один вечер заметил я в доме великую суматоху, и когда спросил о причине, мне отвечал мой камердинер, ибо я и прежде того завел собственных слуг:

— Как, вы не знаете, что в покои сестрицы вашей переезжает мамзель Виктория, первая танцовщица на здешнем феатре?

Тут и он бросился помогать ей управляться. «Проворен же его светлость, — сказал я сам себе. — Не пора ли, князь Гаврило Симонович, и тебе укладывать чемодан свой и за добра ума убираться, пока новый брат, сват или дядя новой богини, отняв у тебя место, не похитил небольшого скарбишка, нажитого от душевных и телесных трудов твоей сестрицы! А невероятно, чтоб красивая мамзель не имела близких родственников, когда и моя княгиня в них не нуждалась!» Когда я так рассуждал и не знал, чем начать, боясь навлечь гнев княжеский, если съеду от него просто, не будучи вытолкан в шею, вошел ко мне старый служитель дома, который более всех радел ко мне, и сказал:

— Милостивый государь, вы теряете самое прекрасное время! Весь двор наш, начиная от Гадинского, теперь на поклоне у мамзели Виктории. Летите туда с поздравлением на новоселье. И сестрица ваша на меня гневалась, что я пренебрег сию учтивость. Но я стар, и лишние милости для меня не нужны.

Прежде бы и я сего не сделал, но, испортись совершенно в своем нраве, я принял совет старика с радостию, вынул блюдо, положил хлеб и солонку по русскому обычаю и пустился в чертоги Виктории. Там сверх Гадинского со всею челядью увидел я и князя, сидящего на креслах, сложа нога на ногу. Сия неожидаемая встреча привела меня в немалое смятение, и я легко сказал бы довольно глупое приветствие, если бы Гадинский не дал одуматься. Стоя пред Викториею, вытянувшись и левую руку держа у груди и шевеля пальцами, а правою водя направо и налево, он дрожащим голосом говорил витиеватую проповедь — один за всех; а прочие как факиры бесновались, шаркая взад и вперед ногами и толкая друг друга. Посему я должен был остановиться назади и ожидать конца сей комедии, которая кончилась трагедиею совершенно во вкусе Шекспировом. Виктория была и подлинно прекрасная женщина и гораздо моложе Феклуши. Во время речи Гадинского она забавлялась, дразня двух маленьких обезьян, перед нею прыгавших. Гадинский, отправя ораторскую должность, сделал богине храма такой неумеренный поклон, что толстая коса его опрокинулась со спины на затылок и щелкнула по голове одну из обезьян. Известно, как зверь сей мстителен. Обезьяна ухватилась лапами за косу, и когда секретарь приподнялся, увидел ее и, побледнев, возопил: «Ах!» — другая обезьяна, погнавшись за первою, мигом взлетела на спину и впустила когти в затылок. Когда Гадинский подносил руку, чтобы снять их, они его кусали, равным образом поступали и с лакеями, которые были посмелее и покушались помочь страждущему секретарю.

Князь, улыбаясь, приказывал Виктории снять их, но девка сия не торопилась и, бегая вокруг Гадинского, хохотала так громко, что можно бы из нее сверх танцовщицы сделать добрую певицу. Гадинский, быв укушен местах в десяти, крепко озлился, что так неблагородно поступают с оратором, схватил обезьяну руками за хвост и, стиснув зубы, начал тащить что у него было силы. Обезьяна, не хотя поддаться, уцепилась и лапами и зубами за потылицу, а другая, видя секретарский умысел, начала клочками рвать волосы и кидать в предстоящих. То-то подлинно сражение! Однако Гадинский был неуступчив, как и должно секретарю. Слезы катились у него градом, однако он кряхтел и продолжал тащить. Наконец, собрав все силы, вдруг присел и так рванул, что упрямый зверь отлетел от затылка, имея обе передние лапы и рот полные волос: может быть, и не от злости или мщения, а от одного стремления рук Гадинского обезьяна так звонко треснулась об пол, что страшно закричала. Устрашенная ее подруга также соскочила. Вот кто посмотрел бы, с каким лицом, полным, ужаса, и с каким криком бросилась Виктория на помощь своей визжащей любимице. Можно бы подумать, что они ударились об заклад, у кого звонче голос. Виктория, подняв обезьяну и погладя ее, обратилась к князю и сказала величаво:

— Кто этот невежа и грубиян, что осмелился так дерзко поступить в вашем присутствии, а притом с моею обезьяною?

Между тем как она говорила слова сии, проклятый зверек, свирепо смотревший на своего соперника, утирающего кулаками слезы, подставил к заду лапу, испражнился в нее и швырнул прямо в лицо Гадинского. Тут нечего было ему более делать. Он закрылся обеими руками и ударился бежать, всех толкая. Таковое удальство обезьяны крайне понравилось Виктории, и она улыбнулась. Пользуясь сего минутою, я подошел к ней по-танцмейстерски и, уклоня голову, как настоящий французский петиметр, произнес:

— Милостивая государыня! позвольте мне иметь счастие поздравить вас на новоселье и, следуя старинному русскому обычаю, иметь честь представить вам хлеб и соль!

Тут я постановил принесенное на стол, также искусно поклонился и, отступив, вытянулся, как козырь. Она приятно взглянула на подарок, потом на меня, кивнула головою и спросила князя:

— Это кто у вас?

— Это мой секретарь, — отвечал он, — и человек очень хороший. Господин Чистяков! — продолжал он, — если ты с такою же ревностию будешь и впредь служить мне, то никогда забыт не будешь! — Я раскланялся и вышел, будучи весьма доволен таким щегольским своим поступком. Как Гадинский ничего сего не видал и не слышал, то лукавый подучил меня пойти к нему и похвастать. Пусть же знает он, что я не промах, и, два только года будучи у вельможи, выкинул такую редкую штуку; а он, проведши столько лет, не смекнул того.

Пришед к нему, застал его в крайнем унынии, расхаживающего большими шагами по комнате. Тщетно жена и дочь приступали к нему с вопросами. Он был нем. Наконец, спросил меня томно:

— Были вы на поклоне у мамзели?

— Был, — отвечал я весело, — да того мало; я сделал притом славное дело!

После сего, не дожидаясь от него вызова, начал рассказывать об удальстве своем. Он слушал меня со вниманием, и когда я кончил, он наполнился яростию, схватил себя за уши и произнес, смотря вверх:

— О я, злополучный. О безумная жена, о несмысленная дочь! Вы знали, куда и зачем иду я! Как не могли вы вспомнить о подарке, когда я сам был такой фаля, что о том не догадался. Хотя дарить на новоселье человека есть собственно обычай русский, но такие обычаи нигде не противны. Скажите, пожалуйте, Гаврило Симонович, каков был князь, когда я от него вышел?

Я не понимаю, что мне вошло в голову пошутить над ним. По крайней мере я не ожидал от того важных следствий.

— Ах! — отвечал я на вопрос его, — лучше бы вы и не спрашивали!

— Что, что такое?

— Князь так рассвирепел, как тигр или крылатый змей. Он заскрипел зубами, начал ногами бить в пол, а руками об стол и потом сказал: «Как? Он дерзнул в моем присутствии схватить за хвост? И кого же еще? Обезьяну! И чью? Праведное небо! Мамзели Виктории! Разве это не то же, что во дворце в присутствии монарха извлечь на противника шпагу. Вот я ему! Вот уж я ему!» — При сем для наведения на него большего ужаса я так искривлял лицо, что чуть не вывихнул себе челюстей, так сердито действовал я!

— Милосердый боже! — сказал он в отчаянии и весь дрожа, после чего грянулся на пол. Мы бросились ему помогать, подняли; но хотя в нем было дыхание, но самое слабое, и он не открывал глаз. Жена вопила жалобно:

— Ах ты, голубчик мой, что ты так пужаешься? Вить я-таки хоть немного знакома князю и не хуже других ему услуживала. А Матрена, дочь моя, чем плохо угощала до сих пор молодого князя Латрона?

Хотя таковые надежды, казалось, были основательны, но Гадинский не приходил в себя, и мы позвали доктора, который, прилежно осмотрев немощного, объявил с приятною улыбкою, что он в параличе и притом без всякой надежды к исцелению. Все горестно вскрикнули, а я задрожал от ужаса. Не желая быть свидетелем плачевного позорища, я пошел домой, не зная, чему более дивиться, своему ли неразумию, трусливости ли моего товарища или бесстыдству жены его, объявляющей причины своей надежды.

Три дня сряду князь, не видя у себя Гадинского, спросил об нем, и я объявил об опасной его болезни.

— На что мне больные? — сказал князь холодно. — Приготовьте определение об его отставке. Вы одни можете исправлять и его и свою должность.

В тот же день роковое определение подписано, и я, ложась спать, сказал сам себе: «Ну, князь Гаврило Симонович, теперь ты настоящий, полновесный секретарь, смотри ж веди себя умно! Не ударь лицом в грязь и докажи, что ты не напрасно обучался всяким мудростям у Бибариуса. Я уверил бы теперь Савву Трифоновича, что рожден кое к чему важнейшему, чем засмолять бутылки в его погребе!»

В силу такого рассуждения на другой же день принял я на себя самый величавый вид и ходил по приемной комнате, надувши щеки и засунув обе руки в карманы, перебирал в них пальцами, не смотря, хотя бы мне в то время какая знатная дама кланялась в пояс. Если кто меня приветствовал, я, глядя по значительности просителя, отвечал: одному — ваш покорнейший слуга; другому — ваш слуга; третьему кивал головою; а на иного — вытараща глаза, смотрел долго и представлял, будто ничего не вижу. Потом, ударя себе рукою в лоб, поднимал глаза к потолку, стоял, будто что вспоминаю, потом, произнеся второпях: «Ах! какая память!» — как угорелый пробегаю комнату и скрываюсь. Потом, став у дверей, смотрю сквозь замочную скважину и любуюсь, видя, что всех ожидающие взоры обращены вслед за мною.

Так премудро провел я не мало времени; и однажды, правда, был наказан за сию уловку. У дверей обыкновенно становился один капитан, у которого на сражении оторвало ядром ногу. Он был или очень беден, или скуп; а таких качеств люди были не на нашу руку. Он только и отделывался одними старинными поклонами, то есть в самую землю, а что в них проку? Как однажды я стоял у дверей и смотрел на толпу народа, он, почитая, что я где-нибудь далеко, сказал своему соседу: «Я думал, что теперешний секретарь будет попутнее прежнего, ибо он таковым сначала казался, но и он вышел такой же бездельник, если еще не хуже. Тот плут водил меня полгода, а этот мошенник водит уже третий месяц. Если бы я был могущ, хотя на одну минуту, то разделил бы ее на две половины. В первую сказал бы: «Дайте мне верный кусок хлеба, дабы я на старости не стучал деревяшкою по лаковому полу вельможи». Во вторую: «Повесьте мерзавца Чистякова вверх ногами, пусть проклятый околеет голодом!» Слушая сии похвалы, которые и сам почитал нелестными, я невольно застыдился и отошел от дверей. Немаловажная также ухватка моя была, что, набравши кипу совсем ненужных бумаг, вхожу, бывало, в приемную и заставляю канцелярского служителя нести за собою. Становлюсь у окна, рассматриваю с важностию, приставя к глазам лорнет, хотя я простыми тысячу раз лучше видел, а в лорнет не мог разобрать ни одного слова; а после говорю голосом крайне утомленного человека: «Отнеси, братец, назад в канцелярию. Когда я с князем поеду во дворец, напомни об этих бумагах. Ох уж мне эти просьбы, рассматривая их, голова кружится!»

Такой-то удалец был я. Я ни о чем не хотел и думать. Феклуша и Ликориса давно забыты были; и даже редко вспоминал о своем сыне. Голова беспрестанно набита была министерскими глупостями и выдумыванием новых приемов, как можно казаться важнее.

Один раз, как я был в своей комнате, вошла ко мне — разумеется, с доклада, — жена бывшего моего товарища, с ее дочерью. Тут я представлял лицо совершенно бешеного, что видно будет из нашего разговора.

Она (низко кланяясь). Долгом поставляю уведомить вас, милостивый государь, что в тот самый день, когда сражался с обезьянами, муж мой — волею божию умре.

Я (захохотав). Право? поздравляю, поздравляю, между нами сказано, он хотя был добросовестный муж и не запрещал жене позволенные удовольствия, однако все же муж и мог иногда мешать ей по своенравию, — а вы еще в таких летах и по чести не недостойны внимания.

Она. Но, милостивый государь! он столько служил, что я могу надеяться получить пенсион.

Я (положа ноги на софу, на которой сидел). Дочка ваша прелестна! А сколько ей лет?

Она. Двадцать! Могу ли я получить ответ, милостивый государь?

Я (грызя ногти). Да, разумеется!

Она. Какой же? позвольте спросить!

Я (упав на спину). Ах! Ох! какое колотье в желудке! Не поверите, сударыня, как я часто от него страдаю, не знаете ли вы лекарства? Мне бы хотелось иметь его от вас. Право, как мила дочь ваша! Ах! какие же ручки, какие глазки! Позвольте, сударыня, поцеловать!

Я поцеловал руку у девушки и убежал из комнаты посвистывая. Из сего короткого разговора легко усмотреть можно, до какой степени нравственность моя исказилась и какой стал я молодец. Однако, вбежав в залу, я одумался, и, представя, что моя глупая шутка сделала ее вдовою, я решился доложить об ней князю на другой день.

Проведя около получаса с ожидающими его возвращения, пришел я в свою комнату, где, к удивлению, застал дочь моей просительницы одну. Она, покраснев, сказала: «Извините, милостивый государь, что матушка по некоторой надобности отлучилась близко отсюда».

Посидев подле нее несколько времени, я не знаю что-то особенное почувствовал на сердце. Заходящее солнце освещало полные, алые щеки моей гостьи. Глаза ее были так выразительны, дыхание так пламенно, что, взяв ее за руку, поцеловал и, не выпуская из своей, сказал:

— Право, вы — прелестная девица!

Она. Губы ваши так пламенны!

Я. Сердце еще пламеннее!

Она. Вы опасный мужчина. Ах!

Я. Дражайшая девица!

Она. Я не верю словам вашим!

Я. Я могу доказать справедливость слов моих.

На что рассказывать о глупостях, какие мы говорили и делали! Когда упоение прошло, новая любовница моя, победа над коей столько же дешево мне стоила, как и всем министерским секретарям над девицами, просящими пенсионов, оправляя косынку на груди, сказала:

— Ах! теперь уже девять часов вечера, а матушка сказала, что если в это время не придет, то уже и не будет, а я шла бы одна. Как мне быть? Я, право, пужлива!

Мне очень понятно было, к чему склонились ее речи, но по многим причинам должен был выпроводить ее из дому, обещая верно помочь им в их нужде.

Нечего много говорить о подобных дурачествах. Довольно припомнить, что сей случай, несмотря на все отвращение князя Латрона к фамилии Гадинского, был поводом, что вдове его и дочери определен достаточный пенсион, в котором, правду сказать, они и нужды не имели.

Глава VI

Самые безделицы

Под вечер полетел я на крыльях любовного восторга на квартиру Гадинского. Я застал одну дочь, которая встретила меня с самою непринужденною приязнию и, выслушав, что дело их так счастливо окончилось, приносила мне тысячекратную благодарность; но я как учтивый кавалер и счастливый любовник с нежною улыбкою приписал ей честь деда сего. Сидя на малиновой софе, она, правою рукою играя моими бакенбардами, — ибо я, следуя придворному заразительному обычаю, отрастил такие, что более походил на дикого зверя, чем на человека, — а левою охватив меня впоперек и прижавши к груди своей, сказала:

— Ах! Гаврило Симонович! как вы счастливы!

— Без сомнения, — отвечал я, — ибо сижу с такою милою, такою бесценною девушкою!

— Я совсем не то хотела сказать вам, — подхватила она, закрасневшись и приложив щеку свою к щеке моей, — я говорю о том счастии, что вы в столь короткое время достигли такой высокой степени. Без вашего содействия мы тщетно бы искали помощи у неблагодарного князя Латрона. Вы были свидетелем, как сначала он принял матушку, которая некогда…

Тут пришло мне на мысль, чем сама Матрена была некогда, а потому спросил я:

— Скажите, пожалуйте, любезная моя, как вы, будучи некогда в дружеских сношениях с молодым князем Латроном, призрели прибегнуть к нему с вашею просьбою, а обратились ко мне, забыв, что он сын того вельможи, у которого я служу секретарем.

Матрена покрылась багровым румянцем, и из глаз ее блистало пламя негодования и злобы.

— Он злодей, он чудовище, — отвечала она вспыльчиво, — а как вы говорите со мною чистосердечно, то я не хочу быть неблагодарною и поступлю с вами так же. Вам известен был нрав моего покойного батюшки, и правила его также были открыты. Молодой князь Латрон, клянусь, был не более, как третий знатный господин, которого батюшка ввел в мою спальню. Более года поступала я как послушная дочь. Во все это время, поверьте моей чистой совести, — по повелению родителей я должна была принимать десять камергеров, двенадцать камер-юнкеров, четырех тафельдекеров, одного пивовара, англичанина и двух истопников, которых, — правду сказать, — я тихонько от них принимала, ибо, кроме молодости и красоты, они ничего не имели. Итак, судите, мог ли молодой князь справедливо гневаться и называть меня неверною? Посмотрел бы он на старшую свою сестрицу, на свою матушку; но что говорить много? Он совершенно распрощался со мною за неделю до смерти батюшкиной. Вечный покой ему и царство небесное! То-то был настоящий отец, каких мало на свете! Что делать! Все развратились, бросились в какие-то нравоучения, умствования! а что в них пользы?

— Далее, любезная Матрена, далее, — вскричал я, будучи поражен рассказами своей любезной. Никогда не воображал я, чтоб девушка могла дойти до такой степени беспристрастия. Я, придворный человек, удивился сему, — что ж скажут уездные господа, особливо наши русские. Они, верно, назвали бы ее тою девою, от которой имеет родиться антихрист!

Матрена скромно продолжала:

— Сколько я ни старалась уговорить матушку, чтобы она не посылала меня к молодому князю просить помощи по смерти моего отца, — тщетно! Она сама меня набелила, нарумянила, опрыскала духами и, словом, нарядила так, что я, вместо осиротевшей дочери, походила на предстоящую к брачному олтарю невесту. Пришед беспрепятственно в спальню князя, ибо он, как видно, не заблагорассудил рассказать служащим своим о нашем разрыве, я пришла в некоторое изумление, нашед там и доктора.

Князь, увидя меня, вскочил, захохотал, подбежал, обнял и, забыв, что мы не одни, сказал, — но что говорить. Я остолбенела. Так поразило меня виденное и слышанное. Однако собрав присутствие духа и призвав на помощь чувство моей невинности, сказала: «Я пришла просить вас, чтоб вы исходатайствовали у вашего батюшки пенсион матушке моей!» — «Что за ходатайство, — вскричал он весело, — я и сам в силах то сделать». Тут он подошел ко мне, дал дюжины полторы пощечин, а после, оборотя к себе спиною, так толкнул коленами куда следует, что я, без сомнения, упала бы, если б не поддержал меня его камердинер, который, ухватя за руки, поволок по лестнице. Нечего было делать, и мы с матушкой рассудили прибегнуть к вам и не раскаиваемся, что после злодея Латрона нашли благодетеля в секретаре отца его.

Тут вновь обняла она меня нежно: объятиями и поцелуями хотела возбудить меня от сна, в котором, казалось, я погружен был. Кровь моя оледенела, и я, представляя положение молодого Латрона, содрогался от ужаса. Она не могла понять тому причины и несколько была мною недовольна. Мы расстались посему с обоюдным неудовольствием.

Впервые после восшествия на блистательную степень секретаря министерского заснул я, размышляя о других знаках отличия, а не о новых видах представлять из себя многомощного человека. Солнце взошло, и багровые лучи его проникли сквозь штофные занавеси окон и моего ложа. Я проснулся, и первое дело было испытать состояние своего здоровья. «Небо!» Я нашел неложные признаки болезни. Волосы стали дыбом. Мороз разлился по всему телу. «О вероломная, о беззаконница! — вскричал я стенящим голосом. — Ты достойна была не дюжины пощечин, но надобно бы умножить седмерицею!» Я так вопил горестно, что камердинер мой вбежал ко мне опрометью в одной рубашке и, почитая, что я подобно всем знатным придворным брежу во сне как наяву, подошед, спросил: «Здоровы ли вы?» — «Сейчас за доктором!» — вскричал я с унынием. Камердинер, видя необыкновенность на лице моем, почел, что я блажу, и потому не торопился; но когда я приказал ему грозно, он пошел и через полчаса явился с доктором. Меж тем как он был в отлучке, я, думая и гадая, рассудил, что стыд в таких случаях есть стыд ложный и для собственного блага надобно и должно отложить его до другого времени; почему, оставя все обиняки, рассказал я пришедшему доктору о своей болезни; но сколько ни крепился, сколько ни приводил на память о храбрых подвигах моих в приемной палате, не мог удержаться, чтобы не сказать, вздохнув: «Мне очень совестно, что, проживши более тридцати пяти лет на свете, я должен лечиться от такой болезни, которая и молодым людям непростительна и всегда означать должна развращенное сердце и попорченный вкус. Прошу покорно приложить ваше попечение, а я, со своей стороны, уверяю, что вы не найдете во мне неблагодарного».

Проговоря сие, чтобы эскулапа более приохотить к труду, я вынул из-под подушки кошелек, отсчитал ему десять червонных и крайне удивлен был, что вместо объявления благодарности он захохотал во все горло и, видя, что я смотрю на него глазами, оказывающими недоумение о сем его поступке, сказал, приняв предлагаемое:

— Милостивый государь! я подлинно прихожу в затруднение, находя в вас некоторое расстройство в лице, которое есть всегда признак состояния души. Ах, боже мой! вы еще не совсем придворный человек! Самых знатнейших домов молодые люди, встретясь один с другим, обнявшись, спрашивают: «Знаешь ли, mom cher, что графиня Милоглазова подарила меня изрядным подарком?» — «Тьфу! — отвечает другой, — от сорокалетней бабы иметь сии украшения, по чести славно! Нет! сударь, я гораздо деликатнее вас! имею то же, только не от матери, а с пригожей дочки, которую, думаю, всякий из вас считал святилищем чистоты и непорочности. Она и подлинно представляет нехудо вестальскую деву!» Так вам ли, милостивый государь, — продолжал доктор, — крушиться о том, что в столь короткое время пребывания вашего при его светлости столько образовались, что можете без зазрения совести спорить о преимуществе в придворной науке с поседевшими ее учениками? Но если осталось у вас несколько страха, свойственного провинциалам, а особливо русским, то я отдаю голову свою в заклад, что менее шести недель вы будете совершенно здоровы. Хотя вы и секретарь могущего вельможи, однако, надеюсь, будете уважать мои предписания. Я же, с своей стороны, хотя и доктор, а что всего важнее — придворный человек, однако, уважая ваши достоинства, для вас немного отступлю от своей привычки и вместо того, чтобы по примеру моих собратий стараться усиливать болезнь, дабы выторговать более, я обещаюсь употребить все приемы знатных медиков, дабы видеть вас в добром здоровье, и в скором времени. Нет ничего досаднее, — продолжал, развеселившись, медик, — как лечить знатных молодых людей. Возьмем в пример княжеского сына. Поутру обыкновенно я приношу к нему нужные лекарства и уговариваю принять хотя третью часть должной пропорции. За завтраком он выпивает не более двух рюмок ликеру и двух стаканов мадеры. После спектакля ужинает обыкновенно у которой-нибудь из французских или итальянских актрис и опять утром принимается за мои лекарства. Может ли тут быть путь? Однако этот молодой человек подает о себе величайшую надежду. В двадцать три года успел он забыть, что значит стыд, совесть и страх божий. Скромность и благопристойность считает он такими ужасными пороками, что всеми мерами от них воздерживается. В доказательство я приведу один случай. Молодой барин наш заприметил, что первая горнишная девушка его матери однажды под вечер частенько заглядывает в караульню во дворце нашем. Сие родило в нем любопытство, и он вознамерился проведать, чем кончатся сии посещения. И подлинно немного за полночь он увидел, что девушка ведет молодого конногвардейца — и куда же? — прямо в спальню княгини! Это показалось весьма достойно замечания, и ему одному жаль было пользоваться сим прекрасным позорищем, почему он и бросился в спальню сестры своей Лизеты, которая, однако, не хотела пустить его; ибо была в самом трудном положении. Латрон удивился; начал прислушиваться, вскоре отличил тяжкие стоны страдающей, а вслед за тем и крик младенца. «Спасибо, сестрица, — сказал он в замочную скважину, — чем ты подарила нас — кавалером или дамою?» После сего пошел спокойно в свою комнату и долго хохотал с своими служителями над тяжким состоянием сестры и матери. На другой день весь дом узнал о том. Княжна немножко покраснела, княгиня равнодушно улыбнулась, а князь сказал спокойно: «Этот молодой человек проворен; я надеюсь сделать из него со временем достойного человека!»

Тут скромный доктор кончил рассказы о своих наблюдениях. Я поклялся свято исполнять его предписания. Оставшись один, я занялся выдумыванием отмщения и написал следующее грозное послание к преступной Матрене: «Вероломная! непотребная! достойная того, чтобы Латрон вместо полуторы дюжины дал тебе полторы тысячи самых звонких пощечин; знай, пребеззаконная, я сам страдаю!» Отославши сие письмо, я ожидал ответа, а после и жалел уже, предполагая ужас от гнева моего, имеющий поразить несчастную! Но я недолго находился в сем страхе, ибо посланный, возвратясь, донес, что девица Гадинская приказала мне кланяться и сказать, что она отнюдь не верит словам моим; впрочем, если бы они и справедливы были, то пенял бы я на свой пол, от которого и она сделалась источником моей болезни, а притом советует и мне, буде я так мстителен, подарок сей передать первой отдающейся девушке. Не мало подивился я такому крайнему бесстыдству и взял твердое намерение быть впредь не столь отважным в подобных случаях. Будет с меня и одного урока.

Болезненное состояние мое не мешало отправлять своей должности, и князь не нашел во мне никакой перемены.

Умеренность в питье и пище и здоровое сложение тела помогли мне, и я в несколько недель почувствовал себя совершенно здоровым. Благодарность моя доктору была соответственна моей радости. Не могу оставить в молчании, что когда я чувствовал себя нездоровым, то характер мой неприметно смягчался; я терпеливо выслушивал просьбы, отвечал снисходительно и даже сам заметил, что посетители смотрели на меня хотя с меньшим подобострастием, но зато с большею приязнию и доброхотством. В это заметное время я исходатайствовал и безногому капитану приличное место и порядочное жалованье. Когда он благодарил меня униженно, я в отмщение за прежнюю грубость сказал: «Государь мой! Клянусь, что если бы до сих пор согласно с вашим желанием повесили меня вверх ногами и уморили голодом, то едва ли бы и сами вы не испытали такой же участи». Его беспокойство и смятение были для меня достаточным мщением! Таков-то был я! Но ах! надолго ли? О, как слаб человек, как не согласен сам с собою! Едва доктор объявил, что я совершенно здоров, я забыл опять, что и я человек, рожденный в прахе неизвестности. Я больше прежнего начал надуваться, и каждый день ознаменован был каким-нибудь новым дурачеством, которое тогда считал я предорогою выдумкою. Бешенство мое до такой степени усилилось, что я не хотел поднимать глаз вверх, и когда кто говорил со мною, стоя прямо, то, верно, находил во мне злейшего врага, почему, будучи среднего росту, я терпеть не мог великанов.

Среди таковых подвигов, когда я представлял лицо многомощного человека, настал 10 день мая, память отца моего, князя Симона. Я никогда бы того и не вспомнил, если бы не привело на память одно обстоятельство. Когда я, сидя в кабинете, прохлаждался за шоколатом, впустили ко мне человека, в котором узнал я с первого взгляда того стихотворца, который сочинил надгробие моей Ликорисе. «Что вы?» — спросил я, глядя в чашку, и он подал мне тетрадь бумаги в золотом переплете. По его согбенному хребту и преклонным взорам подумал я, что он просит; а потому, не обращая нималого внимания, сказал: «Оставьте, рассмотрю!» — «Милостивый государь, — сказал стихотворец вполголоса, опустя обе руки к полу, как водится у поляков, — прошу для ангела блаженной памяти родителя вашего осчастливить меня хотя одним взглядом на мое рукописание». Невольное чувство сказало мне: «Взгляни», — я взял тетрадь — и сколь велика была радость моя и удовольствие! Бумага начинается следующими словами: «Ода милостивому государю, Гавриле Симоновичу Чистякову, в день вечнодостойныя памяти его родителя». Сии немногие слова, которые, хотя были мне очень знакомы, показались новы и прелестны. Я сейчас посадил стихотворца, велел подать ему чашку и просил повнятнее прочесть свою оду. Он начал:

Когда б с небесных ты высот
На мир подлунный оглянулся,
Апостол Симон, ты, Зилот,
Приятственно бы улыбнулся,
Зря [63]Симона другого сын —
По-русски шар поляк шагает,
Все душит, что душить желает,
Самсон как — древний исполин!

Такие прекрасные стихи могли ли не прельстить меня? что выдумать замысловатее? чего тут нет? Честному Симону, отцу моему, были видения и предсказания, что он учинится отцом такого сына, который — боже мой! — каких натворит чудес! Я выставлен был Аполлоном, который подает благодетельную руку к своим любимцам, тащащимся на Геликон. Лучи вокруг меня сияли. От гласа моего музы приходили в восторг и играли сладостные песни.

Одарив щедро стихотворца, я приказал напечатать таковое драгоценное стихотворение. Скоро увидел я, что его читали при дворе, в наших покоях, на перекрестках. Все на меня указывали пальцами. О торжество, о радость!

Глава VII

Невинность! Где ты?

До сих пор, как всякий видеть может, достойный сын князя Симона Чистякова наделал тысячу дерзостей, несправедливостей, дурачеств, по крайней мере совесть не обвиняла его в подлинном злодействе. Правда, поступок с старым Трудовским походил на то, но я по особенной скромности и благочестию не хотел чужих дел себе приписывать и честь такового поступка смиренно относил к памяти достойной моей супруги и его светлости. Но следующее вскоре затем происшествие собственно можно приписать всеобъемлющему моему воображению, и да простит мне его милосердый бог, как простил обиженный.

Однажды, вошед в кабинет Князев, я застал его довольно пасмурным. «Друг мой, — сказал он, взглянув на меня томно. — Я хочу сделать тебе доверенность, какой ни к кому не имею, ни к родному сыну. Вверю тебе тайну, от которой зависит спокойствие души моей. Выслушай! Хотя я вознесен превыше всех вознесенных, хотя, кажется, подобно колоссу стою твердо на своем подножии, но есть землетрясения, от коих и самые колоссы низвергаются. Я уподобляюсь балансеру, держащемуся на высоконатянутой веревке. Одно неосторожное движение, — и он летит вверх ногами. Небезызвестна тебе связь моя с принцессою, которая правит здесь королевством почти неограниченно. Она женщина, следовательно, не столько из любви, сколько из тщеславия, ветрености, прихотей хотела видеть меня в этом сане, дабы могла сказать целой Европе: «Рекла, и быстъ!» Она смотрит сквозь пальцы на частые мои неверности, равно как поступаю и я относительно к ней. Я отдаю на ее волю покойно наслаждаться чувственною любовию, стараясь только по внушению тонкого благоразумия удалять ее от любви сердечной. Доселе все шло весьма удачно; но недавно, как известно и тебе, приехал из Парижа путешествовавший молодой наш граф Пустоглавский, это человек весьма опасный для женщин. Сверх приятной наружности, он ветрен, дерзок, угодлив, — и во всю жизнь не сказал ни одного путного слова. Может ли такой мужчина не нравиться? Так, друг мой, день ото дня замечаю я, что принцесса к нему пристращается, и если он до сих пор не торжествовал полной победы, так потому, что упорством своим и наружною непонятливостью старается оказать неискусство свое в подобных делах и тем сильнее возжечь страсть в своем предмете. Тебе поручаю с ним коротко познакомиться, отвлечь сердце его к другой какой-либо девушке и, если нельзя уже будет заставить его подлинно влюбиться, принудить его хотя показывать наружность; а я ничего не упущу, чтоб при удобном случае выставить его принцессе в самом ярком свете».

Принявши такое многотрудное предложение, я казался в собственных глазах великим человеком. В скором времени свел тесное знакомство с графом Пустоглавским, старался проникнуть сокровеннейшие пружины сердца его и по месячном самом астрономическом наблюдении над душою его и сердцем нашел я, что сей молодой человек был самого романического духу, то есть: настоящий повеса, или человек, которого для общего блага давно бы должно было повесить. Для привлечения его к себе более и более старался я подражать всем его ухваткам. Дурачества сии были уже совсем особые от министерских. Мы с графом гонялись за каждою встречающеюся женщиною, и, когда она еще не скрылась, мы подбегали к другой, глядели прямо в глаза и, не сказав ни слова, хохотали, как бешеные. Чтоб быть любезнее, мы казались как можно более рассеянными; болтали дерзкие двоесмыслия и расточали похвалы без всякого складу и ладу, так, например: он нередко хвалил голубые глаза у красавицы, когда она имела черные, а я однажды представил из себя такого отважного щеголя, что удивлялся красоте и блеску глаз одной знатной старухи, когда она имела на них бельма. Граф Пустоглавский не мог не полюбить собственной своей копии, но я с огорчением приметил, что его сердце так же пусто, как и голова. Он не мог ни к чему привязаться. Все женщины были для него прелестны, за всеми волочился, доводил почти до последнего термина победы, кидал и начинал новые связи.

Когда я однажды рассуждал о способах, как бы перехитрить его сиятельство, пришла мне в голову драгоценная мысль, и я почти не сомневался в успехе.

— Граф, — сказал я ему при первом свидании, — зачем вы так непостоянны и кидаете красавицу прежде, чем она удостоит вас осчастливить?

— Друг мой! — отвечал он, обнимая меня и хохоча вo все горло. — Это оттого, что они очень поспешны и не успеют еще возбудить желания, а уже и предлагают обрюзглые свои прелести!

Я. Вы, граф, мало знаете женщин и по нескольким судите обо всех. Вы не везде найдете таких благосклонных.

Он. Как? я мало знаю женщин? Это вы мне говорите? По крайней мере мне не встречалось испытать, чтобы какая-нибудь…

Я. Хотите, я вам доставлю случай испытать?

Он. Быть может, ста лет? не спорю! А если только девяносто девяти, — вы проиграете!

Я. Семнадцати! давайте об заклад!

Он с радостию принял мое предложение. Мы ударились о тысяче червонных, и я обещал показать ему чрез три дни несговорчивую. Кто ж была та несчастная, которую тогдашняя моя политика обрекла быть жертвою порока? Это Мария, добрая, невинная, неопытная дочь полковника Трудовского, который был заключен в доме сумасшедших за откровенное рассуждение свое о мутных источниках, о чем узнал уже я гораздо после.

Когда я рассказал князю о своем плане, он не мог удержаться, чтобы не обнять меня. Разумеется, что я должен был употребить все меры проиграть заклад свой. Чрез три дни Мария явилась во дворце князя Латрона так называемого девицею у ее светлости. Бедная девушка сама не понимала, что с нею делается. Довольно, что она перешла из нищеты в довольство и получила возможность пособлять своей матери в надежде пособить некогда и отцу.

Граф, увидя ее, признался, что подобная женщина не встречалась глазам его. «Она, — сказал он, — или величайшая актриса, или и подлинно настоящая невинность!» Расположа свои планы, граф начал атаку. Он хвалил ее более всех, не щадил ни шарканьев, ни нежных выражений. Мария, вместо того чтобы от него бегать, как то делали все другие, дабы тем более заставить за собою гнаться, — Мария слушала его терпеливо, спокойно смотрела в глаза и, когда он завирался, говорила: «Граф! вы для меня бываете или скучны, или смешны. Я охотно смеюсь на ваши прыжки пред другими девицами и скучаю, когда вы коверкаетесь предо мною!»

Тут мы все, то есть я, граф и мамзель Виктория, которая в общем нашем заговоре также участвовала, увидели, что надобно приняться за Марию совсем иначе, чем за других. Граф опасался, что я для выиграния заклада буду мешать ему, а я, напротив, что он наскуча упорностию Марии, — ее кинет. Однако ж опасения мои на сей раз были неосновательны. Придворные господа не так-то уступчивы. Они обыкновенно бегают от тех, которые за ними гоняются, а гоняются за теми, которые от них бегают. Не быть бы лавровому дереву, если бы Дафна была не так упряма*. По сему заключению граф Пустоглавский переменил поступки и, соображаясь со нравом Марии, расположил свои.

Таким образом, надобно было, чтоб Виктория перевоспитала Марию; и это значило из простой, добродушной, невинной девицы сделать распутную девку, — и сие тем легче было можно произвести в действие, что все жили в одном доме. А притом против одной неопытной девушки, у которой не было отца (морально, ибо физически он существовал), сделали заговор четверо опытных (как назвать их?) бездельников! Виктория свела с нею тесное знакомство, и могла ли Мария остеречься от влияний ложной подруги, когда сам граф Пустоглавский дался мне в обман? Краска выступает на щеках моих, когда вспоминаю о дальнейших своих поступках; но когда я чувствую сердечное удовольствие при воспоминании доброго дела, то справедливость требует не скрывать и дурного. Новое воспитание началось знакомством с модными книгами и эстампами, которые подлинно стоили того, чтоб сжечь как их, так и творцов народно. Когда Мария не смела открыть рта и глаз, то Виктория должность сию взяла на себя, и как она была хорошая актриса, то ролю свою играла весьма исправно. Мария обольщена была как бы каким-нибудь вдохновением. Она находила в Виктории своего ангела-хранителя; и я не знаю, как выразить свои мысли — и — любовника! Да! Французская мода разлила в Европе яд, господствовавший в одних азиатских сералях. Девицы стали искать любви у девиц же, и точно с тем же требованием. Мария сначала встретила объятия вероломной Виктории объятиями чистой невинности; но сия самая невинность скоро потеряла блеск свой. Чего злой пример не делает и в самом невинном сердце? Виктория по времени растолковала ей, что таковая любовь крайне недостаточна для составления полного наслаждения любовию, — и тут-то явился граф Пустоглавский вместо прежнего повесы и ветреника в виде аркадского пастушка. Его томный, застенчивый вид не мог не обратить внимания томной, застенчивой Марии. Со всею непорочностию открыла она душу свою Виктории, внимала ее советам и чрез два месяца назначила тайное сходбище недостойному. Как всякий шаг Марии был мне известен, то натурально и от князя Латрона не был скрытен. В ту минуту, когда беспечная Мария покоилась в объятиях вероломного своего любовника, князь Латрон, ведя под руку принцессу, явился у преступного ложа ее. Негодование обнаружилось во всякой черте лица повелительницы. Смущение виновных было неописанно. Принцесса, отведя взоры, сказала: «Останьтесь здесь!» Чрез полчаса обоих любовников позвали в придворную капеллу и тогда же обвенчали, несмотря на крайнее их смятение и робость. Графу Пустоглавскому немедленно велено оставить столицу, и он в силу указа в ту же ночь ее оставил, препоручая жену свою под смотрение управителя в городском доме. Не понимаю сам, отчего совесть в то время меня не беспокоила! О сила примеров и разврата! Как мог я не содрогаться, жертвуя невинностью доброй девицы? Не я ли был виною ее погибели? Теперь я так думаю; но тогда!..

Глава VIII

Ученый пир и закуска

Тогда не мог налюбоваться своим поступком. Успех в предприятии, столько щекотливом для поседевшего в придворной службе, возвеличил меня в глазах его светлости, и я не находил человека, мне подобного. Час от часу становился я заносчивее, а видя удачные успехи в глупых своих замыслах, я не полагал границ своему высокомерию. Редкая неделя проходила, чтоб я не читал в каком-либо периодическом издании стихов себе похвальных, и если бы точно полагаться на великолепные выражения моих Горациев, то я выходил не в пример благотворнее Мецената и достоин был не одной поэмы. Я и сам был не худшего о себе мнения.

Господин Некрасин, русский стихотворец, писавший эпитафию Ликорисе и после оду в честь великого родителя моего Симона, чрез несколько времени вторично посетил меня, прося осчастливить присутствием своим его пиршество, на которое приглашены были знаменитейшие члены Варшавской академии. Случай к торжеству сему подало избрание самого Некрасина в таковые же члены, а он удостоился чести сей, написав по-русски небольшую поэму на победу Московского князя Димитрия над гордым, неистовым татарским ханом Мамаем. В поэме сей и подлинно было много чудесного; например: тысячи две, три громов и не меньше молний. Дон кипел, Непрядва шумела, и Меча шипела. При сем сделано важное открытие в российских древностях, что у Мамая, так как злого татарина, борода была больше, чем у князя Димитрия, зато хвост у лошади его гораздо короче, и от сего-то больше и потерял он сражение. Когда бы я и не был провожаем к стихотворцу, то легко бы мог отличить его квартиру по тому ужасному шуму и крику, который звонко раздавался во все концы улицы. Когда ученые так шумны на пиршестве, то что б было на сражении, если б побольше набралось их в войске? Они или заглушали бы звук пушечных выстрелов, или бы сами онемели, ибо и то замечено, что кто крикливее в пустяках, тот безгласнее в деле. Пустой сосуд звонче полного.

Вошед в залу стихотворца, застал я там около десяти ученых, как-то: поляков, русских и других наций, а притом и актеров, и некоторых с женами. Увидя меня, все изъявили почтение, и я, с своей стороны, был не невежлив и немножко поотступил от министерских своих приемов.

Когда все поутолили голод, а особливо жажду, которую ученые не так терпеливо сносят, пожилой худощавый человек, по званию филолог, спросил у против сидящего актера:

— Скажите, пожалуйте, отчего происходит, что актеры и актрисы, взяв на себя должность преподавать публичные наставления обществу (хотя, правда, чужого сочинения), — отчего, говорю, нередко сами не понимают, что говорят?

Актер (держа стакан). Отчего профессор нравственной философии, нередко говоря с кафедры о воздержании, едва ворочает языком?

Математик. Бывает, бывает!

Моралист. Лучше едва ворочать языком, да дельно, чем громогласно болтать о глупостях!

Филолог. Ученый, который не открыл ничего нового, есть бесплодная смоковница, достойная быть засушенною. То ли дело изобретать или декламировать чужое с кафедры или на сцене?

Актер. Хорошо декламировать хорошее чужое гораздо похвальнее, чем изобретать новые глупости, как то делаете вы, господин филолог.

Филолог. Как, лицедей ты негодный! Я изобретаю глупости? Да не я ли ввел первый в российском языке новые, прекрасные слова? Не я ли актера назвал лицедеем, актрису — лицедейкою; театр — позорищем, трагедию — печальновоищем; биллиард — шарокатом, кий — шаропёхом, а лузу — прорездырием? А? не я ли все сие сделал?

Жена филолога. Из всех слов удачнее выдуманы: шаропёх и прорездырие.

Актер. Не оттого ли, что они такая же пара, как вы с мужем?

Филолог. Как, злодей! Я шаропёх?

Жена его. Что, окаянный! Я прорездырие?

Математик. Ха, ха, ха. Поздравляю с новым чином: господин Шаропёх с госпожою — как хочешь назови ее! (Пьет.)

Филолог (бьет его по уху). Вот тебе а + (плюс) в.

Математик. О! о! Дело не шуточное! Я докажу, наблюдатель звезд гораздо превосходнее наблюдателя прорездырий!

С сим словом стукнул он по голове филолога, спрося: «Сколько звезд видно?» Все бросились от стола. Когда математик управлялся с филологом, который на сей раз был также не ленив к открытиям мест, по которым стучать удобнее, жена его впилась в волосы наблюдателя небес; а как актерова жена, видя, что муж ее был виною сего задора, то вскочила и с самым трагическим восклицанием отвесила филологше несколько пощечин. «Проклятая лицедейка!» — вскричала жена ученого и, кинувши мужчин, схватилась с богинею позорища. Вот тут-то беда! сколько я с хозяином ни кричали, сколько ни унимали — куды? Скорее можно разнять двух голодных волков, чем ученых! Однако лицедей, который был всех нас сподручнее, изобрел скоро способ к восстановлению мира. Не разбирая, кто прав и кто виноват, начал всех оделять полновесными оплеухами, читая громко из какой-то трагедии:

Предерзких усмирю и низложу противных,
Я громок поражу — вседерзостных и льстивых.

И подлинно он скоро усмирил предерзких, но только не льстивых, ибо они весьма откровенно кричали один другому: «Дурак! пьяница! осел!» и проч. Парик профессора морали отлетел далеко; и исподница филолога трещала. Все встали, но какое новое позорище? Лицедейка с изобретательницею сего имени катались по полу. Первая старалась разодрать у соперницы платье у груди, а последняя с противного конца. И та и другая в том успели, и мы видели прелести, дотоле от нас скрытые. Филолог первый рассвирепел и на сей раз, будучи благоразумнее, чем в другие разы, вместо того чтобы мстить обидевшей его сожительницу, сам напал на нее и пинками принудил оставить сражение. Актер не хотел уступить ему в великодушии, учинил атаку и лицедейке сделал на лице несколько знаков, после чего, я думаю, она не скоро могла лицедействовать. Обе героини разгневались на своих супругов, оставили собрание и тем несколько нас успокоили. Хотя день прошел в шуме и гомоне, однако без драки, о чем я с хозяином дома прилагали особенное старание. На закате солнца все разошлись, или, пристойнее сказать, расползлись по своим местам. Я, будучи близко капуцинского монастыря, пожелал пробыть несколько минут у могилы моей Ликорисы и привести на память счастливое время, с нею проведенное. Я вошел в ограду. Никогда сердце мое не было покойно, когда воспоминал я о Ликорисе, хотя, правду сказать, я воспоминал об ней реже прежнего; но все же память ее была для меня драгоценна. Сердце мое стеснилось при виде ее могилы. Облокотясь на ее памятник, держа в руке дикую маргаритку, смотрел я на заходящее солнце и вскоре взошедшую луну. «Прелестно сияние твое, царица ночи, — сказал я сам в себе. — Ты служишь украшением неба, как моя Ликориса служила украшением земли. Ах! И она была некогда царицею ночи! Да простит ее в том горнее правосудие».

Я был углублен в сих и подобных мыслях и у праха почивавшего друга своего наслаждался, буде так сказать можно, каким-то непонятным, томным ощущением, как вблизи услышал голоса, которые заставили меня оглянуться. Шагах в десяти от меня увидел я двух человек с непокрытыми головами. Один — обросший бородою старец, другой — молодой человек, державший его под руку, приближались к богатому памятнику, стали на колени, и между ими начался разговор, который привел меня в ужас и содрогание. Ах! никогда и на смертном одре не забуду я ни одного слова! Так поражающи были слова незнакомцев.

Старик. Итак, здесь, сын мой, почивает страдалица? здесь несчастная жертва злобы и обольщения? Ты здесь, Мария, моя милая, добрая Мария?

Молодой. Здесь, злополучный старец, пребывают хладные остатки той, которой сердце тобою было мне назначено! Она здесь, под сею хладною землею! Мария! когда я тебя увижу и на небесных ланитах твоих запечатлею поцелуй прощения?

Старик. Не отягощай памяти ее негодованием; она всегда тебя любила, любила и тогда, когда коварные злодеи повергли ее в объятия порока. О Латрон! о Чистяков! неужели не будет суда божия! Но скажи, сын мой! как мог ты достать мне свободную минуту, дабы я хотя раз мог пролить слезы горести о моей Марии? Как? Без денег, без друзей?

Молодой. Именно чрез друга, который в свойстве с надзирателем дома, где заключен ты! Едва я оставил армию и спешил сюда, чтобы навеки соединить судьбу свою с судьбою твоей незабвенной дочери, как известие о случившемся с тобою меня поразило, равно как и слух о замужестве Марии за графа Пустоглавского. Меня уверили, что он в самый день свадьбы ее оставил, поруча верному своему слуге употребить все силы скорее указать ей могилу. Когда я увидел ее — увы! — она была уже во гробе. Кто любил, тот поймет тогдашнее мое состояние. Граф скоро прискакал и, чтобы отклонить от себя всякое подозрение, сделал огромные похороны и воздвиг сей памятник. Таково-то, почтенный старец! Таково-то на земле, когда часто кровожадные злодеи имеют власть свободно действовать! О Латрон! о Чистяков!

Глава IX

Повесть молодого немецкого барона

Сия краткая повесть молодого незнакомца показалась мне крайне продолжительною. Мрак гробниц, торжественная темнота ночи усугубляли выразительность слов его. Я желал бы на ту пору вместо Чистякова назваться Поганцевым, только бы не слышать своего имени. При восклицании его, и таким голосом, каким произнесено было слово: «О Чистяков», мне казалось, что я слышу голос ангела, зовущего меня пред судию мира. Они долго еще продолжали разговор свой, и каждое их слово раздавалось в душе моей как бы родительское проклятие. Я не смел пошевелиться, дышать, и, когда они удалились, мне казалось, что Мария, бледная, убитая роком Мария выходит из-под гробницы, мечет ко мне грозные взоры и, перстом указывая на звездное небо, говорит: «Видишь ли престол вышнего правосудия? Трепещи! Суд его близок!» С содроганием во всем составе вышел я из кладбища и не прежде посмел оглянуться, как оставя его далеко за собою. «О добродетель! как велика сила твоя и в самых рубищах! О порок! как слаб ты и ничтожен, хотя блистал бы в венце и багрянице!»

Несколько ночей не мог я спать покойно, образ прелестной Марии беспрестанно носился пред моими глазами. К сему ж еще и проклятая картина у старосты фалалеевского, на коей изображены черти, вытягивающие раскаленными клещами язык у обольстителя невинности, не выходила из моей памяти. Но чего не делает время? Чего не делает рассеянность? Мало-помалу начал я забывать ночную прогулку на кладбище и по некотором времени решился обо всем донести князю Латрону и просить, чтобы он приказал старого Трудовского заковать в цепи, дабы он впредь по ночам не прогуливался в таких местах, которые определены для покоя правоверных. Когда я принял такое благое намерение и отложил его до удобного случая, в один вечер вошел в спальню мою молодой армейский офицер в гусарском мундире. Вид его показывал крайнее расстройство в духе; подошед ко мне, он поклонился и, положа очень нежно на стол кошелек с золотом, сказал с горькою улыбкою:

— Милостивый государь! Я близь погибели, если вы не поможете! Будьте моим ходатаем!

— Государь мой, — отвечал я, одним глазом глядя на него, а другим на подарок, — пока я не знаю причины вашей просьбы, то не могу обещать и помощи. Сегодня не время, побывайте завтра!

— Охотно исполнил бы ваше приказание, — отвечал офицер, — но без вашей помощи до завтра я буду в крепости.

— Ба! — сказал я протяжно, — это значит, что ваше дело полновесно!

— Не иначе, — прервал он и вместо всех церемоний, столько бесполезных, положил на стол бриллиантовый перстень.

— Очень хорошо, — был ответ мой, — побудьте у меня и скажите ваше дело, дабы по приезде его светлости из дворца я мог о том доложить ему.

Я указал стул, он сел и начал повесть свою следующим образом: «Отечество мое — Тоскана. Отец мой был немецкий барон Браун и мать италиянка. Сложа дюжин десять всех баронов в свете и перегнавши в кубе, едва ли достанешь столько дурацкой спеси, сколько было ее в отце моем. Он ходил, поднявши голову как можно выше, и хотя часто спотыкался, но согласился бы скорее упасть в глубокий ров, чем смотреть под ноги. Он тогда только наклонял голову, когда надобно было заглянуть в пуншевую кружку; ибо он, как немецкий барон, не хотел пить из стакана, а всегда из родительской серебряной кружки! Правила свои и мысли о чести старался он перелить в меня и успел бы в том совершенно, если бы не помешало одно обстоятельство. В соседстве с нами жил италиянский живописец, торговавший портретами своей дочери, представляя ее в разных положениях: в объятиях Амура, во образе Психеи. По случаю досталось мне несколько таких картинок, и как отец ее не скрывал об оригинале, то я пленился Ангеликою, которая и подлинно была прелестная девица лет пятнадцати. Я старался завести с нею знакомство и с помощию набожной ее матери успел в том по времени. Я клялся, — и клятва моя была сердечная, что избираю Ангелику супругою. Когда я объяснился своему отцу, лицо его покрылось бледностию, трубка выпала изо рта, и он, выпуча глаза, долго смотрел на меня молча. Наконец, получа употребление языка, сказал с яростию: «Как! Чтоб дочь маляра было невесткою немецкого барона! О небо! Если ты в другой раз о сем помянешь, — ни куска бутерброду не получишь, — и я уморю тебя голодом!» Сии свирепые слова не лишили во мне всей надежды; при разных случаях я пытался еще напоминать ему о моей нужде, но, прождав более трех месяцев и зная, что мужчина в восемнадцать лет может быть сам себе господином, я, подговорив свою любовницу, обвенчался у первого священника и торжественно молодую супругу свою ввел в баронский дом. Случилось то, что мы не чаяли, — вместо прощения получили мы пощечины, добрые пинки и вытолкнуты были из дому с повелением никогда не возвращатъся. Но как и сам я был барон не маловажнее отца моего, то предал его на скорую руку анафеме и с помощию данных от матери денег отправился с своею баронессою в Польшу искать счастия. Сначала мы дышали одною любовию, не вспомня, что без куска хлеба ничем долго дышать нельзя.

Открытие сего таинства привело нас в разум, и мы начали думать, как бы честным образом прокормиться. Но где можно достичь сего честным образом? По крайней мере не в Варшаве! Почему, испытав на пути сем многие неудачи, мы не нашли лучшего средства, как пойти в труппу варшавских актеров, что вскоре и выполнили. Но тот глуп, кто думает, что и в сем состоянии можно проживать безбедно, коль скоро не поможет жена, а моя была настоящая Лукреция*. Какое горе! с завистью смотрел я на актеров, разъезжающих в каретах и проживающих большие суммы, меж тем как мы питались одними вытверживаемыми стихами; а это самая тощая пища. Скудость и сестра ее скука неприметно изнурили здоровье жены моей, и она скончалась на другой год рыцарского нашего странствия по свету. Феатр мне опостыл, и я, нимало не мешкав, его кинул. Несколько раз писал я к отцу, прося прощения: тщетно! Осерженный барон всегда свирепее крокодила; однако ж небо, пекущееся о несчастных, и меня не оставило. Скоро свел я знакомство с молодым сыном богатого купца. Дарования мои ему понравились, ибо я играл нехудо на гитаре, изрядно пел и много болтал, в чем он сам был незнающ; а потому уговорил отца своего принять меня к себе бухгалтером в контору. Хотя я и не считал бухгалтерию наукою, как многие теперь хвастают, а просто искусством или ремеслом, но и в ремесле сем был я не искуснее королевского бухгалтера, который, ничего не смысля, кричит о знании своем во все горло. Я решился подражать великому тому человеку и принял должность. Но как я с купеческим сыном вел только счеты с винными погребами, феатральными прежними знакомками и модными лавками, то не в продолжительном времени заключил основательно весь баланс тем, что мне пора оставить контору. Сын дал мне на дорогу двести рублей серебром и верховую лошадь, и я с божиею помощию выехал из Варшавы.

Услыша, что российские войска вошли в Польшу, вздумалось мне послужить под их знаменами и попробовать счастия. Направив путь свой в Гродно, в одном месте, переезжая мост по реке, я обломился в конце оного и полетел с лошадью вверх ногами в воду. Кое-как удалось мне добраться до берега, но добрый конь мой с чемоданом, в котором лежало все мое имущество, унесены были стремлением воды. Долго стоя на берегу, слезящими глазами смотрел на сию потерю; но как пособить было нечем, то я пешком отправился к российской армии. Меня охотно приняли в егерский полк простым егерем. В продолжение кампании, как ни баронски я ратовал, однако два раза был в плену у поляков и столько же раз у русских. При окончании сего дела, к великому моему удовольствию, прослышал я, что высокоименитый барон Браун волею божиею отошел к благородным предкам своим. Я тотчас отправил к матери своей самое слезное послание и, описывая жалкое свое состояние, просил прощения и благословения. Она хотя была италиянка, однако жалостливее немца, прислала ко мне нужные дипломы на мое баронское достоинство и достаточное количество денег на возвратный путь в ее объятия. Скоро посему произвели меня в офицеры, и я, конечно бы, взял отставку, но любовь — моя стихия — тому воспрепятствовала. Я давно уже свел дружбу с Каролиною, дочерью порядочного пана Кручинского, и по получении чина на ней женился.

Чрез полгода после сего нам объявлен ордер следовать в Москву; и как мне не было возможности взять жены с собою, то и оставил ее в недрах родительских. В Москве показалось нам весело; да и могли ли худо быть приняты герои, возвратившиеся с полей битвы победителями? На беду мою, квартира отведена мне была в доме русского купца Карякина. Что всего было хуже, он был упрямый раскольник, жена сумбурщица, а дочь Дуняша так мила, так прелестна, что я не мог, да и не должен был, не влюбиться. Как мне нечего было доброго ожидать от родителей, которые совсем не понимали, что такое слово «барон», и думали, что по завитым волосам моим оно мне дано в насмешку вместо барана, — то я решился на последнее средство: увезть прекрасную Дуняшу. Старики весьма сердились по обыкновению и по обыкновению простили, потому что они не были немецкие бароны. Целый год прожил я в неге и довольстве и, будучи переведен в гусарский полк, отправился в Петербург, оставя и сию жену, по тем же причинам, как и первую, в доме отцовском.

Тут стал я в одном доме вместе с капитаном нашей роты, господином фон Ниренгофом. Два года вел я переписку с обеими моими женами, обольщая каждую, что скоро к ней буду, дабы они сами ко мне невзначай не пожаловали; а причина тому особенно была та, что я сильно прельстился Доротеею, дочерью моего капитана. Чтоб не упустить случая, я тотчас начал свататься и, без труда получив согласие, обвенчался. И тут около года спокойствие мое не было возмущаемо.

По-прежнему продолжал я переписку с женами и выманивал у них деньги. Беспокойствие, начавшееся в Польше снова, заставило правительство ввести туда войска свои. Оставив последнюю жену в России, я опять соединился с Каролиною и провождал жизнь самую любезную. В сей вечер, когда я забавлялся с тестем и гостями игрою в банк, вошла женщина молодая, осмотрелась и, бросясь ко мне на шею, вскричала: «Дражайший супруг!» Я остолбенел, равно как и все присутствующие. Это была Доротея. Не успел я опомниться, вошла другая женская особа и, так же обняв меня, сказала: «Любезный муж!» Это была Дуняша! Вообразите общее поражение! Все смотрели друг на друга, ничего не понимая, пока страшный голос пана Кручинского не прервал его восклицанием: «Как, изменник! Ты так осмелился шутить над дворянином, и притом польским? О злодей! Я накажу тебя!» Тут он с сердцем выхватил саблю и бросился ко мне. Это движение его привело и меня в чувство; я сделал то же; и не успели мы махнуть раза по два, как уже сабля Панова застучала на полу, и подле нее повалились три пальца руки его. Не ожидая ничего доброго, я бросился бежать, и прямо к вам, надеюсь, что вы, милостивый государь, ясно видя справедливость с моей стороны, окажете свою помощь. Я все открыл вам чистосердечно!»

Сим кончил офицер длинную свою повесть. Хотя было очевидно, что он изрядный повеса и негодница, но, смотря на перстень и червонцы, я сказал:

— Государь мой! хотя вы и виноваты, но и шляхтич не прав. Экая беда, что у его дочери было две совместницы! Я советую вам на одну эту ночь поискать убежища у кого-либо из друзей своих, а завтра что бог даст — посмотрим!

Он вышел от меня доволен, а я еще довольнее лег в постель.

Глава X

Буря

Кажется, достаточное сделал я описание тогдашнего своего поведения. Я на такие только бездельства не покушался, какие мне в голову не входили, и так был незастенчив, что движение совести считал немалым пороком. Будучи окружен всегдашним блеском, слыша отовсюду одни ласки и приветствия, я совсем забыл прежнюю свою фалалеевскую жизнь и советы покойного отца моего, князя Симона. Теперь родилось во мне сильное желание поднять из-под спуда померкшее мое сиятельство. «Как, — говорил я сам к себе, повертываясь в одну ночь на диване, — зачем мне более скрывать, что мое происхождение столько же, если не больше, знаменито, как и самого князя Латрона? А заслуги-то что? Да! как мне нет еще и сорока лет, а Феклуша моя пропала, то я могу вступить в супружество с какою-нибудь княжною или графинею, и тогда-то палаты мои будут не хуже дворца; лакеи, скороходы, гайдуки — все в золоте. Теперь, слава богу, не те времена, когда с Феклушею рассуждал я о будущем своем величии вскоре после родин сына моего Никандра. Да и не прост ли я был, что до сих пор таил свое происхождение? Как же удивится его светлость! И почему знать! Может быть, он и дочь свою за меня выдаст! Да и непременно выдаст; а я, с своей стороны, глуп не буду и видом не покажу, что знаю кое-что про ее любовные подвиги. Да и чем же бы знатная дама могла отличиться от простой мещанки, которая невинность свою считает главным приданым? Вот тебе на! завтре же весь двор, завтре же весь город узнает, что Чистяков есть не просто только Чистяков, а князь Гаврило Симонович княж Чистяков!»

Я с удовольствием улыбнулся такой щегольской выдумке и в награду сам себя погладил по брюху, как вдруг смешанный шум и крик в боковой комнате поразил меня. Я приподнял голову и разинул рот, чтобы позвать камердинера, как дверь моей спальни с треском отворилась и человек с десять вооруженных солдат с факелами появились. Они бросились на меня опрометью, и между тем как одни окутывали меня в простыню, предводитель их сказал: «Смотрите же! бережнее доставьте куда следует сего вора и разбойника! Над ним должно будет оказать пример правосудия!» Меня стащили с лестницы, уложили в возок и поскакали. Ужас объял меня. Дыхание мое остановилось, и я был как истукан. Езда наша продолжалась несколько часов, как я услышал скрып ворот. Меня сняли и понесли на руках, а скоро потом остановились, опустили на землю; и, уходя, один из проводников, давши мне пинка, сказал: «На, околей собака!» Все замолкло. Не чувствуя, чтобы меня душили более в простыне, я осмелился приподнять голову, открыл глаза, но один мрак господствовал. Находясь как бы в гробе, я смиренно препоручал бедную душу мою господу богу. По прошествии нескольких часов, сколько мог я судить по времени, вокруг меня начало сереть, потом более и более, а наконец, сквозь маленькое окно дошло ко мне столько света, что я мог различить все предметы, меня окружающие. Я находился в маленькой комнате с железною дверью. В одном углу была связка соломы, в другом стоял ветхий столик, на котором приметны были корка хлеба и кружка с водою. Осмотря все внимательным оком, я стал на колени и, поднявши вверх руки, сказал со стоном: «О мой создатель! долго ли еще буду я игралищем случая? долго ли буду претерпевать бури и кораблекрушения на непостоянном море жизни моей? Или темница сия будет последним убежищем, куда мстящая десница твоя привела меня? Так! Я был великий беззаконник и достоин праведного гнева твоего! Я забыл о мздовоздаянии твоем во время счастия и достоин теперь забвен быти во дни моего злополучия!»

Таким образом предав себя в волю провидения, я встал, посмотрел в свое окно и ничего не видал, кроме поля и нескольких кустарников можжевельника. Дикие птицы носились в воздухе и криком своим предвещали бурю. И в самом деле тучи начали скопляться, и грусть моя увеличилась. «Так-то, князь Гаврило Симонович, — сказал я, вздохнувши, — так-то ты встречаешь день, в который намеревался открыть свету знаменитость своего рода и избирать себе супругу из дома княжеского! Где мои чертоги, где мои гайдуки и скороходы? Увы! все исчезло, — и, вероятно, навсегда!» Около полудня услышал я скрып ключа в замке двери моей. Она отворилась, и я увидел высокого человека в рубищах, с бледным лицом и мрачными глазами. Он прибавил из кувшина воды в мою кружку, положил ломоть хлеба и, указав на то пальцем, сказал сурово: «Обед». Он обернулся и пошел. «Друг любезный, — подхватил я, — скажи мне ради бога, где я?» — «Вы в безопасном месте», — отвечал он, вышел и замкнул по-прежнему дверь. Так прошел весь день. К ночи гость мой опять явился, опять прибавил хлеба и воды и, указав, произнес: «Ужин». Нечего было делать. Погодя немного я поел хлеба с водою и, опустясь на соломенное ложе свое в штофном розовом шлафроке, в котором меня полонили, не мог не сказать сквозь слезы: «Суета сует и всяческая суета!» Легко можно догадаться, что и ночь проведена была не покойнее дня; и так прошли многие дни и ночи. Уныние мое умножалось. Мертвыми глазами смотрел я в окно моей храмины. И ничего меня не трогало. Когда голубое небо, так сказать, лобызалось в отдалении с тихим изумрудным лицом поля, я говорил: «Надолго ли? скоро расстелются тучи на хребте твоем, небо, повеют вихри, посыплются град и дождь, и природа представит образ разрушения. О время, время! как ты переменчиво!»

Более двух месяцев по моему счету пробыл я в сем уединении и начал привыкать к нему, как обыкновенно привыкают ко всякому несчастию. Я на досуге проходил в мыслях жизнь свою и все глупости, мною сделанные, увидел я; что безумно роптал на мудрое провидение, которое меня никогда не оставляло. Не одарило ли оно меня добрым сердцем, которое развратил сам я; достаточным умом, употребленным мною к изобретению и утончению беззаконий! Я проливал слезы раскаяния и обещался в душе своей, что если когда-либо получу свободу и буду иметь возможность, то все силы ума моего приложу, чтобы сделаться совсем другим человеком, нежели каков был прежде, и из темницы выйду на свет, очистив душу, как выходят из купальни, очистив тело.

В одно утро, когда я читал молитвы, и гораздо усерднее, нежели некогда в церкви для прельщения графини Такаловой, когда готовился я просвещать Небесного Тельца, — дверь в тюрьме моей отворилась, и я отскочил с ужасом на два шага, увидя, что вместе с моим стражем вошел полковник Трудовский. Он несколько времени смотрел на меня пристально, потом сказав: «Ступай за мною», — вышел. В безмолвии следовал я за ним, представляя, что меня ведут на эшафот. Тут я нимало не помышлял уже о жизни. Ужасная смерть носилась в моем воображении. Прошед многие ходы и переходы, очутились мы на небольшой площадке, обнесенной высокими стенами. Некоторые возвышения, на коих стояли деревянные кресты, дали мне выразуметь, что это есть кладбище, где погребают несчастных узников, мне подобных. Подошед ко вновь ископанной могиле, на краю которой стоял бедный, кое-как сколоченный гроб, Трудовский остановился и сказал мне: «Посмотри сюда!» Я заглянул в гроб, и кровь во мне оледенела. Под простым крашеным покровом, в рубищах, лежал распростертый тот, кого незадолго трепетало целое королевство, по которого слову двигались армии; чей взор осчастливливал или погружал в несчастие; коего дружбы искали коронованные главы, — там лежал князь Латрон.

— Видел? — воззвал полковник голосом, мною дотоле неслыханным. — Где великолепие и пышность, его окружавшие? Где злато и драгоценные камни, на нем блиставшие? Где та гордость, которая выказывалась из каждого взора его? Лежит он, подобно рабу последнему! Кто страшится грозного его мановения? кто воспевает ему песни похвальные? Не есть ли он глыба праха, по которой гладный червь ползать станет? Боже милосердый! И стоит ли вся тщета сия, чтобы человек забывал свое ничтожество во дни славы и счастия! Так, Чистяков! Ты и князь, благодетель твой, были люди жестокие, достойные проклятия. Много вы стоили мне слез и воздыханий; но, клянусь великим сердцеведцем, я прощаю вас обоих. Могли ли вы подумать, что беспомощный, бедный Трудовский будет начальником той темницы, которая назначится усмирить вашу гордость и жестокости? А это было! Чистяков! ты свободен! Вчера получил я повеление тебя отсюда выпустить, но с тем, чтобы обещался ты, не медля нимало, оставить не только сию столицу, но и королевство. Бог — твой сопутник! Ты теперь, конечно, беден — вот кошелек мой!

Он удалился, а я пошел за темничным стражем, проливая горькие слезы. Будучи выпущен, я первое приложил старание одеться и после немедля отправился в столицу, отдал последний долг памяти незабвенной Ликорисе; и, исполня то, сейчас оставил Варшаву, в стенах которой видел я столько счастия и злополучия; столько наслаждения и горестей; я оставил ее с тем, чтобы никогда более не возвратиться в сию бездонную пучину.

Будучи в дороге несколько дней, вступил я в пределы Киевского воеводства; и в одно утро, идучи полем, говорил сам себе: «Итак, я оставил уже вторую свою родину. Почти за двадцать лет назад выходил из Фалалеевки и был так же нищ и печален. Там, как и здесь, лишился я жены и спокойствия. Но тогда я был молод и, следовательно, полон надежды, которая составляет важнейшую часть нашего имущества, — а теперь на кого мне надеяться? Небо раздражено несправедливостями моими; люди гнушаются моим именем. О! теперь-то вижу, как безумно поступают те, которые блаженство свое основывают на суетных почестях и богатствах!»

Так рассуждая, не мог я не проливать слез горести. Глаза мои помутились, и я ничего не видал перед собою, как голос незнакомый остановил меня вопросом: «Куда ты?» Я вздрогнул, оглянулся и увидел, что нахожусь на краю берега довольно быстрого ручья. Тут стояло несколько старых лип, и при корне одной сидел пожилой мужчина в темном сертуке. Смуглое лицо его украшалось несколькими бородавками; черные с проседью волосы были плотно острижены. При нем лежали кожаная котомка и на ней тетрадь бумаги. В руке держал незнакомец карандаш, и казалось, что он углублен был в размышлениях.

Опомнясь от моего усыпления, я подошел к нему и, не разучась еще от прежних министерских комплиментов, согнулся перед ним с щегольскою ужимкою и сказал:

— Милостивый государь! горесть ослепила меня! Вы спасли человека от влажной смерти. Без вас был бы я теперь на дне сего ручья. Позвольте, чтобы благодарить.

— Жалею, — отвечал незнакомец, — что такой безумец не плавает теперь в воде. Если ты идешь из Варшавы, то изрядный повеса; а если еще только туда, то, судя по твоим ухваткам, — можно ожидать отличных успехов!

Глава XI

Мудрец

Я оторопел и не нашелся, что отвечать сему странному человеку. Но желание узнать его покороче сделало меня изобретательным. Видя, что он должен быть ученый особенного рода, я оставил свои французские поклоны и, просто пришед к нему, сел подле и сказал:

— Утро прекрасное! чистый воздух и усталость от дороги придают охоты к завтраку. Нет ли у тебя чего-нибудь в котомке?

Он посмотрел на меня внимательно, потом, подумав несколько, сказал равнодушно:

— Ты голоден и не имешь куска хлеба! Хорошо! пойдем в мою хижину! Она не далее отсюда пяти верст. Итак, мы отправились. Дорогою он спросил:

— Ты из Варшавы?

— Так.

— Зачем же оставил город?

— Несчастные случаи!

— А ты искал счастия в столице, и притом польской? Глупый человек! разве не знал ты, что чем гуще и непроходимее лес, тем дичее и лютее в нем звери? Всякий город есть море глубокое и пространное, в нем же гадов несть числа*. Хотя оно изобильно перлами, но кто похвалится, что, прежде чем достанет одно зерно, не попадется в когти сильного чудовища, какими изобильно было прежнее тамошнее правление? О вы, неблагодарные слепцы! разве не прекрасна природа в сельской красоте своей? Разве она скупится своими дарами? Не приятна ли тень сего дерева? Не прохладна ли вода сего источника? чего же вы еще ищете? огромных палат? блестящих украшений? Несчастные! На горсть золота вы меняете существенное благо свое, — а зачем? Дабы, пресмыкаясь и ползая у порога знатных и задыхаясь от пыли у ног их, сказать: «Я умираю в золотом кафтане, и над прахом моим воздвигнут будет мраморный памятник!» Стоит ли это чего-нибудь?

Таковое начало убедило меня более, что сотоварищ мой странный, хотя и не глупый человек. Вспомня, что я сам помазал губы науками, сказал ему с видом самонадеяния:

— Государь мой! Всякий идет дорогою, которую предназначала ему судьба. Один довольствуется, подобно червю, клубиться в грязи; другой, подобно орлу, парит к солнцу!

— Парит? — возразил он. — Но достигает ли когда-нибудь предмета своего парения? Ты скажешь, что благородного духа свойство стремиться к великой цели, хотя и не надеяться ее достигнуть? Согласен! Если так действовать, то надобно быть совершенно уверену, что я имею и быстрый взор орлиный и крепкие мышцы крыльев его; иначе всякий назовет меня эзоповою черепахою, которая разохотилась летать*, полетела и разбилась вдребезги.

Я отвечал с уверительностию:

— Если ограничивать круг действия тою чертою, в которой родились мы, то сколько великого, сколько полезного потеряно было бы в свете? Увидел ли бы он Владимира, Александра, Дмитрия, Петра?

— Так! — сказал мой чудак, — но он не видал бы и Юрия, Отрепьева, Разина, Латрона, Кромвеля и прочих бичей человечества. Ты скажешь, что и злодеи полезны свету, так, как язвы, голод, пожары я наводнения! Да! не хочу спорить, ибо и философы и богословы приняли сие жалкое утешение. Но если верить, разумеется, как прилично словесной твари, то я нахожу, что лучше было бы, если б тысячи несчастных, падших под ударами тиранов, до сих пор существовали, нежели целые миллионы веселиться будут, взирая на жестокую сих последних погибель.

В это время нашли тяжелые тучи и начал проскакивать огнь молнии. Разговор наш пресекся. Мы удвоили шаги. Холодный ветер продувал нас насквозь, и вдруг сильный град посыпался. Уже виден был верх церкви в той деревне, где предназначено наше отдохновение, как настигли мы на дороге человека в мундире с золотым темляком на шпаге. Мундир и шпага показывали, что он выдержал не одну баталию, хотя в то время и не было еще в обычае давать шпаги с надписью «за храбрость»; но один вид старца и его шпаги показывал, что он получил ее не за трусость. Воин, встретя нас, снял шляпу о трех углах и о двадцати прорехах на каждом, что делало ее шестидесятиугольною, и остановился с почтением. Незнакомец мой, посмотрев ему пристально в глаза, спросил: «Кто, куда и откуда?»

— Прямо из-за польской границы, государь мой, — отвечал старик. — На последнем сражении, происходившем у нас с тамошними бунтовщиками, получил я пять ран и теперь иду в Украину, на родину, выдержать последний приступ от госпожи Смерти, которая тем вернее и скорее должна победить, что в авангарде велела атаковать меня славному полководцу Голод. Это такой храбрый витязь, что хоть кого сразит вдруг. Да он уж и начал передовые свои разъезды.

— Как, — вскричал мой товарищ, — и ты оставлен ни с чем?

— Почему же ни с чем? — отвечал воин. — Прослужа более тридцати лет, я сохранил сердце, совесть, две руки и две ноги; а это не всякому удается! Впрочем…

— Впрочем, — сказал мой товарищ, — теперь холодно, и скоро пойдет дождь. Ты стар и, следовательно, слаб. Вот мой сертук, — надень его.

С сими словами скинул он сертук свой, положил на плечи прохожего и, оборотясь ко мне, сказал:

— Пойдем проворнее. Оторопелый прохожий спросил:

— Но кому я обязан?

— Меня зовут Иваном, — отвечал он, продолжая путь. Не прошли мы и сотни шагов, как проливной дождь на нас обрушился. Иван, — ибо теперь только узнал я имя его, — вымок до костей, однако шел бодро, попевая: «Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых* ».

В полуверсте от деревни нагнали мы нищего в рубищах, с непокрытою головою, босыми распухшими ногами, бредущего по грязи. «Боже мой, — сказал Иван со стоном, — неужели на земле сей нет ни одной души человеческой?» Он бросился в сторону, сел на травяном холме, скинул сапоги, подал нищему, надел на него свою шляпу и, не слушая бормотания изумленного, пошел дорогою скорее прежнего. Я был в таком поражении, в таком замешательстве, что не дерзал выговорить ни слова. Чувства мои к Ивану исполнены были величайшего благоговения и, идучи позади человека в одной рубашке, без шляпы и сапогов, всего мокрого, загрязненного, я был столько доволен в душе, как будто бы сопровождал какого героя или монарха в торжественном шествии.

Едва вступили мы в деревню, как ребятишки, игравшие по лужам, подняли крик: «Иван, Иван!» — все к нему бросились, толпились, крича: «Здравствуй». Минуту спустя появились у ворот домов мужики и бабы, каждый держа в руках кто цыпленка, кто яйцы, кто зелень. Иван махал рукою в знак отказа, и крестьяне с неудовольствием возвращались в домы свои.

Наконец достигли мы обиталища Иванова. Это была малая хижина, стоящая на конце обширного сада, из-за вершин коего видна была кровля огромного дома. Внутренность избушки отвечала наружности. Две скамьи, стол, на котором лежало несколько книг, в углу образ суздальской работы составляли все убранство. Иван сделал мне по-своему приветствие, велел сесть, а сам, надев нагольный овчинный тулуп, стал трудиться развести в печке огонь, который не успел зажечь дров, как вошел мальчик, неся с собою курицу битую, ногу телятины, хлеб, малый графин водки и кувшин с водою. «Петр, — сказал мой хозяин, — скажи Владимиру, что у меня нет ни сертука, ни сапогов, ни шляпы; да принеси еще пару цыплят и хлеб: у меня сегодня гости». Мальчик вышел молча; хозяин принялся за стряпню, а я, не зная, что думать и делать, осмелился спросить его: «Кто таков Владимир, которому он наказывал?» — «Надеюсь, — отвечал Иван, — что он человек! Впрочем, ты вымок и озяб; покудова не готов обед, вот водка и хлеб, и вот Вергилиева «Энеида», — я повиновался во всем, ожидая развязки, — ибо я заметил, что ты не из неученых:».

Минут через пять сквозь оконце в хижине увидел я идущего по саду пожилого рослого мужчину в плаще, а золотистый лакей нес над ним параплюй. Прежний мальчик тащил большую корзину. Как скоро новый гость вошел в избу и скинул плащ, я с крайним беспокойством увидел, что на сертуке его сияли две звезды. Он сел на лавке, слуги вышли, и между ими начался разговор особенного рода, какого я никогда не слыхивал, бывши секретарем при вельможе.

Владимир. Здесь в корзине сухой сертук, рубашка, исподница, сапоги и прочее.

Иван. Хорошо! (Вынимает по порядку.) Все хорошо! но зачем эти звезды на сертуке? Ты забыл принести свечку! В такую погоду она больше насветит, чем десять твоих звезд.

Владимир. Правда. Дай нож; я звезды спорю (занимаясь сею работою). Мне непременно надобно на днях ехать в Петербург.

Иван. Счастливый путь!

Владимир. Сына моего пожаловали камер-юнкером, а дочь — фрейлиною! Надобно благодарить.

Иван. Да, надобно!

Владимир. Для чего же ты упрямишься и не хочешь со мною ехать?

Иван. Зачем ехать?

Владимир. Так! посмотреть города, людей, увеселения двора!

Иван. Вздор, брат Владимир! город везде город, разница только, что в одном больше, а в другом меньше кирпича и дерева. Что касается до людей, то я видел их более, чем бы надобно, чтоб сколько-нибудь их терпеть; а увеселения двора ничего не значат пред увеселениями сердца. Да и признайся откровенно: утешно ли смотреть на шутов и скоморохов, занимающих важнейшие в государстве должности, на мальчишек, учившихся только волочиться за нимфами, на талии и Терпсихоры, командующих армиями и оные погубляющих? Не правда ли, что лучше не видать всех сих нелепостей, нежели, видя, вздыхать об участи бедной части народа?

Владимир. Ты на все смотришь в увеличительное стекло и везде более находишь зла, нежели сколько есть в самой вещи.

Иван. Право! Дай бог, чтоб твоя была правда! Однако обещай отвечать мне искренно вопроса на два.

Владимир. Охотно, на сколько хочешь!

Иван. Ты едешь в столицу благодарить за камер-юнкерство твоего сына! По-настоящему это одна причина, заставляющая тебя подняться отсюда. Ты еще, однако, здесь, а с тобою и не очень торопливая твоя благодарность; а между тем, чтоб не быть без дела, ты теперь составляешь реестр, кого должно просить и кого дарить, какого князя, графа, фрейлину, штатс-даму, камердинера, гардеробмейстера, — и буде в некоторой силе надзирательница над наложницами, то и ее милость, чтоб сына твоего скорее определили к статским делам с чином статского советника?

Владимир. Последняя мысль твоя несколько справедлива!

Иван. Постой! Когда получит он сей важный чин, не употребишь ли ты новых стараний или, лучше, происков дать ему приличное и чину и породе место, то есть: посадить на воеводском стуле? А?

Владимир. Что ж такое? я-таки с помощью божьего и успею в том!

Иван. Остерегись употреблять священное имя бога там, где едва ли не черт более действует, и размысли сам порядочно. Сын твой Володя имеет теперь двадцать лет; хорошо говорит по-французски и несколько по-русски; двух дворовых девок сделал матерьми; человекам десяти псарей выбил зуба по два и по три; и в разные времена поймал более двадцати зайцев; а упав с лошади один только раз, разбился и теперь чахнет. Ты видишь сам, что в столь молодые лета он наделал-таки кое-что! Но это кое-что совсем не то, чтоб он стоил быть воеводою, — человеком, от ума которого и деятельности должно зависеть спокойствие, а иногда честь и жизнь целого полумиллиона людей. Итак, Володя твой пусть будет камер-юнкер, камергер, ну хоть чем хочешь, ты дальше и не веди его, ибо сии звания столько же заключают важности, как если бы вздумали жаловать кого в Юпитеры, Нептуны и проч., предоставляя право бросать перуны и волновать море. Я охотно бы смеялся, глядя на сих новопожалованных богов, будучи твердо уверен, что власть их до меня нимало не касается и для света есть ничто. Но, друг мой! Если этот мнимый перун за каким ни есть слепым случаем превращен будет в простой прут в руках не умеющего управлять оным, тогда горе ему и всем близким к нему; он испытает участь Фаэтона*, и бедная земля, и река, и деревья постраждут. Итак, Владимир, поезжай с богом в столицу, но тут-то призови святое имя его не с тем, чтобы он помог тебе сына твоего Володю сделать воеводою, но чтобы избавил тебя от смертного греха о том стараться и даже думать. Когда услышу сии слова: «Володя — камергер над всеми камергерами, над всеми дворцовыми собаками, орлами и коршунами и разного рода мартышками», — я сердечно засмеюсь и скажу: «Слава тебе, господи!» Но когда буду столько несчастлив, что услышу: «Володя ныне воевода!» — э! тогда сердце мое растерзается, возрыдаю я и восстеню: «Господи! прости грех сей Владимиру, — он подлинно добрый человек, — но, к несчастию, он и граф!»

Иван замолчал и усердно продолжал стряпню. Граф Владимир, устремив на него внимательно взоры свои, машинально коверкал пальцами споротые звезды; потом встал, потер рукою лоб и вышел немедленно, проворчав сквозь зубы: «До свиданья, Иван!» — «Прощай!» — отвечал Иван, запирая за ним двери.

Хотя я столько секретарствовал у величайшего из возможных любимцев, хотя привык смотреть равнодушно на все диковинки естественного и нравственного света, но Иван показался мне чуднее всякого чуда; кто он, которого все отличие состоит в пяти на лице бородавках, а он так властно распоряжает над поступками звездоносцев? Не такой ли же и он граф? но он более нищий; сам стряпает у печки и в то же время преподает урок вельможе? чем поддерживается такая власть его? Нет ли у него также сестры Фионы? О! мысль сия невместна! Как бы то ни было, а хочется узнать, кто этот загадочный Иван, человек с пятью бородавками.

Во время обеда и частию вечером старался я заводить разговоры о различных предметах и всеми мерами, хоть осторожно показать, что я стою лучшего приема, нежели какой сделал он мне при ручье. Ответы его были на один образец — коротки и ясны. Однако же мало-помалу он становился мягче и говорил с большею противу прежнего доверенностию. Вечером выглянул я в окно и сказал: «Погода не унимается; дождь льет по-прежнему!»

«Останься здесь ночевать, — сказал он, — ты не будешь в тягость. Быть может, утреннее солнце исправит непорядки дня сего». Я охотно принял его предложение. Вечер проведен приятно. Когда настало время спать, хозяин ввел меня в маленький чулан, где на полу намощено было свежего сена на аршин в вышину, вместо простыни служила большая выделанная кожа, а вместо одеяла лоскут парусины. «Спи спокойно, — сказал Иван, — не тужи, что здесь сено вместо лебяжьего пуху: так сыпали блаженные патриархи и были счастливы на земле, а вероятно, теперь еще счастливее на небеси. Чем постель наша сходнее с будущею, общею земляною постелью, тем человек чаще думает о неизбежном конце своем и тем, кажется, становится лучше».

Желание Ивана было исполнено, то есть я спал гораздо лучше в его чулане, чем прежде во дворце князя Латрона. К удовольствию моему, погода нимало не переменялась, и я согласно с моим желанием и требованием Ивана провел у него пять дней. Граф Владимир посещал нас часто и иногда просиживал по нескольку часов и время от времени знакомился со мною короче.

Образ жизни, мыслей и суждений Ивановых был всегда один и тот же. Он был чужд всего лишнего; принуждение в чем бы то ни было было ему неизвестно, выключая мелочей, внушаемых благопристойностию. Узнав, что я сам бывал не последний латынщик и философ, он с удовольствием приводил нередко тексты на сем языке и доставлял мне честь переводить оные графу Владимиру. Любимые книжки его были: «Библия», «Эпиктетов Энхиридион»*[64] и «Разговоры древнего Платона». По-видимому, Иван был добрый христианин, хотя в именах не делал, кажется, никакой разности: когда надобно было утвердить мысль свою каким-нибудь доводом, он не заботился в выборе и прямо говорил: «Так сказал Иоанн Богослов, глава N, стих N; так сказал Сократ, глава N, глава N; так мыслил Эпиктет, глава N» и проч. Граф Владимир заметил ему сию странность в христианине, прибавя с улыбкою, что в Испании и Португалии недолго бы дали ему так возвышать язычников и ставить их наряду с богоугодными мужами!

— Я не стал бы и делать того в Испании, — отвечал Иван. — Упрямый слепой, который поднимает дубину на спину указывающего ему путь, достоин упасть в пропасть; ибо он к недостатку телесному, непроизвольному, присовокупляет душевный — произвольный. Что же касается до меня, то какая надобность в имени человека, который что-нибудь сказал? мне нужно знать, что он сказал, правильно или ложно, полезно или вредно, разобрать это и, нашед хорошее, приноровить в свою пользу.

Глава XII

Неудачные затеи

Погода переменилась. Настал прекрасный день, и хотя мне не хотелось так скоро оставить доброго, великодушного, умного Ивана, но, сохраняя благопристойность и боясь ему наскучить, я благодарил его за приятельский прием и просил из особенной милости объявить мне имя свое, дабы память оного сохранил я до гроба. «Я могу тебе, — отвечал Иван с улыбкою, — почти то же сказать, что сказано было некогда апостолу Филиппу: толико время был еси со мною и не познал меня, Филиппе!* Куда идешь ты отсюда?» — «На родину в Орловскую губернию». — «Хорошо, и мне хочется посетить Киев, пойдем завтра, а сегодня останься у меня, наступает кроткий, прохладительный вечер, и мы можем наслаждаться им в здешнем саду. Не умен тот, кто, проведши неделю под кровлею, не спешит освежиться чистым воздухом, напитаться ароматами цветов и деревьев, любоваться, взирая на звезды божии и в глубине сердца поклоняться державному обладателю вселенныя!»

Пред закатом солнечным вошли мы в графский сад, который как обширностию, так и изяществом достоин был особенного внимания. Светлые ручьи струились с искусственных гор в каменные водоемы, окружаемые древними кленами и липами. Аллеи украшались редкими статуями, в приличных местах разбросаны были беседки на английский, италиянский, китайский и прочие вкусы. Прошед множество песчаных дорог и дорожек, достигли мы угла по правую руку сада возле почти самого дома графского. Там переплетены были между собою акации, у подножия коих росли ночные фиалки, незабудки и маргаритки. Под сводом деревьев стоял деревянный диван, по сторонам которого были мраморные бюсты на каменных подножиях Петра Первого и некоторых друзей его. Иван, подходя к дивану, снял шляпу, поклонился изображению Петра и, севши, сказал: «Вот величайший из владык земных! Данное ему прозвание Великого, кажется, мало выражает его величество».

Поговоря несколько времени о сем незабвенном государе со всем жаром молодости, он заключил благодарение всевышнему, что он время от времени осчастливливает Россию такими повелителями. Потом остановился, помолчал и тихо запел известный стих из псалма:

Хвалу всевышнему владыке
Потщися, дух мой, воссылать:
Я буду петь в гремящем лике
О нем, пока могу дышать. *

Тут вынул он из кармана несколько колен флейты, которая от давнего времени, давши несколько трещин, была связана нитками; но сие не мешало моему Ивану затянуть какую-то песенку в таком же тоне. Когда перестал и я отдал справедливость искусству его игры, несмотря на недостатки инструмента, взял флейту из рук и к немалому его удивлению задудил песенку, но едва успел кончить половину куплета, как загремел в воздухе звук роговой музыки, происходящий из дома. У меня от такой нечаянности выпала флейта из рук, а Иван, послушав несколько, сказал: «Видно, у Владимира гости; ничто нам не помешает слушать, и тем более удовольствия, что мы, быв уединены, не привлечем внимания и любопытства от сволочи знатных дураков, которые, увидя человека в платье без золота и серебра, так удивляются, как будто бы видели морского зверя». Когда роговая музыка замолкла, раздалась инструментальная, сопровождаемая хором певчих. «Пир не на шутку», — сказал Иван, пряча в карман свою флейту, и, задумавшись, слушал внимательно, изъявляя движениями лица удовольствие. Около часа продолжалось наше занятие, как мужской голос позади нашей беседки нас рассеял. Мы оглянулись и, будучи совсем неприметны, увидели сквозь ветви дерев двух мужчин. Один был невелик ростом, отменно пузат и весь в галунах; другой в армейском мундире, с превысоким тупеем; Иван, рассмотрев их, сказал мне на ухо:

— Это старый бригадир, охотник до собак, вина и проч., и сын его, выпущенный капитаном из сержантов гвардии, хотя он и до сих пор стрелял из ружья по дворовым гусям. Послушаем их разговоры.

Отец. Перестань, повеса, врать! можно ли тому статься?

Сын. Пусть я и повеса, — в угодность вашу; но зато молод, хорош, воспитан, ловок, резов: словом, способен пленить самую несговорчивую…

Отец. Ха, ха, ха! молод, хорош! Что толку в красивом щенке?

Сын. Браво, батюшка! Какое сравнение! самое бригадирское.

Отец. Да, таки-так! ну чего будет девка искать в тебе? Стана ли? как засохлый репейник, на которого с головы ты и походишь. Лица? как повялый огурец! А то ли дело я? Обнять ли? так есть что. Поцеловать ли? есть во что. Она хочет ли обнята быть? — вот тут уж есть чем; ух! Да я тебе сейчас и пример покажу: не ты ли, молокосос, вертелся, кривлялся, прыгал, увивался и черт знает что ты ни делал, чтоб прельстить Юлию, дочь сельского моего управителя. Ну что, взял? Я все это видел, — и хохотал — ха, ха, ха! А как я, да, самый я, как только принялся, ан Юлия и растаяла! Сперва было, правда, позаупрямилась, но мы знаем, как нуздать ретивую лошадь, и Юлия, наконец, сдалась, да сдалась в полной мере! Ну что скажешь, прелестник?

Сын. А давно ли это было?

Отец. С неделю! Да! Говори же, ловкий, пригожий человек!

Сын (шаркая, хохочет). Честь имею, милостивый государь батюшка, поздравить вас с величайшим счастием и отличием в пожилых ваших летах!

Отец. Ага!

Сын. Желаю вам и впредь наслаждаться такими преимуществами! По чести завидно! а я как преданный ваш сын не замедлю повестить во всем околотке, что бригадир, батюшка мой, и то считает за счастие, когда кое-как вползет в крепость, которую капитан, сын его, взял приступом, выломал ворота и сделал всякому прохожему свободный и пространный вход.

Отец. Как, что?

Сын. А так же, что я более месяца наслаждался уже прелестями Юлии — и клянусь вам в том, как честный человек и капитан. (Убегает.)

Отец. Ах, она непотребная! Не я ли дал отцу ее, бедному отставному маиоришке, убежище, жалованье, стол, — словом, все, хотя под тем видом, что он мой однополчанин и когда-то зарубил турка, целившего в меня, как я спал за кустарником. Виноват ли я был, что, выпивши лишнее для придания себе храбрости, против воли заснул на поле сражения? Ах негодная! Это все добро делал я для хорошенькой его дочери; а она, проклятая, — о! сейчас долой со двора, до нитки оберу, — и ступай к черту. После сих слов он поспешно удалился. Сребристая луна взошла на небе, тень разлилась по саду и заслонила нас с Иваном, который хотел что-то сказать, но, услыша разговор женский, замолчал. Опять устремили мы глаза и внимание и услышали следующее.

Одна. Нет, никогда не прощу! Возможно ли, чтоб я видела в тебе такую дуру, нелюдимку, неотесанную куклу! О! Если бы я знала, что такие несчастные следствия выйдут от воспитания в монастыре, никогда бы эту статую туда не отдавала. Слава богу, я не нищая. Муж генерал и тысяча душ крестьян!

Другая. Что же мне делать, маменька? я не знаю.

Одна. Дура, что тебе делать? тебе девятнадцать лет, а ты еще не знаешь, что делать? Не приметно ли, что молодой граф около тебя трется? Он не щадит всех возможных сентиментов, а его слушают, о небо! если бы я была в эти лета! Что он говорит тебе, когда находит случай?

Другая. Что меня любит!

Одна. Хорошо! еще что?

Другая. Просит назначить…

Одна. Очень хорошо. А ты?

Другая. Ничего!

Одна (с сердцем). Если я еще такой же ответ услышу, то увидишь! С этой минуты ты ни в чем не должна отказывать графу, — слышишь? ни в чем; он молод, хорош, богат и камер-юнкер.

Другая. Но если он после не возьмет меня?

Одна. Так возьмет другой, а граф по знатности своей не оставит его вывести в люди. Ведь чем же и отец твой вышел?

Другая. Но если другой не найдет во мне того, что составляет честную.

Одна. То я этой честной дам добрый урок, как повиноваться матери, которая всеми силами печется о ее счастии. Поди от меня и обойди кругом; я вижу, кто-то сюда идет!

Дочь ушла. Иван и я подвинулись на самый край дивана; и он шепотом сказал мне:

— Вот два примера наилучшего воспитания. Отец спорит с сыном о первенстве в приобретении какой-нибудь распутницы; а мать, — о боже, как гром твой не поразит ее!

Тут притащился высокий, средних лет мужчина в драгунском полковничьем мундире. Полная луна играла на багровых его ланитах, он немножко пошатывался и потому часто опирался то об деревья, то о противостоящий решетчатый забор, призывая в помощь при каждом шаге черта и такую его мать. Подошед к прогуливающейся госпоже, остановился, поглядел пристально, потом оборотил ее к месяцу лицом, чмокнул, примолвя:

— Это ты! Я боялся ошибиться!

Она. Перестань, полковник, когда мы встречаемся наедине, ты всегда дерзок.

Он. Так и надобно!

Она. Пойдем, неравно муж…

Он. Твой старый дурак? Он сидит в углу и как добрый семинарист проповедует, как он бирал батареи! не надобно говорить, что делал, а надобно делать. Итак, я с вашего позволения хочу атаковать здесь, в сию минуту, крепость самого приятного местоположения.

Она. Тут есть деревянный диван, — такая темнота!

Он (входя вместе). На что много свету? Однако берегись, чтоб не оцарапать личика, а то двойная для мужа потеря.

Она. Вот я уж и на скамье! сюда, правее.

Он (идет, спотыкается об угол скамьи и падает). Чтоб сто тысяч чертей побрали того, кто эту скамью поставил. Я головою прямо об угол.

Она. Ничего, ничего, вставай; я помогу. Не я ли тебе столько раз говорила, что можно воину иногда повеселиться и погулять по одержании победы, а ты всегда горазд до начатия сражения. Что?

Он. Ну, я сел. А ты?

Она. Как жестко, ну да так и быть!

Он. Нет! хоть я и кавалерист, однако ж знаю, что такое учтивость! Пособи-ка мне скинуть мундир.

Они начали трудиться в сем деле, которое тем было труднее, что господин драгун шатался, однако, наконец, успели,

Тут Иван, дернувши меня за руку, легонько свистнул.

Она. Ах! что такое? свист?

Он. Пусть кто хочет свистит! Ба, еще свист. Кто тут? выходи! Нет никого! Это нам послышалось. Куда ты? что за дьявольщина? только было…

Она. Сс-сс! Я слышу тихие голоса, да и тень вдали видна. Молчи! бога ради!

Он. Как? я? Драгунский полковник? Однако и подлинно говорят: смотри же, ни слова!

Тут приблизилась еще пара; и по голосам узнали мы Володю и дочь почтенной госпожи, соседки нашей.

Володя (таща ее). Сюда, сюда, милая Наташа! В сем мрачном гроте воздвигнем мы олтарь любви.

Наташа. Боже мой! Вы меня задушите. Постойте. Я сама пойду. Ах, как темно!

Володя. Не бойся! Страстный любовник твой с тобою!

Володя в темноте набрел на госпожу генеральшу, которая, испугавшись, бросилась в сторону и стукнула лбом прямо в лоб драгуна. Сей заревел, вскочил и, наткнувшись на Володю, сшиб его с ног; а сам, на полете за ним же, уцепился в волосы честной матери, и все растянулись на земле! Наташа в беспамятстве, желая скрыться, бросилась прямо на меня и, ощутя существо движущееся, ужаснулась и упала без чувств на катавшихся по земле. Мы не успели подать ей помощи.

Тут-то началась настоящая комедия. Когда все копошились подобно змеям, я, сострадая о бедной Наташе, вскочил, схватил ее за руку и вытащил из круга трех ратоборцев, которые начали уже свои действия. Драгун, который был сильнее прочих двух, зажмуря глаза, опускал тяжелые мышцы свои куда попало. Володя, получа две-три изрядные пощечины и несколько тумаков, озлился и также неробко защищался. Госпожа генеральша давно бы встала, но, по несчастию, так запуталась за шпоры драгунские, что никак ее могла того сделать. Володя и госпожа, видя, что нет сил терпеть более, прибегли к последнему средству слабых, то есть кричать что есть силы и просить помощи.

Иван, который до сего был без дела, желая унять бунт каким бы то ни было образом, встал на диван, чтобы голос его казался снисходящим свыше, произнес громким голосом:

— Перестаньте! Аз бо глаголю вам! — Ужас напал на ратующих. Языки побежденных и руки победителя окостенели. Иван, чтоб больше оглушить их, продолжал:

— Хощу — да кийждо из вас восстанет в безмолвии и отойдет восвояси.

Они, может быть, бы то и учинили, как вдруг на углу беседки показались люди с факелами и свечами и мгновенно предстали на место сражения. Граф Владимир, окруженный толпою гостей, осматривал с удивлением предметы; а сопровождавший его старик с обнаженною шпагою говорил:

— Не опасайтесь, граф, ничего; я с вами! О! и не таких врагов укрощал я! — Но когда осмотрел он пристальнее всех нас, задрожал, побледнел и произнес со стоном: — Боже мой! Жена, дочь — и в каком состоянии! Что это значит?

И в самом деле было чему подивиться. Госпожа была растрепана, с растерзанным подолом, выпачканным об ваксенные сапоги драгунские; а по обе стороны носа были выведены усы от нафабренных усов драгунских. Дочь ее была вся тоже в беспорядке.

Володя походил на чертенка; а драгун на самого сатану.

— Что это значит? — спросил граф Владимир у Ивана, все еще стоящего на скамье в ораторском положении, и сей отвечал ему:

— Спросите эту барыню! Всю комедию сию сочинила она и видела ее от начала до конца. Она приказала дочке своей оказать милость твоему Володе, а сама для оказания такой же милости сему господину полковнику очутилась здесь; не зная последнего, Володя привел сюда же и свою любезную, — это начало, а конец…

— А, конец я сам понимаю, — вскричал с яростию муж и устремился к драгуну, который, схватя его за руку, сказал холодно:

— Постойте, господин генерал, и выслушайте! Может быть, вы теперь что-нибудь обидное думаете насчет чести моей и супруги вашей? Так знайте, что ошибаетесь! Третий день уже, как я беспрерывно пьян; а пьяный да старый неопасны в таком случае! Из сего вы должны заключить, что теперь уже третий день, как супруга ваша не нарушала должной к вам верности. Клянусь в том честию драгунского полковника; а если вы не верите, спросите у своей супруги, — она поклянется вам даже честию армейской генеральши.

Не слушая ответу, взял он под мышку мундир и оставил всех оторопелых. Володя скрылся за ним, там генеральша, и печальный муж, взяв дочь за руку, повел в покои, говоря:

— На что мне чины, на что мне богатство, когда я столько злополучен!

Иван, слезши с своей кафедры, подошел к графу и сказал дружески:

— Слышал ли ты, Владимир, последние слова бедного мужа и отца? Когда чины и богатство не делают людей счастливыми, на что же искать их мне и другим мне подобным, которые и без них столько довольны, следовательно столько счастливы, сколь можно быть на земле?

Вместо ответа граф, пожав у Ивана руку, сказал:

— Прощай, доброй ночи. Поутру увидимся. Мое присутствие нужно теперь в доме!

Мы расстались и пошли с Иваном в нашу хижину.

Глава XIII

Два суда

Едва я проснулся рано поутру, Иван, вошед в почивальный мой чулан, сказал:

— Пора быть готову. Кто собирается в дальнюю дорогу, не должен ждать восхождения солнца. Мы идем вместе. Между тем как я получу на письмецо мое к Владимиру ответ, ты оденешься.

В самом деле, когда я вошел в хижину, нашел там нашего мальчика и Ивана, читающего ответ. По прочтении развернул он узел и, отбирая некоторые вещи, говорил:

— Спасибо! Вот рубашка, два платка, новая Псалтырь в шестнадцатую долю. Это вещи нужные в дороге. Но это что за сверток? — Он развернул и высыпал на стол горсть полуимпериалов. — Ба, ба! на что мне столько этой дряни!

Он, отсчитав четыре монеты, сказал мальчику:

— Прочие отнести назад. Но постой, постой! Я и забыл, что сбираюсь в путь не один. Гаврило! может быть, тебе нужнее будут деньги, так возьми к себе остальные!

Мне и подлинно горестно было смотреть, как он столько золота отдавал назад. Итак, не заставляя себя просить вторично, а особливо Ивана, который никогда не прашивал, я начал в карман укладывать золото, проговорив ему, что я имею домик на родине, а потому надобно обзавестись хозяйством. Я успел отчасти узнать нрав его и нимало не благодарил, боясь, чтобы он не отнял данного. Взваля на плечи свои ноши, в коих сверх всего нужного помещено было довольно съестного и баклага с вином, мы пустились в путь.

Солнце румяное показалось на небе безоблачном. Жаворонки парили в воздухе, коноплянки прыгали по бокам дороги. Все свидетельствовало радость и наслаждение. Веселая стрекоза чирикала в траве, и трудолюбивый муравей выползал из норки на дневную работу. Вскоре показались землепашцы с женами и детьми. Кто вооружен был серпом, кто — косою, кто — граблями и вилами. Веселые песни их были издалека слышны, которые, мешаясь с пением птиц, журчанием насекомых, шепотом трав, цветов и листьев древесных, составляли гармонию гораздо для меня, а особливо для Ивана, приятнейшую, чем вчерашняя графская музыка. Будучи в восхищении, мы шли бодро и не чувствуя усталости до тех пор, как солнце подошло к средней точке своего течения и пот показался на лбах наших. Иван, оборотясь ко мне, сказал: «Видишь ли, как все твари божии в природе постигают употребление своего времени! Они знают, когда веселиться, когда покоиться. Не слышно более жаворонка, не видно коноплянки, — всё отдыхает, отдохнем же и мы».

Своротя с дороги, вошли мы в березовый лесняк, поели взятой с собой провизии, выпили по глотку вина и покойно разлеглись на траве. Иван сказал: «Отдыхать не всегда значит то же, что спать. Буде тебе хочется, я могу теперь пересказать кое-что о себе. Чего не успею, кончу дорогою, нам должно быть к ночи в Киеве, а остается верст тридцать».

Я изъявил ему благодарность за доверие, и он начал следующее:

— Я родился в малороссийской Украине от дворянской фамилии и по окончании первого домашнего ученья послан был в Киевскую академию; воспитываясь несколько лет, быв не без дарований, я порядочно разумел уже латинский и польский языки, а со временем стал быть отличаем в философии и богословии. Когда достиг я двадцатилетнего возраста, то слава обо мне гремела по всему Киеву. Следуя давнишнему обычаю, там введенному и который, может быть, и доныне соблюдается, в праздничные и воскресные дни говорил я в церкви проповеди с кафедры и приводил в восхищение тамошних именитых граждан и гражданок. Ничто меня так не прославило, как две проповеди, замысловатейшие из всех бывших и возможных. Следствия велеречия моего были удивительны. В том же месяце три именитые гражданки, девицы, стеня под тяжестию кулаков родительских, вопияли, что и сами не знают, отчего чрева их воздымались; и пять воров, ведомые на площадь для выполнения приговора над их спинами, говорили смиренно при стекшемся народе: «Помяни мя господи, егда приидеши во царствии твоем* ». Хотя был я и учим наукам и во всем руководствуем монахами, однако никогда не мог привыкнуть к их образу жизни. Сколько праведные отцы ни уговаривали меня вступить к ним в собратий, я никак не склонился и по случаю болезни моих родителей оставил ученость и ученых, богословие и богословов и отправился в деревню. Умирающий отец мой сказал мне: «Иван! Выслушай последние слова мои, и буди благословение мое с тобою! Будь всегда справедлив и нелицемерен. Не надейся на князи и на сыны человеческие. Люби простоту и убегай суетности. Не отягощай низших тебе, — ибо они братия твои!»

Я поклялся в душе исполнить сие завещание. По нем остался я наследником нового дома с прекрасным садом, прудами, пашнями и притом двухсот творений, называемых крепостными, не включая быков, коров, овец и бесчисленного множества кур и гусей.

Размышляя долго и притом по всем правилам логики, заключил я, что и крепостной человек есть точно человек мне подобный, имеет все преимущества души и тела, точно как и я пред другими животными, а потому бессмертную душу и свободную волю. Посему казалось мне, что стеснять последнюю — значит оскорблять первую и тем противиться высокому создателю той и другой. Основавшись на таких глубокомысленных началах, хотел я исправить прежнюю несправедливость предков моих и в первый праздник сказал превитиеватую проповедь собравшемуся народу, в которой, объяснив им право их и преимущества, яко таких же человеков, просил не отягчать себя лишним повиновением моим прихотям и, буде я приказывать стану что-либо недостойное человека, всегда напоминать мне, что они такие же чада господни.

Речь сия имела больше следствия, нежели прежние в Киеве. Народ провожал меня до дому с радостными восклицаниями и благословениями, называя отцом и благодетелем. День проводил я в упоении радости, а сон представлял мне лестные картины слыть благотворителем человеков.

Месяц и другой прошли довольно сносно, хотя день ото дня замечал я более перемены в моем доме и деревне и, к несчастию, перемены к худшему. Самые воздержные поклонники шинкам и дверям вдовьих изб стали посещать оные, прежде скрытно, а потом и явно. Эти два начала, пустив глубоко корни, произрастили таковые же отрасли. Бесчинство, похабство, леность и вообще разврат воцарились в сельце моем. Я говорил еще несколько проповедей, доказывая, что хотя человек и одарен свободною волею, но что воле этой предписаны границы; однако удачи было мало: мужики, слыша, что я настраиваю пение свое на другой лад, уходили в начале проповеди из церкви прямо в шинок, напивались, дрались, мирились, опять напивались и опять дрались. Во всем селении не было ни одной взрослой девки, которой бы имя не было опятнано и которая стыдилась бы того, не было отца семейства, который бы об нем пекся; не было мужа и жены, которые бы во что-нибудь ставили взаимную верность. И такого-то добра натворил я премудрыми проповедями в течение двух с небольшим годов. Одно обстоятельство несколько сделало перемены. Народ, собравшись на перекрестке, повздорил с десятским и поколотил его. Обиженный бросился к тестю своему, сотскому, и требовал мщения. Сотский, покачав головою, отвечал: «Что ж делать, мы все равны!» Недовольный десятский плюнул ему в глаза и побежал к старосте, который на ту пору угощал какую-то вдову и, следовательно, занявшись другим делом, не вошел в разбирательство и вытолкал челобитчика в шею. Сей собрал партию молодых людей, пришел в дом старосты, вытащил на двор, поколотил весьма неумеренно, и после все пошли, распевая казацкие песни. Таким образом начался бунт, стоивший моим подданным много крови, волос, зубов, синяков, рогов и проч. Хотя видел я, что, монархию свою превратя в анархию, совершенно ослабил пружины, которыми укрощается неистовство ярящейся черни, однако, ревнуя о спасении стремящихся в погибель, я вмешался в толпу и возгласил: «Выслушайте меня!» — «Кого? тебя? — закричали все, — ты-то и зачинщик всему злу!» С сими словами посыпались на меня палочные удары, провожавшие до самого дома, где заперся я и поставил стражу из дворовых людей, которые на сей раз из прихоти взяли мою сторону.

Дело такого рода не могло остаться в тайне. Оно, переходя от одного к другому, дошло до воеводы; сделано исследование, и вскоре после оного явился ко мне дьяк с воинскою командою.

— Государь мой, — сказал он, вошед ко мне, — радуйтесь, дело ваше решено, и по определению канцелярии над вами, так как неспособны управлять своим имением, поставлены опекуны, люди честные, добросовестные, именно — я и…

— Опекуны? — вскричал я, — надо мною?

— Так, — отвечал он, — но не над особою вашею, а над имением!

— Мне его ненадобно, — сказал я, — и от всего отступаюсь. Оставьте меня в покое и на своей воле; а с имением делайте что хотите, я уступаю его тому, кто первый захочет взять на себя тяжкую сию обузу.

— Господи боже! — сказал тихонько дьяк. — Вы судите здраво, как редкий воевода; но по силе установлений вы не имеете права никому передать своего имения, — оно родовое. А разве посредством продажи, — то дело другое. И то правда, крестьяне незавидные, пьяницы и воры, однако я найду совестного купца, который даст вам хорошую цену, и притом наличною монетою, а не обязательствами, по которым редко сполна получить удастся; и такового купца вы видите пред собою.

Что долго говорить! Мы скоро сладили; я продал село за две тысячи серебряных рублей и оставил его, вздыхая от глубины сердца, что, желая сделать добро людям, наделал столько зла. Дьяк, как я слышал после, тут же пересек всех, правых и виновных, не оставлял деревню посещать чаще, всякий раз сдирал кожи с крестьян и чрез два года сделал их по-прежнему трудолюбивыми и трезвыми крестьянами. «Боже мой, — говорил я, — неужели такова натура человека, что одним игом гнетущим можно заставить его идти прямою дорогою! Неужели без узды всегда будет он вскарабкиваться на утесистые горы, дабы оттуда тем стремительнее ниспасть в пропасть?»

Сбыв так выгодно достояние предков моих, размышлял я, что должен начать в новом своем состоянии? Говорили мне, что столицы суть источники счастия, но не скрывали и того, что для достижения оного надобно уметь кланяться, ползать, пресмыкаться. Это совершенно мне не нравилось, и я поклялся остаться навсегда тем, чем произвела меня высочайшая мудрость, то есть свободным человеком. Посему решился я посетить опять Киев и, нанявши Харька[65] с телегою и лошадью, выехал из деревни. Харько был седой старик и считался самым честным человеком во всем околотке; а потому я во время дороги рассуждал с ним с братскою доверенностию и уважением.

На третий день нашего пути, когда солнце приближалось к полудню и мы с Харьком, остановись близ дороги в дубовом леске, пообедали, я лег у корня на траве и крепко заснул. Пробудясь, как ни старался привстать, но не мог; а Харько, поглядывая на меня с улыбкою, сокрушал своими челюстями окорок ветчины,

— Что это значит, — вскричал я, — что не могу встать?

Он. Потому, что ты плотно привязан к дубу!

Я. Кто же привязал меня?

Он. Я!

Я. Зачем?

Он. Чтобы мне уехать с твоими деньгами!

Я. Проклятое серебро! но я тебе добровольно отдаю все, только освободи меня!

Он. Я уж сед, а ты хочешь обмануть меня. Нет, дружок, меня не проведет и жид. Пусти только тебя, так меня же свяжешь, да еще и в суд отвезешь! Нет! оставайся с богом; он пошлет к тебе человека, который освободит тебя из неволи.

Старый сей бездельник снял передо мною шляпу, начал кланяться, подражая деревенским боярам, сел в телегу и поехал. Но не успел проехать пяти сажен, остановился, опрометью соскочил, и на лице его изобразился страх. В скором времени наскакало к нам человек около полсотни конных, с длинными копьями, длинными карабинами с предлинными усами. Я и сам не знал, что об них думать?

Когда герои спешились и нас окружили, то малорослый человек, весь обвешанный кинжалами и пистолетами и отличный по красному кафтану, спросил у Харька:

— Кто ты, откуда и куда?

— Милостивые государи, — отвечал старик, — я простой крестьянин и наряжен отвезти в город сего человека, который, к несчастию, сошел с ума и непомерно зол. Для того я его и…

— Для того-то надобно и освободить его, — сказал грозно предводитель. — Добрые, мягкие люди ни к чему не годны на этом свете, где все забыто, честь, совесть, правда!

Меня отвязали; и когда заставили сказать о себе истину, то я без всякой утайки объявил обо всем. Малорослый герой показал грозный вид. Глаза его горели огнем гнева и мщения, и каждый волос на усах его шевелился. Наконец сказал он толпе окружающих его:

— Братья и товарищи! Мы клялись взаимною верностию и правосудием неба быть верны и правосудны. Думали ли мы, что сегодни будем исполнителями священной воли вышнего!

После сего приступили к Харьку с вопросами: и оказали себя не менее искусными в разведывании правды, как самые опытные приставы тайной канцелярии.

Он повинился и, повалясь в ноги пред старшиною, просил помилования.

После некоторого молчания старшина, опершись на ружье свое, произнес следующее решение:

— Знал я и уверился, что многие богатые люди, избалованные счастием, исполнены лжи, коварств, наглостей и всякого рода несправедливостей; знал я, что они попирают законы или обращают их только к погибели нижней части народа; знал я, что они облиты были потом, кровию и слезами несчастных, — все сие знал я и восхотел быть судьею по праву, данному мне природою, по праву сильного! Но никогда не воображал, что и сия низкая часть народа, забыв закон божий и царский, может быть столько же злобна и несправедлива, как и часть, ее угнетающая. Преступление старого плута сего явно, да будет и суд над ним и осуждение наше также явны. Повесьте его на суку древесном.

Несмотря на мои просьбы, несмотря на вопли и рыдания Харьковы, он исправно был повешен и скоро предал грешную душу свою кому принадлежать должна по смерти. После чего начальник судей сих сказал мне:

— Ты ступай своею дорогою, деньги твои с тобою. Вдобавок выслушай наставление: никогда не вверяйся человеку, который ниже тебя в чем бы то ни было, ибо зависть и корыстолюбие всегдашние спутницы нашей жизни. Остерегайся людей более, нежели медведей, — и поверь в том мне, Гаркуше, славному атаману сих храбрых витязей!

Тут все сели на лошадей и ускакали.

Я не мог собраться с духом, узнав имя страшного судии Харькова. То был знаменитый разбойник с многочисленною шайкою, который сделался ужасом целого округа. Особенно свирепствовал он противу дворянства. Злодейства его превышают вероятие; и бедные дворяне, от рук его пострадавшие, едва ли не были бы во святых, если бы не прошла на то мода. Но при всем том, он был самым праведным судиею между мною и Харьком.

Я не смел и прикоснуться к висельнику, а потому, севши в телегу, поехал; но и я также не отъехал двадцати шагов, как увидел скачущую прямо на меня команду. По приказанию начальника я остановился и на первый вопрос: встретил ли Гаркушу, отвечал: «Да!» Меня осмотрели и при виде серебряных денег все вскрикнули радостно: «Ага! Это из шайки его!» Когда я собирался рассказать им похождение свое, то новые герои не были так терпеливы, как прежние. А увидя висящий труп Харька, подняли вопль и мгновенно решили, что я — вор и разбойник; что я задавил крестьянина, чтоб воспользоваться его деньгами, и проч. и проч. Что могли подействовать мои уверения в противном? Меня вновь связали, положили на телегу вместе с Харьком — и повезли в город с таким хвастливым торжеством, как будто бы пленили самого разбойничьего атамана.

Не буду говорить о тюрьме, куда меня в городе посадили; ни о пяти месяцах, употребленных судом на отыскание заблудшей истины. Довольно, что меня выпустили идти, куда господь управит стопы мои, нага и нища, как вышел я из первоначальной темницы, утробы матери моей.

Вышед из города, с должным благоговением предал я анафеме и серебро и горячих его любителей и поклялся никогда не иметь его более, сколько необходимо на продовольствие одного дня. До Киева шел я, как древний патриарх — если чувствовал голод, входил в первую избу и спрашивал хлеба. Буде мне отказывали, что, однако же, было не более двух раз, я входил в другую и получал желаемое. Достигши Киева, колыбели моей учености, явился к знакомым монахам и мирянам, рассказал свои приключения и возбудил в последних сожаление, в первых громкий хохот. Однако ж и сии, насмеявшись довольно простоте моей, дали мне место службы — быть учителем моральной философии при тамошней академии, и я охотно принял звание педагога.

Глава XIV

Особняк

Приняв на себя священную обязанность преподавать молодым людям правила жизни, дабы соделать их сколько можно благополучными, вместе с тем принял я намерение совершенно отличное, нежели какое имеют прочие учители; именно: толкуя с кафедры о кротости, воздержании и правосудии, я поклялся быть во всю жизнь и кротким, и воздержанным, и правосудным; и притом не только на словах, но и на деле. Таковое поведение не могло остаться незамеченным, и я повсюду прослыл Особняком и под сим именем стал известным повсюду. Чтобы речи мои были разительнее и правила, так сказать, очевиднее, я старался подкреплять оные примерами, и не по обыкновению какими-нибудь отдаленными, но, напротив, самыми близкими и в глазах свершившимися. Так, например, однажды говорил я: «Знаете ли, что войсковой атаман и бунчуковый товарищ[66] сидят теперь в тюрьме? А за что? За то, что они, сошедшись вместе у вдовой шинкарки, понагрузились волошским*, поссорились, подрались, а после совокупно поколотили городскую полицию, прибежавшую разнять их. Что сему причиною? Плотоугодие, пьянство, гордость!»

В другой раз просили меня сказать надгробную речь над телом тамошнего войта, или градоначальника; я начал так: «Се предлежит пред очами вашими по телу старец, а по духу младенец, по уму хуже всякого животного! Что означает толщина необъятного чрева его? Неужели воздержание? Обрюзглые ланиты его?» Дальше не дали мне витийствовать и прямо из церкви повели в покаянную, где и просидел я три дни на хлебе и воде; ибо войт был родной брат настоятеля. Сие, однако, не уменьшило моей ревности к справедливости, и слава обо мне разнеслась повсюду. Не понимаю, каким образом, только получил я из Петербурга офицерский чин и противу воли прицепил шпагу. В тот же самый день, когда шел я с учительскою важностию по мостику чрез небольшой ручей, шпага моя попала меж ног, я оступился и полетел стремглав в воду. «Проклятая выдумка! — говорил я, вылезая на грязный берег. — На кой черт шпага человеку не военному и во время мирное?» Я оторвал ее, бросил в ручей и положил не надевать более и не вспоминать о своем офицерстве; мальчики с сильным криком провожали меня до самой квартиры.

Проведши несколько лет в сей должности и время от времени утверждаясь в своих правилах, хотя и совершенно спокоен был в своей совести, однако узнал, что противу меня весь монастырь и академия взбунтовались. Не было ни одного дня, в который бы я не чувствовал озлоблений. Проходя оградою, я нередко получал в спину удар камня, пущенного невидимою рукою. Наученные ребята не переставали гоняться за мною, аукая и крича всякие непотребства. Кто из них отличался дерзостию, получал в награждение от гонителей моих какой-нибудь детский подарок, соразмерный отваге. Я видел, откуда все это происходило, и, нимало не смущаясь, продолжал свои наставления и примеры. Сам ректор иногда увещевал меня быть снисходительнее как к собратии, так и прочим людям. Но я уверял его, что выставляемые мною примеры имеют удивительное действие на слушающих, и продолжал держаться своих правил. Это, однако, не прошло даром. Узнал я от одного из учеников, что первостатейный член ратуши, человек пожилой и семьянистый, пробыв в Москве месяца с два за нужными покупками, возвратился домой с заморскими гостинцами, сахаром, кофеем, ванилью и такою хворостью, которая в то время ужасала и самых молодых людей. Я не упустил сего случая употребить в наставление юношеству и в первый случай сказал в классе: «Лицемерие есть порок важный, и употребляющий оное увеселяет собою демонов. Например: кто бы подумал, что ратман наш не есть праведный старец? Не он ли, стоя на молитве, тяжко вздыхая, ударяет себя в перси и устремляет очи горе; ан все выходит обман». Тут рассказал я обо всем подробно, увещевая юношей остерегаться всех искушений, могущих ввести их в пагубу. Один молодой мой слушатель, который был племянник богатой гражданки, кумы ратмана, донес о сем своей тетушке, которая, отчего-то взбесясь, прибежала к его чести, влепила несколько пощечин, вырвала клок волос и, уходя, сказала оторопевшему старцу: «Вот тебе, бездельник! Чтоб нога твоя не была у меня в доме! Было бы тебе, вору, известно, что я сегодня же посылаю за бургомистром, который так давно привязан ко мне. Черт с тобою, разбойником!»

Скоро узнал ратман, отчего взялась сия буря, и я немедленно был позван. Глаза его пылали яростию, и он дрожащими устами выговорил:

— Как дерзнул ты, проклятый человек, рассказать обо мне столько поносного, — и при всей школе?

Я. Ведь это правда!

Он. О душегубец! И теперь ты то же повторяешь и в моем присутствии?

Я. И готов повторить пред целым светом, зачем ты такой мерзавец!

Он. Праведное небо, и вы, святые угодники! Видано ли где подобного нечестивца?

Я. Подобного тебе! Ты — фарисей лицемерный, одно говоришь, а другое делаешь!

Он. Прости, господи, рабу твоему!

С сим словом начал он крестить меня своею тростью. Я крайне был поражен, однако не лишился присутствия духа. Не видя подле себя вблизи ничего, кроме кожаного чубука от трубки, схватил его и начал помахивать направо и налево со всею силою, вверенною мне промыслом. Ярость с обеих сторон возрастала. Видя оба, что трость и чубук худо пронимают, он схватил меня за косу, а я его, — как он ходил по-польски, — за усы. Картина, достойная кисти Рафаэля! Наконец, мы от избытка мужества оба подняли ужасный вопль, на который сбежались его люди и по всей справедливости пленили меня и представили пред начальство, где ратман задорно объявил, что если меня не накажут келейно, то предан буду публичному суду и наказанию. Настоятель наш признал слова его разумными и со всею братиею единогласно осудил на домашнее покаяние. В монастырской тюрьме просидел я более двух месяцев в крайнем умерщвлении плоти. Поутру и ввечеру приходили ко мне четыре монаха, ставили на стол хлеб и воду, после, разложа на полу, отсчитывали полсотни ударов воловьими жилами. Они тем ревностнее исправляли сию должность, что не было ни одного, которого бы не приводил я в пример в своих уроках, но, к несчастию, не при описании добродетелей. Наконец, меня вывели на свет и, проводя полновесными ударами до ворот, увещевали с братскою любовию быть впредь скромнее и не клеветать на честных людей.

Слух о сем происшествии разнесся по всему городу. Все любопытствовали меня видеть, и одни сожалели, другие смеялись, третьи ругали. Шел ли я по улице, стоял ли в церкви, — везде слышал: «Вот, вот Особняк! Ах, какой же он жалкий; ах, какой смешной; ах, какой бездельник и с рожи!» Из числа первых, то есть жалеющих, нашелся один, который предложил мне, не хочу ли я быть учителем сына его? Получа согласие, отправился со мною в деревню, где должны были начаться вновь мои витийства. Ученик мой был довольно изрядный мальчик, и зато отец столько странен, что я и не слыхивал о подобном, хотя от всех почитаем был за умного и доброго, ибо имел довольный достаток и посредством лошадей, карет, колясок, табакерок и часов время от времени получал чины и в приезд мой был уже подполковник. Поутру рано садился он на софу, курил трубку и глядел в книгу. Потом самым тихим голосом произносил: «Мальчик!» Это повторял раз пять, шесть и, видя, что никто нейдет, вскакивал как бешеный, топал ногами и кричал: «Люди, люди!» Бедные люди на вопль сей сбегались со всех сторон, и он спрашивал: «Как ты, Петр, осмелился не слушать своего господина и не идти, когда зовут тебя?» Не слушая извинений Петровых, он кричит: «Иван! ударь мошенника Петра!» И когда Петр получал удар и другой, господин приказывал остановиться и грозно спрашивал у Ивана: «Как смел ты так больно драться?» После сего приказывал Петру отмстить за себя и бить Ивана, Фоме Сидора, Архипу Власа и так далее; тут начиналось кровопролитное побоище, причем не запрещалось слугам произносить всякие ругательства, в таких случаях бывающие. Повеселясь сим зрелищем и нахохотавшись досыта, господин приказывал уняться и каждому выпить по стакану вина. Из сего можно заключить и о прочих поступках моего хозяина и что мне в доме его не так-то было приятно. За всякую безделицу грыз он голову жене и лез драться, или по крайней мере пугал тем ее; она же, зная его обычай, хватала в руки что попадалось, кидала в мужа, и он на том же месте падал на пол и притворялся мертвым. Пролежа минут пять, поднимал голову и спрашивал у предстоящих слуг: идет ли у него кровь? Сохрани боже отвечать нет; и потому те всегда говорили: «Идет, сударь!» — «Много ли?» — «Очень много!» — «Да жив ли я?» — «Нет, сударь, вы умерли!» После сего он жалобным голосом произносил: «Вот видишь, Авдотья, ты меня убила! Бог тебе судья!» Пролежав несколько, вставал спокойно и принимался за другие дурачества.

У него часто баливали зубы, и тогда худо, кто его рассердит. Первое дело его — прикажет поставить пред образом множество свеч и, ставши пред ним на колени, самым сокрушенным голосом просил унять боль; когда же не чувствует облегчения, встает, выправляется и сердито произносит: «Как? ты не пособляешь? За что же ставлю я тебе свечи? Люди! Снимите все, нет ни копеечной!» Волю его исполняли, и он отходил спокойно. У такого безумного не мог я пробыть долго. Однажды он, лежа на полу, спросил меня: «Правда ли, что жена меня убила?» — «Давно бы пора, — отвечал я, — послать к черту такого сумасброда!» — «Как? что?» — «Так, что ты всем здесь надоел своими безумствами». — «Ахти! люди!»

Люди сбежались; и он с важным видом уверял их, что я готовился его убить и что хотя бы следовало отослать меня в суд, но он того не хочет, а велит выгнать меня из дому и выкинуть чемоданчик в окно. Все было исполнено, и я вышел, благодаря бога, что так легко разделался с бешеным. Мне впало на ум, что невдалеке живет одна пожилая помещица-вдова, имеющая взрослых детей, итак, я пошел к ней в деревню предложить свои услуги. Рассказав ей причину выхода моего из дому прежнего, привел в великий смех, и она сказала: «Вы хорошо сделали, что оставили такого шута. У меня вам будет веселее; и я наперед скажу, что не люблю ни в чем принуждения и зато ни в чем другим не препятствую; всякий живи себе как хочешь». Я похвалил образ ее мыслей и остался быть ментором двадцатилетнему ее сыну, восемнадцатилетней дочери и такой же племяннице.

Теперь я коротенько расскажу тебе о новых странностях, которые увидел я в сем доме: они так необычайны, что не всякий и согласится поверить; по крайней мере поверь ты мне, как такому человеку, который страстно любит правду, терпел за нее неприятности, но никогда в том не раскаивался.

Около недели провел я в доме, занимаясь преподаванием уроков, и заметил, что в оном господствовал величайший беспорядок. Слуги братались с господами, и господа совершенно умертвили стыд, совесть, благопристойность. Я не мог стерпеть, чтоб по обыкновению не сказать доброй проповеди и не выставить примеров из них же самих, Мать, тут же случившаяся и наполненная вдохновением Бахуса, сказала мне, смеючись: «Я и не думала, чтоб ты был такой святоша! Мы все знаем, что жизнь однажды дана человеку, зачем же изнурять себя принуждением? Без всяких обиняков скажу тебе, что я считаю за удовольствие хорошо съесть, хорошо выпить — и после отдохнуть!» Она насказала мне столько диковинного, столько отвратительного и так открыто, без малейшего угрызения совести, о правилах, употребляемых как ею, так и детьми ее в жизни, что я и теперь содрогаюсь. Речь свою кончила она таким предложением, что я совершенно окаменел от удивления, смешанного с величайшим негодованием. Пришед в себя, перекрестился и прочитал: «Да воскреснет бог!» — ибо я истинно думал, что попал в ад нечестия. Вышед из комнаты дрожащими ногами, схватил я походную суму свою и бросился бежать что есть силы, боясь, чтобы огнь небесный не попалил и меня вместе с беззаконными. Я не смел даже оглянуться, чтобы по примеру жены Лотовой не превратиться в соляной столб*.

С тех пор принял я твердое намерение не брать на себя должности наставника и вести жизнь сообразную с моею склонностию и правилами: держаться правды, не льстить, не изгибаться, презирать все лишнее и ни в ком не иметь нужды. Как скоро окружное дворянство и купечество узнали, что они для меня не нужны, то наперерыв стали искать случаев чем-нибудь одолжить меня. Где я ни появлялся, везде приносил с собою праздник. Требования мои сделались законом, и всякий почитал за безбожие в чем-нибудь отказать мне, да и я, с своей стороны, не требовал невозможного или даже трудного. Так провел я более двадцати пяти лет; и, благодаря всевышнего, всегда был здоров и доволен в духе. На что мне золото, на что драгоценности? разве они прибавят мне силы, бодрости, веселия? Совсем напротив! Я всегда уверен, что утешнее быть зрителем, нежели предметом зрения; и чем смешнее роля комедиянта, тем ему труднее разыгрывать ее; а где труд, там уже нет удовольствия.

В таковых и сим подобных разговорах застигла нас ночь в дороге. Мы удвоили шаги и около полуночи дошли до стен монастыря возле Киева. Глубокая тишина всюду царствовала.

— Гаврило! — сказал Иван, — нам должно будет беспокоить обывателей в городе, так не лучше ли отдохнем на кладбище сего монастыря; а я вижу, что и калитка отворена.

Мы вошли в ограду и спокойно полегли у корня березы возле каменного надгробного памятника. Уже сбирались мы сомкнуть глаза, как раздался издали шум и крик, вскоре показались зажженные факелы и множество суетящегося народа обоего пола.

— Что нам до них нужды? — сказал Иван. — Они, видно, спокойно спали весь день, зато теперь бодрствуют, — уснем!

Глава XV

Новая встреча

Между тем шум увеличивался. Открыв глаза вторично, увидели мы, что суетящаяся толпа приближалась к нам. Наконец, достигла, и одна монахиня, бросившись на шорох, движением нашим произведенный, споткнулась на меня и полетела в траву. Я хотел вскочить, но как-то неловко, и очутился подле нее. Кто изобразит общий веселый крик: «Поймали, поймали!» Один Иван, спокойно поднявшись на руку, спросил:

— Кого поймали? Если все вы не нечистые духи, то пойдите и отдыхайте; если же вы черти, каковыми по наружности и кажетесь, то знайте, что мы — христиане и не допустим шутить так нахально. — После сих слов начал он креститься большим крестом и читать вслух молитвы, дуть и плевать на изумленных предстоящих, приговаривая: — Исчезни, сила вражия! — Кончив все, опять улегся на дерну.

— Ого! — сказал протяжно малорослый плешивый старик, — никак, эти злодеи вздумали над нами насмехаться? Посмотрим, поглядим! «Вознесу рог свой и поперу льва и змия* ». По данному повелению нас подняли и увещевали идти добровольно за проводниками, если мы не очень охочи до понуждений. Видя, что нечего делать, мы пошли, а прежний плешак воспевал, следуя за нами: «Израиль фараона победи, — славно бы прославися». Скоро очутились мы в одной келье и всеми оставлены. Видно, в сумах наших не ожидали найти что-либо достойное любопытства, ибо их вслед за нами покидали в наше убежище. Иван немедля лег на полу, положа голову на сумку и предлагал мне сделать то же.

— Как, — спросил я, — ты ничего не заботишься, находясь в таком положении?

— Правда, — отвечал он, — что на чистом воздухе приятнее бы было спать, но что делать? Кажется, не мы сюда зашли, а нас затащили. О чем же думать? — Сказав сие, он заснул, а погодя несколько и я!

Рано поутру мы проснулись и долго прождали, пока кого-нибудь увидим, чтоб узнать цель нашего заключения. После ранней обедни явился к нам вчерашний плешивый пузатик и сказал:

— Радуйтесь, вы свободны! Один случай был виною, что с вами поступили, как с подозрительными людьми. Правда, хотя таковые случаи и не редки в свете, однако же все нельзя и нашему брату, опытному старику, на всякий раз остеречься; ибо и пророк Давид сказал: «Все людие есмы, и все плоть и кровь». Если вы удостоите нижайшего вашего слугу, пономаря Сидора, посетить в его затворе и разделить с ним утреннюю трапезу, то он объявит вам, сколько ему ведомо, обо всем происшествии.

Видя доброхотство сего человека, мы согласились на его предложение: пришли в хижину, стоящую в углу ограды, приняли простые дары его, состоящие в хлебе, луке, репе и тому подобных плодах, и когда он увидел, что мы готовы его слушать, начал такими словами:

— Господь сказал устами святого пророка, право не упомню которого, но какая, впрочем, нужда, — довольно он сказал, что «лучше женитися, нежели разжигатися»*. Один богатый господин, недалеко отсюда живущий, будучи упрям, аки Валаамова ослица*, не хотел верить сим словам и продолжал уговаривать при всяком случае Анфизу, дочь нашей игуменьи, также дворянки не убогой, что он ее любит, не говоря ни слова о женитьбе. Анфиза наша мудра, аки змея, и чиста — ну хоть и не аки голубица, однако ж и не уступала в том целомудрейшим девам, воспитывающимся в нашей обители. Она, вместо того чтобы объявить о том своей матери, тщилась привлечь сердце его к себе прелестями и ласками. Наконец, нечувствительным образом сама она стала разжигаться и мало-помалу, забывая стыд девичий, дозволила любовнику вкусить от древа разумения. Это открылось после; писано бо есть: «Не утаиши шила в мешке. Предавыйся плоти раб диаволу есть». Так и с Анфизой. Намереваясь учинить побег к своему любовнику, она оставила в келий своей писание, возвещающее о том матерь свою.

Едва вышла она за двери, как игуменья вошла туда, прочла письмо и подняла такой крик, что мы сначала почли ее борющуюся с самым бодрым демоном. Когда же поведала она о вине своих воплей, то погоня отправилась; в прежде нежели Анфиза успела оставить ограду, я уже заключил врата дубовые на вереях железных. Прежде напали на вас; и, почитая одного похитителем, другого помощником, препроводили в безопасное убежище. Когда потом спешили мы известить матерь-игуменью, другая часть соглядателей нашла Анфизу, скрывающуюся под камнем, подобно зайцу трусливому, сказано бо есть: «Камень есть прибежище зайцем* ». Наутро открылся страшный суд над Анфизой. Игуменья, облаченная в мантию и опираясь на клюку, явилась в сопровождении матерей наместницы, ключницы и всех вообще. Я и громогласный клирик Киприян заключали шествие. Когда все уставились по местам, допросы начались и кончились признанием Анфизы, что она, желая только по ребячеству своему пошутить над матерью, написала письмо к ней; вышла насладиться ночным воздухом, но, увидя факелы, множество народа и услыша вопль и крик, возмнила, что разбойники ворвались в обитель, а потому решилась укрыться под камнем.

Выслушав сие чистосердечное признание с подобающим вниманием, игуменья, возвыся голос, рекла: «Хотя преступление твое и маловажно и должно приписано быть младенческой неопытности, однако, дабы прочие могли размышлять, колико тяжко есть шутить над игуменьею, хотя бы она была ближняя свойственница по плоти, и выходить из келий по ночам, — ты, Анфиза, будешь наказана телесным покаянием!»

По данному знаку смиренные слуги монастырские — я и клирик Киприян — явились впереди, вооруженные по пучку лоз в десницах наших. Сколько ни упрашивали прочие праведные матери о милосердии над неопытною девою Анфизою, — тщетно. Она вскоре явилась пред нами, яко же древле Мария Египетская пред праведным Зосимою*. Не хвастовски сказать, я принялся действовать оружием с таким же искусством, как архангел при изгнании из эдема преступника Адама с его Евою. Тот выгнал обоих, а я только одну маленькую Еву. К общему ужасу мы увидели двух кричащих: и неопытную деву Анфизу и еще неопытнейшую девицу, рожденную под ударами нашими. «Чудо!» — вскричали все мы; руки наши, поднятые вверх, окостенели; и игуменья, упадши с воплем на пол, уронила клобук и разбила очки. Прочие не знали, что и делать, как матерь-наместница, которая в подобных обстоятельствах оказывала геройское присутствие духа, вещала нам: «Оставьте все меня и игуменью здесь. Мы одни рассудим об опасности для неопытных дев выходить по ночам наслаждаться чистым воздухом». Мы и удалились. А как я рассудил, что вы отнюдь не виновны, то и выпускаю вас, именем божиим, куда угодно шествовать; тем более что я довольно знаю того господина, который прельстил Анфизу к ночным прогулкам.

Когда велеречивый наш Сидор кончил повествование о неопытной деве Анфизе, увидели мы, что мимо нашего окна проходили монахини. «Вот вся наша благочестивая сволочь, — сказал хозяин, — и буде хотите, я вам донесу об них кое-что. Эта дородная пожилая матерь Олимпия была прежде содержательницею дома, куда собирались старые и малые провождать время нескучно. За что-то она поссорилась с полицией), которая и присудила ее выслать из города. Она не нашла лучшего убежища, как постричься в монахини. Другая поотдаль, более похожая на остов, нежели на существо живое, есть девица знатного происхождения. Она долго была равнодушна ко всем искательствам любовников; все они казались ей не стоящими соответствия, и она отвергала их предложения, пока любовь повергла ее в обитель нашу. В доме отца ее был дурак, немой и глухой. Сей-то предмет привлек взоры нашей несговорчивой; и она дозволила ему более, нежели должно было. Говорят, что умный любовник опасен, но я заключаю, что и дурак не менее того. В первый праздничный день, когда гости пожелали видеть дурака, он вошел в собрание, и как и у дураков есть позыв на еду, питье и проч., то и сей бросился к молодой госпоже, опрокинул, и прежде нежели оторопелые гости могли что-нибудь придумать, — он успел обнаружить более, нежели должно было. Следствия были плачевны: мать вскоре умерла с печали; отец умертвил дурака и был наказан, не знаю как; а дочь не нашла лучше, как укрыться в нашу обитель. Третья, которая идет, потупя глаза в землю, сказывают, была женою одного превеликого плута, который, будучи любимцем у польского министра при прежнем правлении, делал всякие злодейства. Благочестивая жена не могла с сим разбойником ужиться; презрела мир и суету его и к нам удалилась».

Рассказчик перестал, увидя, что я в лице переменился. Да и было отчего, когда в сей монахине узнал свою Феклушу. «Праведное небо, — сказал я сам себе, неужели эта женщина и теперь также лицемерит под прикрытием священной одежды?»

— Любезный друг, — продолжал я к Сидору, — доставь мне случай повидаться с сею монахинею наедине. У меня есть важные для нее известия от мужа, которого знал я коротко!

— Право? — спросил Сидор. — Но наперед скажу, что мать Феодосия опытнее девицы Анфизы, и не знаю, согласится ли она выйти в сад наслаждаться вечерним воздухом. Однако посмотрим.

Что долго описывать случаи, причинявшие нам горести. Увиделся я с первою моею супругою. Слезы ее раздирали мое сердце.

— Такова-то жизнь человеческая, — сказал я, — можно ли было думать прежде, что когда-либо я, изгнанный любимец величайшего вельможи, буду прощаться с женою-монахинею в сей обители?

— Князь, — сказала она, наконец, — нам надобно расстаться, и уже в последний раз. Каждая встреча будет нам обоим крайне горестна. Вы еще в тех летах, что можете составить себе счастие другим выбором. Потеряв невозвратно и любовь вашу и почтение, потеряла я навсегда счастие и решилась в уединении сем провести горестный остаток жизни. Помолите бога, чтобы он простил мне в тех печалях, какие вам причинила. Простите!..

С сими словами она удалилась, и я уже не видал ее более. Несколько месяцев спустя получил я известие, что ее нет более на земле сей. Я пролил слезы сердечные в дань ее памяти и молил бога о кающейся матери моего Никандра.

Мы с Иваном оставили монастырь и продолжали свое странствование. Дорогою ничего не случалось с нами такого, что бы стоило быть упомянуто. В Киеве расстались мы с обоюдным сожалением. Иван пошел к своим знакомым, а я обратился по дороге к Орлу и по времени прибыл в Фалалеевку, дорогую свою родину.

Глава XVI

Мертвец

Закатилось солнце, когда приближался я к селу Фалалеевке. Увидел жестяную голову древней нашей церкви, и сердце мое затрепетало. Проходя чрез кладбище, не мог я не посетить гробов родительских. Долго стоял на коленях в изголовье могилы князя Симона. «О, если бы, — говорил сквозь слезы, — внимал я словам твоим, родитель мой, — никогда бы не вытоптал своего огорода, никогда бы не был мужем Феклуши, никогда бы не секретарствовал у великого боярина, но и никогда не был бы столько несчастен!» Что я тогда чувствовал, было неизъяснимо. Я походил на ребенка, которого прежде времени отняли от груди матерней и после нескольких дней опять дали ему напитаться молоком ее. Никогда живее не чувствовал Горациева стиха et fumus patriae dulcis*[67].Выражение сие в тогдашнее время пришло мне на мысль кстати; ибо, подходя к своей хижине, увидел, что она полуразвалилась. Крапива и репейник господствовали в огороде. Словом, взошедший месяц представил мне из прежнего моего обиталища обитель разрушения.

У самых ворот, — или места, где они когда-то были, ибо я не видел и следа их, — увидел несколько пожилых князей, кои, проходя мимо, важно крестились, произнося: «С нами крестная сила!» Следовавшие за ними маленькие князья и княжны делали противу моего дома шиши и аукали, не забывая, однако же, держаться за родительские балахоны. Из сего заключил я, что в моем доме нездорово, а потому, остановя их сиятельства, сказал:

— Государи мои! В деревне сей хочу я отдохнуть от дороги, и как теперь несколько поздо, то намерен провести ночь в сей пустой избе, дабы не быть в тягость почтенным князьям. Скажите, ради бога, отчего вы так усердно креститесь и, кажется, призываете в помощь бога?

— И крест его честный, — сказал старейший из князей. — Знай, что в сей избе завелся недавно мертвец и не дает нам покоя. Три уже дни и ночи, как он тут стонет и, несмотря на все наши заклятия, не унимается. Это и значит, что он не христианин! Завтре присуждено передать его заклятию, что и учинить должен наш дьячок Яков и славный знахарь Мануил, который, бог ведает за что будучи разжалован из священников, пустился в колдовство и ныне славный ворожея и знает, как обращаться с дьяволами; а по сему искусству более всего научило его всегдашнее обращение с женою, которая воистину прямой черт, с нами крестная сила.

С сими глупыми словами они меня оставили. «Мертвец! — говорил я сам себе, — да какая ему охота оставить мирную могилу и переселиться в мою избу, чтобы пугать ребятишек и фалалеевских князей! Это не стоит труда! О божественная метафизика, — вскричал я, — без тебя, может быть, и сам я устрашился бы объявленных нелепостей! Но теперь мой ум просвещен, и я презираю все людские бредни».

Нахлобуча шляпу и застегнув сертук на все пуговицы, — и сам не знаю для чего, — храбро вошел я на двор, а потом и в избу; однако признаться надобно, что дрожь меня пронимала и руки тряслись. Призвав в помощь метафизику, сел я на скамье и не имел нужды отворять окна для впущения свежего воздуха, ибо оно походило на решетку и кое-где приметны были следы стекол. Месяц взошел во всей полноте своей; ночь была прекрасная. Кто когда-нибудь блуждал вне своей родины, претерпел подобно мне все приязненные и неприязненные случаи в жизни, — тот легко понять может состояние души моей, когда увидел я места, видевшие мое рождение. Думая и гадая, что должен начать завтра, почувствовал наклонность ко сну и потому, положа суму в голову, растянулся на полу.

Едва смежил я глаза, как послышал подле себя легкий вздох и скоро потом сильнейший. Куда девалась моя метафизика? Я не на шутку обмер, и все члены окостенели, а особливо, когда вздохи постепенно умножались; и, наконец, слышны стали невнятные слова, похожие более на свист змеиный, нежели на голос человеческий. Я покушался было, кинув метафизику, приняться за другое средство и сотворить по обычаю правоверных молитвы для прогнания силы вражьей, но язык мой не шевелился и губы не разжимались; итак, я молился мысленно и притом в тысячу раз усерднее, чем, бывало прежде, когда кувыркался в храме, дабы дать себя заметить графине Такаловой, или покоился на штофном ложе у князя Латрона. Однако мой неприятель был упрям и не только не унимался, но час от часу возвышал голос и вскоре произнес довольно явственно: «Господи боже Израилев! Вскую мя отвергнул еси? Вскую отвратил лице свое от меня?»

Подобно древнему гладиатору[68], который, наступаем будучи от сильного неприятеля и видя близкую смерть или победу, собирает все оставшиеся силы, поднимает меч и наносит удар, долженствующий решить судьбу его, так и я, уверившись, что потаенною молитвою не прогоню беса, собрался с духом, привстал, перекрестился и спросил дрожащим голосом и скрыпя зубами так, что меня самого можно было почесть за диавола воплощенного: «Кто здесь?» Молчание длилось в хижине. Представляя, что мертвец оробел, я ободрился, встал и, подошед к окну, спросил громче и явственнее прежнего: «Кто ты? отвечай! Сие повелеваю тебе именем распятого! поведай мне, что виною ночного твоего странствия? Не обидел ли ты старца, проливающего о том слезы? Не воскорыствовался ли достоянием вдовицы или сироты беспомощной? Откройся мне, и я буду просить небо о твоем помиловании, кости твои успокоятся и тень престанет завывать на распутьях!»

Такую красивую речь читал я когда-то в одной из славных трагедий немецких; и как мне на ту пору не приходила лучшая в голову, то я и воспользовался ею я проговорил к моему мертвецу без всякого угрызения в совести, хотя и принуждал его открыться в похищении для успокоения костей своих. Обыкновенно люди менее наказывают за кражу хороших мыслей, чем самых дурных вещей. Мертвец не оставил меня без ответа, который не менее был красноречив моей речи. «Если ты, — говорил он, — один из сынов Адамовых, если подобно мне имеешь плоть и кости, если в груди твоей бьется сердце и в мозгу представляется мысль будущего воздаяния, — то склонися на соболезнование к одному из злополучнейших сынов земли! Не тень я, как мечтаешь ты; прииди и осяжи кости мои. Не будь подобен прочим сочеловекам, мнящим угодить всевышнему отцу гонением детей его. Три дни прошло, и я не видал крохи хлеба; три дни губы мои пылают от жажды, и ни одна капля не остужала пламени, меня снедающего. Если ты существо человеческое, если от жены родился ты, пожалей и обо мне, всеми оставленном, и тебе воздаст господь бог Авраама, Исаака и Иакова!»

Не мог я сам в себе не признаться, что речь мертвецова была красноречивее моей, а потому надобно заключить, что она была собственно его сочинения. Не понимал я, однако, на что мертвецу пища и питье, и мне ударилось в голову, что, быть может, он только мертвец в башках князей фалалеевских. Да он и сам дозволяет мне осязать кости свои. Сия последняя мысль осталась постоянною, — и я, велевши подождать, принялся высекать огонь, ибо по совету Ивана во всю дорогу были у нас в сумах нужные снадобья, чтобы во всякое время можно было иметь свет и способ утолить голод и жажду. Зажегши небольшую восковую свечку, стал я у дверей и более с ужасом, нежели любопытством начал осматривать свой чертог, — все было пусто. Одна небольшая скамейка составляла весь убор. В левом углу лежал пук сена, — а на нем… волосы мои опять поднялись, когда увидел я страшилище. То было малое скорчившееся подобие человеческое. Волосы клочками висели по замертвелому лицу и закрывали глаза; взъерошенная борода торчала вверх, сухие пальцы, один в другой ударяясь, производили звук. Ветхая епанча составляла все прикрытие. «Праведное небо! — сказал я вполголоса, — неужели человека вижу пред собою?» С сим словом бросился я опять к суме; вынул деревянную баклажку с запасным вином, налил в таковой же кубок и, поднеся к остову, сказал: «Выпей и подкрепись». Он открыл рот, и я влил в него несколько капель. После того я его приподнял, положил под спину его свою суму и поправил епанчу. Из всех творений разумных и неразумных все, по-видимому, оставили сего бедного, кроме серой кошки с двумя котенками, лежавшей у ног его. Когда таким образом моему гостю стало способнее, я опять попотчевал его из кубка, и он спустя немного времени довольно оправился, так что мог говорить свободнее, и первое слово его было благодарность.

— Тысячекратно благодарю тебя, — сказал он, — великодушный незнакомец, что ты последние минуты жизни моей сделал для меня отраднее. Господь на меня прогневался, и тяжкая его десница пала на темя мое. Вся подсолнечная меня оставила, и из стольких созданий божиих не нашлось ни одного, которое бы захотело смежить глаза и предать земле жалкие остатки несчастного жида Яньки!

Я задрожал при сем имени.

— Правосудный боже, — вскричал я, — неужели это ты? И в таком горестном положении? И ты не узнаешь меня? Не узнаешь старого твоего друга, князя Гаврилы Симоновича, прежнего хозяина сей хижины?

Янька сам вздрогнул, он поднял руку, раздвинул волоса на глазах и, протянув ее ко мне, сказал:

— Благодарение всевышнему, что он удостоил меня видеть еще человека прежде, нежели явлюсь пред трон его!

Я стал пред ним на колени и с благоговением облобызал почтенное чело еврея. Он заплакал, и я сам не мог удержать слез своих. Долго продолжались взаимные вопросы и ответы. Наконец Янька на вызов мой сказал:

— Я удовольствую ваше желание и в коротких словах уведомлю о причине, приведшей меня в теперешнее состояние. По выходе вашем из Фалалеевки, согласно назначению, переселился в сей дом, хотя священник и староста сильно тому противились, представляя, что имущество ваше принадлежит миру. Как бы то ни было, я взял верх и жил спокойно несколько лет. Говорят, что любовь есть самая сильная страсть. Я на это согласен, потому что испытал противоположную ей ненависть. Не знаю, за что люди меня ненавидели; но только знаю, что ненавидели меня более, нежели надобно. Священник публично предавал меня проклятию, и когда упившиеся князья мне о том говорили, я всегда отвечал: «Бог рассудит между им и мною!» Накануне всякого праздника посылал я к нему и старосте по мере доброго вина; они принимали ласково, выпивали и после по обыкновению — проклинали. Я так привык к сим проклятиям, что немало бы удивился, если бы удалось услышать что-либо противное. Когда бог благословлял меня сыном или дочерью, вся деревня приходила в волнение, будто бы великое несчастие угрожало, что прибавилось одним жидом. Терпение, как и вам небезызвестно, давно уже поставил я в число необходимых для меня добродетелей; а потому, ополчась им, я равнодушно слушал людские клеветы и ругательства.

Пять лет тому назад, как прибывшая из города команда потребовала меня к суду, и я, будучи чист в своей совести, отправился без боязни, хотя и жаль было оставить плачущую жену и сетующих детей. Несколько месяцев просидел я в тюрьме и не мог добиться, до того, чтобы представили меня пред судей и обвинили в вине какой. Наконец мой пристав, человек очень благочестивый, под видом тайны объявил, что я просижу там и целое столетие, буде прежде не околею, если не упрошу секретаря и судей, чтоб дело мое решили не в очередь. «Да как мне упросить их, — сказал я, — когда, столько времени просидевши, ни одного не вижу?» — «Ты так и не увидишь их, — отвечал сторож, — но это не мешает; у тебя есть или жена, или дочь, или сын, брат, сват или кто-нибудь, пусть они придут, да только не с пустыми руками, — пуще всего, не с пустыми руками!»

Он ясно растолковал мне все дело, принес бумаги и чернил, и я написал к жене, чтобы она немедля приехала в город и сделала все то, что ей ни присоветует мой честный пристав. Бедная сделала все, что от нее требовали. Она собрала все наличные деньги и кое-какие вещицы, приехала туда, просила, дарила, опять просила и допросилась до того, что отправилась в деревню полунищею с уверением, что дело мое немедленно кончится. И в самом деле меня вскоре позвали пред судей. Мне прочли определение, состоящее в следующем: «Фалалеевский жид Янька Янкелевич, по свидетельству тамошнего священника и знатнейших князей, изобличен в непримиримой ненависти своей к христианам и следующих от того богопротивных преступлениях, состоящих, между прочим, в следующем: он, жид Янька, по совету издревле враждующего диавола, нашел некое зелие и клал оное в вино, им продаваемое, отчего у пиющих делалось явное повреждение рассудка, а именно: 1-е — именитый князь Лука Запивохин целый день карабкался на стене, лазал по деревьям и, упадши, переломил правую ногу. 2-е — князь Мирон Бестолков бегал по улицам в одной рубашке и, гнавшись за княжною Ховроньею Беспалою, нагнал ее, стал валять, и если бы княжна добровольно не легла, согласно его желанию, то непременно оба упали бы в колодезь, близ стоящий. 3-е — княгиня Акулина Задерихина, вместо того чтобы идти на постель к князю своему мужу, не зная сама как, очутилась на войлоке подле Пантелея, молодого батрака, и в беспамятстве учинила с ним такое дело, за которое хотя и была жестоко наказана, однако, по свидетельству достоверных людей, сила яда так над нею действует, что, как изопьет жидовского Янькина напитка, немедленно очутится на войлоке Пантелеевом. 4-е — княжна Пораскевия Подстегана, вкусившая этого от родителей напитка с тем зельем, очреватела от нашествия вражьей силы. Таковые явные богомерзкие поступки жида Яньки достаточны, чтобы его живого сжечь; но милующее правосудие обращает к нему око свое, а потому и присуждает: все имение его конфисковав, продать с публичного торгу и вырученные деньги предоставить в пользу неимущих».

Нечего было делать с таким милующим правосудием. Слезы мои произвели только хохот, и один из судей, выходя, увещевал меня впредь не делать такового напитка, от которого бывает столько вреда христианам и христианкам. Коротко сказать: все, что у меня оставалось от истощения на подарки, все взято, продано, и я остался столько же наг, как вышел из чрева матери моей. В течение последних пяти лет претерпел я Иовлевы страдания*. Жена умерла с горести; дети следовали за нею, — кто от оспы, кто с голода, кто от побой христианских. Я переносил все и не роптал. Наконец утомленная природа не перенесла более; и я недавно заболел отчаянно; узнали о сем обыватели Фалалеевки и восплакали. Они посещали меня беспрестанно и каждый раз, уходя, произносили: «Околей, собака!» Я впал в бесчувствие, и, конечно, меня почли мертвым, что с тех пор не видал уже я никого более, пока провидение привело вас, великодушный человек, чтобы по крайней мере предать земле остатки бренные и воспретить православным унижать и себя и все человечество, ругаясь над оными.

Сим Янька кончил, и я, уверя его, что он более слаб, нежели болен, обнадежил, что пока будет во мне столько силы, чтобы переломать ноги у сиятельных князей и княгинь, не дозволю никому его беспокоить.

Светлое солнце показалось на фалалеевском небосклоне. Я встретил его благодарною слезою, принес молитву всевышнему и вышел, думая о напитании Яньки. У соседей, которые не знали, кто я и откуда, купил пару цыплят и зелени и, пришедши домой, развел огонь. Мутные глаза Яньки прояснились, и я мог положить, что истощение и горесть были главною причиною его болезни. Он жадно смотрел на кошку, которую потчевал я внутренностями моих цыплят и которая, видно, почти столько же постилась, как и ее хозяин.

Вдруг услышал я на дворе необыкновенный шум и говор множества людей.

Глава XVII

Заклятие

Подошед к окну, увидел толпу народа обоего пола, а посреди оной старого моего знакомца дьячка Якова с хромым человечком, которого признал я за знахаря Мануила. Они все остановились у дверей, и один другого понуждали войти, но никто первый не дерзал переступить порога. Я вспомнил вчерашних князей и догадался, что вся сия сволочь пришла не за чем иным, как для заклятия мертвеца, почему и решился пошутить над ними; тихонько припер двери и наложил крючок; а сам сквозь дыру, проточенную червями, примечал, что происходить будет. Тут дьячок, лысый Яков, который хотя уже и гораздо противу прежнего поустарел, однако не хуже других драл горло, возгласил:

— Что это, господин Мануил? Тебе подобает идти вперед! Ты запасся силою свыше. За чем же дело стало?

— Никак, — отвечал отставной поп, — ты запасливее, у тебя кадильница с росным ладаном; да и гортань твоя велегласнее моей! Итак, подобает первее вступить тебе; там всем прочим; а на подмогу а последний!

— Так! — подхватила высокая сухая баба, — как в кабак зовут, так ты первый летишь, а как на дело, так ползешь раком! Глупый ты человек! Вот я докажу, что не боюсь ничего, будь тут сам сатана!

— Где слыхано, чтоб черти боялись таких же чертей, — возразил хромоногий заклинатель и получил изрядного щелчка. После того жена его (ибо смелая баба была она) сунулась к двери, но сколько ни старалась, не могла отпереть. Яков сказал:

— Не тронь, честная мати! Видно, враг, послышав ладан, — заперся; но это не мешает, мы можем заклинать его и здесь.

После чего началось действие. Мануил кричал громко, а Яков еще громче. Видя таковое дурачество, я сам заорал что есть мочи: «При долинушке стояла». Ужас напал на заклинателей. Опрометью бросились все из сеней, и как главное лицо было хромо и стояло позади всех, то его первого сбили с ног, и он покатился наземь, на него Яков и так далее. Общий крик и вопль наполнял воздух, и, вместо того чтобы по преднамерению заклинать черта, тут наперерыв стали все призывать их дюжинами. Я не мог удержаться и хохотал громко, что также не менее песни пугало словесное стадо и пастыря. Нижние кулаками понуждали верхних к поспешности, и лысина Иаковля покрылась желваками от нескольких по ней ударов знахарских. Наконец мало-помалу все пооправились, выбежали на двор и в безмолвии глядели издали на окно. Я думал, дело тем и кончится, однако забыл, что духовный чин столько же мстителен, как и мирской. Жена колдуна, отряхнувшись, схватила камень и пустила в окно. Яков сему последовал, за Яковом многие другие. Видя такое нападение, я решился защищаться и, выхватя из печки горящую головню, пустил в кучу и утрафил прямо в спину зачинщицы. Все подняли крик и разлетелись, как сто галок от ружейного по ним выстрела.

Когда все кончилось, я продолжал стряпню и скоро благополучно отобедал вместе с жидом Янькою, который, хотя худой мне был товарищ в еде, однако немного подкрепил себя похлебкою. После обеда рассуждали мы, что начнем делать, и Янька советовал идти немедленно открыть о себе всей деревне, ибо, примолвил он, всего должно опасаться от злобы и невежества. Я принял за благо его совет и пошел к старосте, который уже был новый на место убывшего Памфила Парамоновича. Мне сказали, что его нет дома, и пошел к Мануилу посоветоваться о важном деле. Догадываясь, о чем идет речь, отправился я к воровке и подлинно нашел там старосту, дьячка Якова и человеков около десятка князей и крестьян, которые сидели около сулеи с вином и толковали о мертвеце. Как скоро открыл я им о себе, все пришли в немалое удивление и не знали, что мне сказать. Я, с своей стороны, препоручал себя в их высокое покровительство и объявил им в самых отборных столичных выражениях, что я за честь считаю продолжать жить с ними по-прежнему. Все меня поздравляли и, посадя с собою, начали потчевать. После чего староста сказал:

— Мы очень рады, князь, что вы опять воротились на родину, но должны вас опечалить, ибо вам негде на первый случай будет пристать. Дом ваш присудили мы сжечь, что и исполним при наступлении сей же ночи; ибо нам, как православным, не пригоже сносить, чтобы поселившийся там мертвец делал такие озорничества. Сегодни хотели мы его заклясть, но он, окаянный, не поддался.

— Да и какой он страшный, — сказал один князь, взявши стакан в руки, — глаза, как плошки, и красны, как уголь.

— Уши, — примолвил Мануил, — как у чухонской свиньи.

— А хвост, — подхватила жена его, — точно бычачий.

— Нет, душа моя, — возразил муж, — я сам его видел, вот этими глазами, хвост у мертвеца лошадиный, так и развевается.

— Ох! какой вздор! — вскричала жена, — кому лучше знать, когда он, проклятый, попал головнею прямешенько мне в спину. Хвост у него бычачий!

— Хоть бы он головнею своею попал тебе и в самое брюхо, а все-таки хвост лошадиный!

— Бычачий!

— Лошадиный!

— Сам ты лошадь, — вскричала попадья, — так тебе лошади и грезятся!

После сего плюнула прямо в бороду мужу. Все сановитые князья покачали головами, и некоторые примолвили, что дело другое снести удар по щеке, по лбу или другому не столько благородному месту, а то в бороду — плюнуть в бороду — сохрани боже и детей наших от такого позора! Таковые напоминания раздражили знахаря крепко противу своей супруги, и он со всего размаху пустил в нее недопитый стакан с вином, который, достигши благополучно до женина лба, рассыпался на части, и по челу ее заструились кровавые токи. Она было кинулась, но староста удержал ее, равно как и прочие гости, и бешеная баба должна была удалиться, проливая слезы я произнося тысячи проклятий.

По водворении мира опять принялись рассуждать о сожжении моего дома и искоренении мертвеца. Я должен был употребить все красноречие для их успокоения и весь страх взять на себя, обещая клятвенно, что как скоро они еще потерпят какое-либо беспокойство от лютости мертвеца, то я сам положу огонь под дом свой и прекращу все споры об ушах и хвосте его. По довольном совещании склонились наконец на мои представления, и я отправился к Яньке, — принятая им пища и питие весьма его оправили, и я полагал несомненную надежду о его выздоровлении. Вечер провели мы в дружеских разговорах и уснули так приятно, как засыпает человек, ничего не боящийся и ничем лишним себя не ласкающий.

Утро встретили мы благодарностию к богу благодетельному, посылающему дары свои к христианину и еврею с одинакою милостию. Вышедши на улицу, нашел множество народа, ожидавшего видеть окончание моей храбрости. Все меня поздравляли, все ласкали, и особливо, когда я, для отдаления беспокойного их любопытства, пригласил знатнейших в шинок. Не приглашенные мною довольно явственно друг другу говорили: «Это что-то недаром! Без чудодейства сего не бывает! Чему не научит Москва и Варшава». Я не хотел и вслушиваться в сии толки.

Коротко сказать: скоро возобновил я знакомства и приязнь с моими земляками. Для сохранения их доброхотства и доверенности я старался как можно меньше упоминать о Москве и Варшаве и почти никогда не говорил ни одного непонятного для них слова. Жид Янька выздоровел. Я разделил с ним казну свою, — и он скрытно отправился в город, где, кинувши и мысль торговать вином, накупил разных мелочей, как-то: лент, ленточек, снурков, белил, румян и тому подобного, и, умерши как шинкарь, явился открыто в Фалалеевке как торгаш. Все жители и жительницы крайне дивились, увидя умершего жида, который и по смерти столько наделал у них суматохи, опять живым и здравым. Мало-помалу все пошло своим чередом. Он упражнялся в торгах, а я — в домашнем хозяйстве. В помощь нанял я батрака; и, чтобы избежать сколько возможно клевет и пересудов, мы редко бывали у других, а если и ходили, то Янька всегда бирал с собою какой ни есть городской гостинец для хозяина, хозяйки или детей их.

Осень, зима и следующая весна прошли довольно хорошо для людей, столько испытавших; я более и более забывал о своей протекшей знатности, перестал прельщаться глупыми мечтами будущего величия; словом, я полагал, что в Фалалеевке усну наконец последним сном, как странное, неожиданное приключение совершенно изменило всю жизнь мою. Так-то все непостоянно на свете сем. Сегодня волен, следовательно, и счастлив; а завтра при малейшем поводе появляются желания, за ними приходят намерения, заботы, и человек опять делается игрушкою страстей своих.