ИЗУВЕРЫ И ОДЕРЖИМЫЕ
Коллективный мистицизм, одна из психологических черт революционной мысли, выражается идопоклонством, фанатизмом и стремлением обращать политические принципы в религиозные догматы. Он присущ всему народу и всем классам общества, секционерам и санкюлотам, вожакам движений, членам Конвента, Исполнительных комитетов и руководителям политических клубов.
Но из всей этой зараженной массы, как из бушующего моря, на гребне волны появляются несколько выдающихся личностей, стоящих высоко над толпой: это иступленные фанатики идей, — изуверы, — истинное порождение революционных эпох. Нужно ли говорить, что они в особенности часты среди женщин, умственно менее уравновешенных, чем мужчины и от природы более «одержимых» восторженной экзальтацией и всяческими крайностями расстроенного воображения. Классический тип подобной «одержимой-иллюминатки» представляет Сюзетта Лабрус.
В другое время она замуровалась бы в стенах монастыря и погрузилась бы вся в ханжество, навеки отказавшись от плоти. Революция сделала из нее общественную деятельницу и дала ей основание вообразить себя современной Жанной д'Арк. Действительно, между знаменитой крестьянкой из Домреми и этой юной дочерью народа немало сходных черт. Они обе были проникнуты своим божественным призванием, обеим им были не чужды неземные экстазы и священные восторги, и обеих одинаково посещали таинственные голоса, призывавшие их к спасению Франции и религии.
С отроческих лет, как у Анжелики в «Грёзе» Золя, образ Христа заполонил воображение Сюзетты. «Она стремилась к нему душой, не могла налюбоваться на него и в ее воспаленном воображении ей казалось, что Иисус сам отвечает ей взглядами на ее взгляды и вздохами на ее вздохи».[394]
Очень рано ее стала преследовать мысль о самоубийстве, — и еще каком! Она покушалась отравиться, глотая пауков. Только страх перед пятой заповедью помешал ей окончательно привести это намерение в исполнение. Зато она принялась умерщвлять свою плоть самыми изуверскими самоистязаниями: одевалась в грубую власяницу, носила вериги с железными шипами, рвавшими ее тело; спала на ложе из крупного щебня, примешивала в пищу желчь и натирала себе лицо негашеной известью!
В шестнадцать лет за ней уже волочились молодые люди, но она не отвечала на их заигрывания и предпочла монастырь — браку, который, быть может, направил бы ее жизнь в более спокойное русло. Воображение ее уже было поглощено идеей религиозного возрождения человечества; она мечтала о новом крестовом походе, провидя в истерическом бреду своих галлюцинаций сквозь бешеный вихрь, в котором кружилось зараженное общество XVIII века, его близкое разрушение. Она пророчески предсказывала уничтожение монашеских орденов и наступление царства всеобщего равенства и предрекала новую религию, более близкую к учению отцов церкви и к духу Евангелия. Она поистине являлась как бы пророчицей революции.[395] Светские власти пытались противодействовать обаянию этой опасной духовидицы, но безуспешно; простой народ, невзирая на консисторские запреты, продолжал ее прославлять, видя в ней «простенькую», слова которой говорили прямо его сердцу и сулили ему лучшее, светлое будущее.
Картезианский монах дом-Жерль, восторженный фанатик, которому она за десять лет до созыва Генеральных штатов предсказала, что он будет заседать в каком-то преобразовательном учреждении, и который действительно стал членом Учредительного собрания, взял ее под свое покровительство.
13 июня 1790 года он произнес в Учредительном собрании речь по поводу божественной благодати, осенившей Сюзетту. Вслед за сим последняя появляется в Париже, поселяется у герцогини Бурбонской[396] и завязывает сношения с многими политическими деятелями, преимущественно с Робеспьером, который даже будто бы ей сказал однажды: «Придет время, когда я буду вынужден восстановить то, что теперь стремлюсь разрушить, т. е. религию; тогда вы поможете мне в этом деле».[397]
Учредительное Собрание только что закончило в это время крупную религиозную реформу.
Франция отделилась от Рима, и ее духовенство должно было принять гражданскую конституцию. Сюзетта Лабрус прозрела в новом режиме залог прочности для католической веры, ей казалось, что этим путем духовенство возвращается к своей первобытной чистоте. Кроме того она уже приняла, в качестве исповедания своего нового вероучения, догматы первовекового христианства: всеобщее братство, любовь к человечеству и царство равенства. У присягнувших конституции епископов она исходатайствовала разрешение отправиться в Рим, чтобы просветить самого папу светом истины, заставить его покаяться, признать свои заблуждения и проникнуться революционными идеями, как подобает смиренному наместнику Христа. Из восьми прелатов — шестеро одобрили этот фантастический план женщины-апостола.
19 февраля[398] она пустилась в путь в Рим, точно Жанна д'Арк — в Шинон к королю Карлу VII. Духовидица по пути начала творить чудеса, она навещала больных и излечивала их внушением. Можно себе представить популярность, которую она приобрела по всей стране — ее путешествие было настоящим триумфальным шествием. На каждой остановке она проповедовала в церквах, в театральных залах или даже просто на улице.
Она требовала уничтожения знати, которая вечно покрывает себя позором и бесчестием, пользуясь своим именем и богатством только для постыдных излишеств и возмутительных несправедливостей. Она громила и папский двор: «Главенство над церковью даровано папе, — говорила она, — вовсе не ради увеличения его могущества, а, напротив, есть лишь тяжкое бремя, на него возложенное. Неслыханные почести и власть, которыми так давно окружают себя папы, не исходят вовсе от Иисуса Христа».
По прибытии в Болонью она стала жертвой всевозможных преследований со стороны духовенства. Она бежала в Витербу, но здесь, по приказанию папы, была арестована и заключена в качестве умалишенной в замок св. Ангела в Риме, откуда была освобождена только в 1798 г., когда французская армия заняла Рим.
Сюзетта Лабрус представляется двояко любопытным явлением эпохи революции. Приглядываясь в ней в ее разнообразных похождениях, можно себе объяснить, какое влияние имел на нее невроз окружающих событий. До 1789 г. это была мистически настроенная «одержимая» женщина, вроде св. Терезы. Затем при Учредительном собрании в ней пробуждается новая вера, и ее религиозная истерия быстро изменяет свой характер. Она принимает галликанство, введенное конституцией 1791 года, проповедует церковную реформу на началах Евангелия, и возвращается к тексту Священного писания подобно епископу Фошэ, Ламуретту-Понтару, картезианцу дом-Жерлю и всем теофилантропам.
С другой стороны, известно, какое влияние имела на народ ее проповедь. Всякий апостол, и в особенности женского пола, создает свою школу. Сюзетта Лабрус своим крестовым походом по югу Франции прямо подняла народные массы и вдохнула в них пламенное влечение к новому освободительному режиму. Энтузиазм, возбуждаемый ею, был так велик, что даже епископы жадно прислушивались к ее предсказаниям.
Можно поэтому судить о том обаянии, которым она пользовалась на толпу, всегда впечатлительную и склонную к мистицизму, который внезапно пробуждался при звуках ее вещего голоса.
Революция привлекла на свою сторону эту вдохновенную пророчицу и та, в свою очередь, не осталась перед ней в долгу за привет и ласку, воздав ей во сто крат за все, что от нее получила.
Екатерина Тео еще более, чем Сюзетта Лабрус, является достоянием психопатологии. Ее религиозное умопомешательство классически просто. Всякий дом для умалишенных насчитывает среди своих пансионеров немало субъектов, во всех отношениях схожих с этой «Богоматерью», и только революция могла доставить этой сумасшедшей женщине популярность и значение, создав из нее основательницу новой секты.
В общих чертах ее скорбный лист таков. Она родилась в Барантоне в 1706 году и так же как Сюзетта Лабрус предавалась с самого нежного возраста умерщвлению плоти и добровольным самоистязаниям.[399] Будучи простой крестьянкой, она поступила прислугой в монастырь мирамионок, где ежедневно исповедовалась и приобщалась св. Тайн. Она вообразила себя здесь второй Екатериной Сиенской; страдала галлюцинациями, во время которых ей слышались голоса, возвещающие ей, что она Пресвятая Дева — Богородица и что ей дано принять Иисуса, когда он снизойдет с небес, чтобы водворить на земле мир и благоволение! Вскоре она покинула монастырь и начала проповедовать среди народа. Она устраивала собрания верующих и наделала столько шума, что полиция, наконец, всполошилась и арестовала ее.
В 1779 г. после подробного допроса ее признают душевнобольной и заточают сначала в Бастилию, а затем передают в простую больницу. Так как, однако, она не была опасной для окружающих, то три года спустя ее освобождают. Такова была женщина, которую революция вскоре увлекла в своем вихре. Как видно, она была более чем предрасположена к самым невероятным несообразностям и изуверству.
В 1793 году Шомет получает донесение «по поводу чувств и религии» гражданки Тео, в коем мы читаем буквально следующее: «Бог избрал Екатерину Тео своей дочерью, Девой, которая зачнет Бога-Слово».
«Спаситель не замедлит сошествием на землю. Его путь уготован будет разрушением всякого земного могущества; горы сравняются, и долы заполнятся. Звезды ниспадут с неба (великие мира) и содрогнутся своды небесные (троны), а великому Вавилону (Рим), который опьяняет царей земных, как блудница своею продажностью, воздастся по трудами его».[400]
«Богоматерь» также пользовалась Евангелием на пользу революции и подобно Сюзетте Лабрус проповедовала возвращение к первобытной чистоте христианства. Не следуя примеру Сюзетты, Екатерина осталась в Париже и приобрела здесь, если верить словам полицейского агента Сенара, множество адептов. Новая секта позаимствовала некоторые из своих обрядов от фран-массонов, в особенности чин посвящения, отличавшийся чрезвычайно символическим характером. Заседания устраивались на улице Контрэскарп. Старая, высокая, сухая как щепка и почти прозрачная от истощения, Екатерина Тео восседала здесь на троне в глубине залы; ее руки и голова непрерывно нервно содрогались.[401] Картезианец дом-Жерль, бывший последователь мистического учения Сюзетты Лабрус, теперь стал первосвященником нового культа. Три женщины составляли штаб секты. Одна, госпожа Годфруа по-прозванью «Просветительница», следила за внешним ходом церемоний, другая называлась «Воспевающей», а третья — «Голубицей»; жаждущие посвящения подводились со скрещенными на груди руками к подножию трона Богоматери. «Просветительница» читала библию и объясняла смысл семи печатей Господних. Мать давала посвящаемому семь поцелуев в лоб, в левую щеку, в правое ухо, в оба глаза и в подбородок, церемония заканчивалась крестным знамением и двоекратным поцелуем в губы.[402]
«Богоматерь» проявляла свою божественную природу чудотворениями, ибо, как и всякая ясновидящая, обладала более или менее способностью лечить внушением. Она будто бы действительно помогала даже при параличах, проказе и иных считающихся неизлечимыми болезнях.[403]
Этого было достаточно, чтобы привлечь к ней легковерную толпу. Умственная контагия сделала остальное. Как некогда у Сен-Медардских истеричек, — так и у нее число адептов быстро разрослось. Каждый день перед ее древней пагодой можно было видеть разного рода ханжей, начетчиков, знахарей, ходатаев по делам, полуученых и праздных рантье, месмерианцев, иллюминатов и просто всяких темных личностей, из которых некоторые состояли в сношениях и с лондонскими эмигрантами.[404]
Но в один прекрасный день мирные собрания секты были потревожены политикой. Екатерина жила настолько вдалеке от всего мирского, что даже не слыхивала ни о терроре, ни о ежедневных казнях на площади Повергнутого трона, но эта безграмотная, едва умевшая подписать свою фамилию, старуха вдруг прониклась глубочайшим обожанием к Робеспьеру, который вскоре вместе с дом-Жерлем стал одним из двух духовных сынов Богоматери. Комитет общественной безопасности, проведав, что якобинский генерал, сам того не подозревая, скомпрометитировался в этой глупой секте, ускорил события и распорядился арестом Екатерины со всей ее полоумной свитой. Какой-то сыщик разыскал у ней под тюфяком якобы писанное ею письмо к Робеспьеру, чего она никогда не сумела бы сделать. В этом послании она извещала Робеспьера, что его явление было предсказано пророком Езекиилем и что он именно и был Мессия, давно жданный Слово-Бог. Конец дела общеизвестен. Невзирая на старания якобинского владыки, Комитет приступил к следствию. Доклад Вадье был встречен в Конвенте взрывами гомерического хохота, и Робеспьер был поражен злейшим из оружий — насмешкой. Неимоверная гордость и тщеславие, выказанные им на празднестве Верховного Существа, были покараны: — приближалось 9-е термидора.
Екатерина не дожила до эшафота, так как умерла в тюрьме 15-го фруктидора II года; что касается ее сотоварищей, то им удалось избежать суда, несколько раз откладывавшегося.
С падением Робеспьера дело представляло лишь второстепенный, маловажный интерес, утратив всю свою прелесть новизны и пикантности. Картезианец дом-Жерль очень искусно опроверг доклад Вадье, отперся от всяких сношений с Шометом и Робеспьером, от которого когда то получил удостоверение в «гражданской добродетели», и после продолжительного содержания под стражей был, в конце концов, освобожден.
Сюзанна Лабрус и Екатерина Тео должны быть причислены к категории мистических иллюминатов, одержимых видениями. Всякая революция имеет таких религиозных изуверов. Во время английской революции прославилась некая Елизавета Бартон, известная под прозваньем «Кентской монахини». Эта женщина, по словам историка этой эпохи, страдая свойственными ее положению недугами и мозговым расстройством, падала в страшных судорогах и выкрикивала целые речи и пророчества, производившие огромное впечатление на присутствующих. Все считали ее вдохновленной свыше. Она впадала в продолжительное состояние экстаза, уверяла, что слышит ангельские хоры, и вскоре прослыла пророчицей. Известнейшие деятели, и даже епископы, попадались на эту ловушку. Некий монах, вроде аббата Жерля, по имени Дайринг, написал целую книгу ее откровений и прорицаний. Канцлер Томас Мор первый разоблачил это ребяческое плутовство, и пресвятая Кентская дева превратилась в его глазах в «глупую монашку». В обыкновенное время таких женщин попросту сажают под замок, а в страшной революционной суматохе они становятся апостолами и едва ли не святыми.
Рука об руку с религиозных изуверством идет и изуверство политическое. Нет ничего удивительного, что в революционные периоды такие случаи очень нередки, да иначе и быть не может. Наподобие заразного поветрия, с которым не может бороться ни один субъект, располагающий меньшей силой сопротивления, новые революционные принципы овладевают, более или менее безраздельно, всяким, кто приходит с ними в соприкосновение. Люди, предрасположенные и психически неуравновешенные, поддаются этому течению скорее и сильнее других, и критический момент их душевного перерождения может легко выражаться у них в поступках, близких к «безумному бреду».
Как и всегда, женщины, менее устойчивые, чем мужчины, выделяются тотчас же своими чудачествами, доходящими до юродства. Достаточно назвать имена Олимпии де-Гуж, Тероань де-Мерикур, Сесили Рено, Аспазии Карлемиджелли, Розы Лакомб; а сколько еще других можно было бы включить в этот перечень!
Мы не станем задаваться здесь подробной биографией каждой из них, но ограничимся, лишь для подтверждения нашего основного исходного положения, заключением об умственных способностях каждой, на основании общественных фактов из их жизни.
Олимпию де Гуж многие пытаются признать прародительницей современного феминизма. Да будет нам позволено заметить, что подобное родоначальство далеко не лестно для женского освободительного движения. Нельзя забывать, что эта амазонка пера была несомненно одержима «манией величия», так же как и родственной с ней «манией преследования».
Установим поэтому вкратце ее умственный диагноз: это живой ум, слабоватая память и чрезмерно пылкое воображение. Законом для Олимпии было то, что ей взбредет на ум, т. е. мимолетный каприз, сумасбродная фантазия. Они диктуют ей ее многочисленные драматические пьесы, ее литературные и политические произведения. Почти без всякого образования, с крайне неразвитым критическим чутьем, она повинуется исключительно голосу этого сумасбродного воображения, и в результате во всех ее сочинениях прежде всего получается полное отсутствие какого бы то ни было определенного стиля и крайняя непоследовательность, почти бессвязность идей. Как только в ее лихорадочно работающем мозгу зарождается какая-нибудь мысль, она набрасывается на нее будто рефлективно, без удержу и меры. Иногда ей удается создать что-нибудь недурное, но чаще всего из-под ее пера вырывается лишь детский лепет и наивные софизмы. Она выказывает, однако, твердость и решительность характера, когда требует дозволения разделить труд знаменитого юриста Мальзерба по защите Людовика XVI, или когда делает дерзкий выпад против страшного Робеспьера. «Это я, Максимилиан, — пишет она ему, — я, женщина-автор, предрекаю тебе твою судьбу, я, Олимпия де Гуж, мужчина в женском образе». Такой храбростью или, вернее, дерзостью она, конечно, рисковала попасть на гильотину, на которой, впрочем, в конце концов и должна была погибнуть.
Пока в этом еще нет ничего психически ненормального. Но далее идут уже увлечения чисто патологического свойства. Олимпия одержима «навязчивыми идеями», граничащими с «бредом преследования». Ее знаменитые раздоры с Французской комедией изобилуют в этом отношении самыми положительными фактическими данными для подтверждения нашего диагноза. Глубоко убежденная в том, что все артисты не принимают ее пьес по взаимному и предвзятому против нее заговору, что они все проникнуты к ней непримиримой ненавистью, она преследует их без отдыха и срока, буквально засыпая их пасквилями и памфлетами.[405] Она везде открывает врагов и изменников, якобы стерегущих ее за каждым углом. Как естественное последствие такой мозговой ненормальности, у нее проявляется и постоянный «горделивый бред».
Олимпия, конечно, ни минуты не сомневалась, что вся революция держится только ею одной. Ее тщеславие переходило всякие границы и достигало пределов геростратизма. Она жаждет быть окруженной писателями и учеными, считая только их и достойными ее общества. Она зовет себя «чудом природы», намекая на свою необразованность и самобытность. В каждой своей фразе она искренно видит отпечаток гения. Но ежеминутно попадая в смешное положение, она часто вызывает лишь всеобщие насмешки, а отсюда до «мании преследования», конечно, оставался только один шаг.
Прибавьте к этой клинической картине преувеличенную, болезненную страсть к животным, — «зоофилию», которая, как известно, есть один из вернейших признаков вырождения. Дом Олимпии был населен собаками, кошками, снегирями и попугаями, которых она называла самыми знаменитыми именами.
Она воображала, что дает убежище пережившим свою славу великим людям, которым в жизни не повезло, и принимала своих зверей за представителей наук, а пернатых — за представителей искусств. Это было нечто вроде папы Льва X-го с его голубятней и собачьими конурами.
Она важно рассуждает с Добантоном,[406] который тратит на беседы с ней свое драгоценное время. Не желала ли она убедить и его, что в ее животных действительно переселились души великих людей? Сама она, по-видимому, была настолько в этом уверена, что ни за что не решилась бы появиться перед ними в простой кофте, без корсета и шнуровки. Ее костюм, впрочем, был не менее эксцентричен, чем и ее манеры. Она устраивала себе головные уборы из легкого газа и имела вид, точно ей опрокинули на голову таз с мыльной пеной, приготовленной для бритья, но все же упорно держалась этой куафюры, утверждая, что она спасает ее от головных приливов и облегчает мозговые отправления. Отличаясь чисто мужским телосложением, и лишенная всяких женских прелестей, она, не стесняясь и не скрываясь, смело заменяла их соответственным количеством ваты. Однажды в концерте, чтобы одолжить кусок ваты своей соседке, страдавшей зубною болью,[407] она без церемоний вытащила у себя из за корсажа одно из таких приспособлений!..
И все же к памяти этой пламенной Олимпии нельзя не быть глубоко снисходительным.
Она была великодушна, добра и сострадательна и, по справедливости, более чем кто-либо другой, имела право считать себя верной последовательницей Руссо. С ее именем нераздельно связано представление о принципе, хотя и отвергнутом революцией, но с которым рано или поздно придется считаться грядущим поколениям: она, несомненно, первая провозгласила права женщин. В ее импровизированной «Декларации прав женщины и гражданки» содержатся, между прочим, следующие красноречивые и знаменательные слова: «Если женщина пользуется правом восходить на эшафот, то ей должно быть предоставлено право восходить и на трибуну».
Но, как мы уже имели случай видеть, все, сделанное революцией для равноправности женщины, сводилось лишь к уравнению ее с мужчиной именно только перед гильотиной. Играя жестоко словами, можно сказать, что только одна гильотина и отозвалась на гуманитарный призыв женщины!
Вышеизложенная совокупность психических симптомов дает нам возможность с достаточною ясностью подсчитать душевный баланс Олимпии. Будучи женщиной явно предрасположенной к умопомешательству, и охваченная бурным вихрем социального движения, она вышла далеко за пределы здравого мышления, ее рассудок помутился, а воображение достигло неимоверной интенсивности. Но, не взирая на «манию преследования», которой она была одержима, она все же, подобно дон-Жуану, сумела сохранить в своем сердце горячую любовь ко всей вселенной.
Это была сердечная и сентиментальная женщина, которая обожгла свои крылья на убийственном огне революционного костра.
Еще характернее представляется патологический «случай» Тероань де Мерикур (Theroigne de Mericourt), окончившей свои дни в Сальпетриере.[408]
Пожалуй, еще более Олимпии де Гуж она была жертвой революционных событий. Если и не совсем справедливо утверждение, будто безусловной причиной ее умопомешательства послужил стыд перед народным приговором, то во всяком случае можно с уверенностью сказать, что помрачением рассудка она несомненно обязана драматическим событиям, в которых была замешана.
Она была деятельницей выдающейся, но вполне опьяненной грозным шумом совершавшегося вокруг нее переворота, и ее всю захватило вихрем революционного безумия, — такова судьба большинства девушек, которые, случайно споткнувшись, уже не могут остановиться на наклонной плоскости, на которую попали, пока, наконец, не падут окончательно, запутавшись с головой в своих собственных юбках.
Несчастная Тероань, дошедшая под влиянием событий до умоисступления и вообразившая себя главной инициаторшей октябрьских дней и даже переворота 10-го августа, нашла своего биографа, который выставил на свет рампы ее трагикомическую фигуру. Известный драматург Поль Эрвьё в посвященной ей исторической драме, изобразил ее искренней энтузиасткой, воплощающей в себе идеи патриотизма и республики, умственная неуравновешенность которой далеко не выделялась особенно рельефно в том общенародном душевном смятении, которое одинаково проявилось как в Тюльерийских неистовствах вечером 9-го августа, так и в безобразной и дикой расправе парижских вязальщиц с этой несчастной сторонницей жирондистов.
Говоря одним словом, нельзя не прийти к единственному выводу, что Тероан де-Мерикур была давно уже ненормальной и, наконец, сошла с ума окончательно.
Как странно создан человек,
Как мало он уравновешен?
Куда-то мчится целый век,
Во всех решениях поспешен,
И делу лучшему вредит
Тем, что раздуть его спешит.
Эти стихи Мольера, относящиеся ко всему человечеству, в особенности справедливы по отношению к женщинам.
Вне всякого сомнения, что они не знают ни в чем благодетельного чувства меры, внушаемого благоразумием, втуне проповедуемым философами. Они и любят и ненавидят с равным увлечением; судят обо всем, повинуясь лишь страстным порывам; в них сердце управляет рассудком. Революция явилась для них средством, чтобы дать волю своим увлечениям. Невероятная социальная перетасовка не могла пройти для них бесследно, и они, натурально, явились «крайними», как в том, так и в другом смысле этого слова.
До половины XVIII столетия женщины из буржуазии и народного класса мало интересовались политикой. Они предоставляли занятие ей всецело тем дамам, которых знатность происхождения призывала ко двору. Эти последние не пренебрегали политической деятельностью.
Одни, наиболее смелые, изощрялись в ней в надежде занять место на королевском ложе, другие — наслаждались запутыванием и распутыванием самых сложных и темных придворных интриг, прямо из одной любви к искусству.
Накануне созыва Генеральных штатов в женской половине населения начал уже, однако, пробуждаться некоторый интерес к общественным вопросам. Энциклопедические и вольтерианские идеи и влияние Руссо, сперва смутно, а затем постепенно все заметнее, бродили и в женских умах. Но несмотря на это, ничто не давало основания предвидеть на самой заре революционных дней смелого вторжения в политику парижанок. А между тем, уже при взятии Бастилии, не принимая еще пока непосредственного личного в нем участия, они присутствуют в качестве горячо заинтересованных зрительниц и грозят королевским войскам кулаками. Всего через несколько недель они решительно перешли к действиям. Голод, разразившийся в городе в начале октября 1789-го года, послужил первым сигналом для женского бунта.[409]
Утром 5-го октября толпа парижских женщин атакует камнями батальон национальной гвардии. Они отказываются от всякого содействия мужчин, говоря, что те действуют слишком неумело. Они проникают в Городскую ратушу, овладевают ружьями и пушками и идут на Версаль. Остальное известно: после удачной стычки с отрядом герцога Гиша, они врываются в Национальное собрание, добиваются свидания с Людовиком XVI и возвращения королевской семьи в Париж. Все это давно принадлежит истории, и мы не будем останавливаться далее на подробностях. Расскажем только один характерный случай, прекрасно рисующий вообще настроение женских умов. Представленная королю господином де Мунье, в числе двенадцати женщин, депутация держала себя очень дерзко и говорила громко. Но при виде короля весь задор внезапно их покидает, и только одна, бросаясь перед ним на колени, в смущении и едва слышно, произносит одно слово: «Хлеба»! Растроганный король поднял ее и весьма галантно произнес: «Вы так милы, что вас можно поцеловать».
Депутатки вышли умиленные этим приемом, и едва не были растерзаны разъяренными товарками, обвинявшими их в том, что они дали себя обольстить.[410]
А между тем, это вовсе не были, как говорили некоторые, какие-нибудь мегеры или публичные девки; по большей части, это были «добрые и достойные матери семейств», сердца которых разрывались при виде своих умирающих с голоду детей.[411] «Между ними были и вполне образованные особы, как, например, Мария Луиза Шерэ, купчиха из Пасси, которая оставила весьма любопытное описание октябрьских дней.
Таким-то образом женщины вступили в революцию и с первого же шага стали играть в ней весьма видную роль, небывалую до того в мировой истории, так как, по словам Жорэса, именно они и связали неразрывным узлом всю революцию с Парижем.
С этого момента каждый революционный день выдвигал своих собственных героинь, своих амазонок. Их исступление превосходит возбуждение мужчин. В сентябрьские дни они тоже действуют: „Ненасытные зрительницы, они жаждут крови, опьяняются жестокостью и возбуждают народный самосуд. 10-го августа они стреляют, с Региной Од во главе, по швейцарской страже в Тюльери. При вторжении во дворец они прямо безумствуют: одна валяется на кровати королевы, другие безобразничают с обнаженными трупами…“.
Когда понадобилось встать на защиту родины в опасности, они первые схватились за оружие; они просятся волонтерками в армию, торопят своих мужей и детей лететь на границы. Патриотическая лихорадка заставляет их забывать даже могучее материнское чувство и пред нашими глазами встает невероятная картина воинственных матерей, обожающих войну и без колебаний жертвующих ей своих сыновей.
В сентябре 1791 года собрались на народный банкет в Шантильи молодые волонтеры и рекруты. Еще поутру их нельзя было вырвать из материнских объятий, а вечером возбужденные зажигательными патриотическими речами те же матери уже торопят их идти на врагов, громогласно заявляя, что лучше умереть свободными, чем жить в неволе, под игом тиранов.[412]
25-го фримера II-го года Приёр писал: „Нам сообщают, что в Лавали, в то время, когда все мужчины разбежались со страху перед разбойниками, — местные женщины напали на проходившую по городу шайку и обезоружили 500 человек. Мы повторяем всеобщее требование, чтобы их геройский поступок был признан заслугой перед отечеством“.
Мы могли бы привести бесконечное число подобных примеров, так как ими изобилует вся история революции. Все они доказывают, что женщины этой эпохи превратились в истинных спартанок или, вернее, в римских матрон, следуя свято тому идеалу женщины, который предъявлялся к ним якобинцами.
Последние действительно стремились освятить французскую женщину живительным дыханием революции. Скандальные приключения времен Людовика XV еще жили в народной молве. На глазах всего народа дворянство развратило французскую женщину. Отголоском этого была и та гнусная клевета, которой обливали Марию-Антуанетту. Казнь Дюбарри была вызвана тем же самым чувством возмущения. Люди 1793 года решили изгнать из своей республики куртизанку, подобно Платону, изгонявшему из своей — поэтов.[413]
Но не к этой цели направлялись требования женщин, стремившихся к равноправности, а когда таковые боязливо выступили впервые на свет, то они тотчас же были встречены огульным осмеянием. В ожидании непосредственного выступления на политическую арену, женщины начали усердно посещать клубы и образовывать новые союзы и общества. Бордо, Алле и Нарт подали первый пример. В Париже вскоре возникли: „Общество революционных республиканок“, „Братское общество обоих полов“, „Общество женских друзей конституции“. Все они держатся самой крайней политики. Они превосходят Марата и Гебера с Жаком Ру, Леклерком и Варле, этим противным Дантону и Робеспьеру триумвиратом, проповедовавшим чисто социальную республику.
Некоторые безуспешно добивались для себя прав, но большинство занялось исключительно чистой политикой, раздражаясь с каждым днем колебаниями Конвента. 12 мая 1793 года одна из таких политиканок смело явилась в Конвент с петицией, в которой требовала, между прочим, ареста всех „подозрительных“, осуждения жирондистов и поголовного истребления провокаторов и подстрекателей, ловивших рыбу в мутной воде.
Якобинские собрания и клубы нередко вышучивали этих чрезмерно рьяных патриоток. Амар, который был назначен докладчиком по вопросу о допущении женщин в ряды народоправства, высказался окончательно в самом отрицательном смысле, опираясь на то, что женщины не обладают в достаточной степени ни физическими, ни нравственными силами, что чувство стыда и скромности не может допустить их до соперничества с мужчиной, и что наилучший их удел — это укреплять своих мужей и сынов в любви к свободе и отечеству. Он добавлял буквально: „По самой своей организации женщины наклонны к такому моральному возбуждению, к такой экзальтации, которая была бы явно зловредна в общественных делах, и интересы государства, несомненно, должны были бы всегда страдать от раздоров и заблуждений, порождаемых живостью женских страстей“.
Фабр д'Эглантин называл этих добровольных политиканов женского пола — „гренадерскими самками“. „Эти долговолосые эскадроны, — пишет он, — рыщут повсюду, как разнузданные ветры в Эоловой пещере, и раздувают грозу и уныние… Их речи — одно сквернословие; их поведение — распутство во всей его наготе; а их рычание- это трубный звук, оглушающий мир“.
„В большинстве случаев они все были дурны, как смертный грех, — пишет Дютар в рапорте к Гара, — а их нравы были более чем сомнительны“. Не подлежит сомнению, что все женщины из степенной буржуазии, примешавшиеся первоначально к революционному движению, окончательно его покинули, когда на сцену появились разные вязальщицы,[414] бичевальщицы и всякие мегеры гильотины, которые наводняли заседания Конвента, вмешивались во все уличные свалки и схватки и предавались ежедневным экзекуциям самосудного характера.
Террор, который был столь же мало склонен к феминизму, как и все прочие режимы революции, постановил изгнать женщин изо всех клубов, в которых некоторые, в роде Розы Лакомб с сотоварками, ухитрялись создавать революцию против самой революции.
Из этого вторжения женщин в политику ясно лишь одно, что они были всегда несравненно неудержимее мужчин и не знали никаких пределов своим страстям. Нельзя отрицать, что подчас они были способны на великие самоотверженные подвиги и на геройские жертвы, но сколько наряду с этим проявлялось всевозможных чудачеств, сколько эксцентричности и изуверства, какие при этом говорились несообразности и сколько творилось нелепостей?.. Невольно задумаешься над тем, какая осторожность нужна при обсуждении вопроса о женской равноправности, и какой еще длинный путь предстоит совершить женщине для достижения столь желанного равенства с сильным полом.
В антиреволюционном лагере наблюдается совершенно то же лихорадочное возбуждение. И здесь они на перебой соперничают с сильным полом и нередко являются для него примером. Нижеследующее письмо командированного Конвентом в Вандею своего представителя служит лучшей для этого иллюстрацией.
„Женщины в этих местах еще хуже мужчин: с пистолетом за поясом и с кинжалом в руке они рыщут по рядам бойцов, вливая в их души свое изуверство. Иные, с распятием в руке, воодушевляют отступающих и призывают их снова на бой во имя страстей самого Господа, за которого они сражаются… Бывали случаи, что эти ведьмы бросались с одними кинжалами на нашу артиллерию, не страшась картечи, и перекалывали артиллеристов, захватывая затем орудия… А сколько их шляется по полям и лесам за бежавшими республиканцами, которых они душат или безжалостно избивают“.
Как революционные мегеры, так и роялистские фурии и ведьмы, все одинаковы, когда начинают вмешиваться в политические дела. Наравне с политикой женщины не меньше увлекались и самими политическими деятелями.
Благодаря женщинам последние познавали величайшие триумфы. Неизвестно, чего бы достигли Лафайэт или Робеспьер без их несметной свиты поклонниц, денно и нощно возносивших им фимиамы гражданской славы наряду со скромными благоуханиями своей сердечной, беззаветной любви. Все столпы революции достигали своего Капитолия не без содействия женщин. Даже Марат, сам кровожадный и мрачный Марат, и тот сумел привлечь к себе несколько нежных сердец, доказав лишь этим лишний раз, сколь неизведаны доныне тайники женского сердца, и как справедливы бессмертные слова Паскаля: „У сердца свой особый разум, но он рассудку не знаком“.
Лафайэт и адмирал д'Эстэн, по возвращении из Америки, возбудили среди дам парижской буржуазии лихорадочный энтузиазм. Появились даже чепцы и уборы во вкусе Лафайэта и д'Эстэна.
Другие, вроде бывшего капуцина Шабо, производили сердечные опустошения во всех салонах, и им стоило лишь сделать знак, чтобы овладеть прелестницами, осаждавшими их неприступную на вид республиканскую добродетель.
Но ни у одного не было более поклонниц, чем у несовратимого Робеспьера. Весь надушенный, изящный и элегантный, — Флёри изображает его торгующим алансонские кружева у какой-то модной торговки, — настоящий маркиз XVIII века по языку, манерам и внешности, этот народный трибун с кровавой короной жадно искал всякой лести, почета и всяких проявлений любви и обожания.
„Его окружало нечто вроде двора, состоящего из нескольких мужчин и множества женщин, расточавших ему самые утонченные знаки внимания“.
Вечно толпясь у его порога, они выражали постоянную заботу о его особе, неустанно превознося его добродетель, красноречие и гениальность; они открыто называли его божественным и сверхчеловеком. Какая-то престарелая маркиза стояла во главе этих женщин, которые, как истинные ханжи, благоговейно простирались перед кровожадным жрецом гильотины. Преклонение женщин — вернейший признак и общественного обожания, но они-то, своим не знающим меры усердием, своей болтовней и угодливостью, скорее всего и низводят своего кумира на пьедестал посмешища».[415]
Тэн упоминает о какой-то молодой вдове, которая предложила Робеспьеру свою руку с 40.000 ливров годового дохода в приданое. «Ты — мое божество, — писала она, — я не знаю равного тебе; я считаю тебя своим ангелом-хранителем и хочу жить лишь по твоим законам».[416]
Трибун, однако, не платил взаимностью этим своего рода психопаткам; он смотрел на них, как на полезное для него политическое оружие, но в душе питал к ним одно презрение.
Он стремился нравиться женщинам другого пошиба, которые служили интересам контрреволюционной партии, как, например, изящнейшая Эмилия де Сент-Амарант, редкая жемчужина среди тех стразов, которые сияли поддельным блеском в салонах Пале-Ройяля. Робеспьер окружил ее нежнейшим вниманием в духе сентиментальных романов госпожи Скюдери, и вел правильную осаду против этой Селимены террора, за колесницей которой шли пленные деспоты и тираны.
Он скоро, однако, понял, что подобная игра не безопасна. Однажды несокрушимый селадон, увлекшись, под влиянием выпитого вина, любовными речами, разболтался и наговорил немало лишнего. На другой день его приспешник Триаль упрекнул его в этом. «Что же я говорил? — спросил Робеспьер. — Ты назвал несколько лиц, с которыми хотел бы расправиться».
— «Кого же?». — «Тех, кто под тебя подкапывается, — отвечал Триаль, желая его напугать, и добавил с сожалением. — И еще перед женщинами»! — «Они меня любят» — возразил Робеспьер. — «И все же будут болтать». — «Нет, повторяю тебе, они меня любят». — «Попробуй-ка этим оправдаться перед якобинцами», — заключил Триаль.[417]
Два дня спустя семейство Сент-Амарантов было арестовано, так как, несмотря на предупреждение, полученное от какого-то незнакомца, которым, как говорят, был сам Робеспьер, не нашло нужным скрыться.
Вся семья взошла на эшафот вместе с Сесилью Рено и другими лицами, замешанными, в, так называемом, очень громком процессе «красных рубах».
С Сесилью Рено, мы переходим к специальной категории женщин-убийц, которых в эпоху террора было немало, если причислить к ним всех покинутых и обманутых любовниц, которые мстили своим соперницам и неверным возлюбленным доносами Революционному трибуналу.
Что касается собственно тех, которые прославились политическими убийствами, как Сесиль Рено, Шарлота Корде, Аспазия Карлемиджели, то разве они не были тоже нервнобольными субъектами, мечтавшими одним ударом спасти Францию от якобинского ига?
Сесиль Рено возымела глубокую ненависть к Робеспьеру, по словам одних, за то, что он гильотинировал ее любовника, а по другим, — потому, что, будучи фанатичной роялисткой, она была преисполнена ненависти ко всему республиканскому режиму. Как бы то ни было, но ее неумелое покушение должно было очевидно окончиться неудачей, и единственным его результатом оказалась ее собственная гибель.
Во время своего процесса, и даже идя на казнь, она выказала удивительное равнодушие, близкое к совершенной атрофии инстинкта самосохранения.
Мы уже, впрочем, говорили, что перед гильотиной женщины проявляли обыкновенно, так называемое, мужество, которое при данных условиях является скорее всего извращением врожденного всякому человеческому существу чувства страха перед загробной жизнью.
В огромном «транспорте» жертв, отправленных на гильотину, когда за один раз погибло шестьдесят осужденных: Сесиль Рено, актриса Гранмэзон, госпожа Депремениль, мать и дочь Сент-Амарант, — все держали себя до последней минуты с истинным стоицизмом. Фукье-Тэнвиль, пообедавший даже в этот день часом ранее, чтобы насладиться таким единственным в своем роде зрелищем, не мог подметить у своих жертв ни малейшего признака слабости или малодушия.[418]
У всех, очевидно, проявлялся в полной силе тот моральный феномен, до которого может довести продолжительное ожидание, сознание и лицезрение неминуемой опасности.[419]
Десятью месяцами ранее Шарлота Корде,[420] под красным плащом отцеубийц, искупила так же и с таким же непоколебимым мужеством свой освободительный порыв.
Была ли она тоже нервнобольной? В прямом смысле этого слова — нет. Ее защитник Шов-Лагард, отказался унизить ее подобным отводом, несмотря даже на желание Фукье-Тенвиля. Однако и у нее можно заметить некоторые признаки ненормального мистического настроения. Ребенком она сперва отдавалась, подобно Сюзетте Лабрус, преувеличенной набожности, а затем с неменьшим жаром — новому культу свободы. Она жила, постоянно мечтая о великих людях древнего мира и, как Плутарх в юбке, на каждом шагу воскрешала в своем воображении их славные подвиги.
Вскоре ею овладевает «навязчивая идея»: этой юной провинциалке, знакомой с революцией лишь по исковерканным и односторонним известиям газет крайних партий, вдруг представляется, что диктатура Марата составляет препятствие, о которое должен разбиться весь освободительный порыв французской демократии. Чтобы направить родину в то русло, которое ей уготовано судьбой, это препятствие должно быть устранено.
Она представляла себе Марата — невысокого роста брюнетом с желтоватым лицом и с низменными вкусами, похожим на отвратительную гадину; чуть ли не людоедом, который из глубины своего подземного царства заправляет стаей подлых убийц. Ею овладевает все сильнее «наваждение» и захватывает, наконец, настолько, что она решается пожертвовать собственной жизнью в обмен на жизнь «чудовища». С последовательностью и точностью, присущими обычным людям, решившимся на энергичный, но исключительный поступок, она является в Париж, покупает в Пале-Рояле нож, хитростью проникает к «другу народа», озаботившись ради этого предварительно даже своим туалетом и, когда ее допускают, наконец, к Марату, сидевшему в это время в ванне, она хладнокровно выжидает благоприятного момента для нанесения удара. Покушалась ли она после этого бежать? По-видимому — нет, хотя ей и пришлось вынести борьбу с привратницей, кухаркой и комиссионером Бас, который «схватил злодейку за груди» и повалил ее на землю.
Она ясно сознавала предстоявшею ей участь и написала своему отцу и Барбару отныне знаменитые письма, в которых проявила самое полное презрение к смерти. Это презрение ни на минуту не изменило ей ни в тюрьме, ни на суде, ни перед гильотиной, на которую она с любопытством взглянула, прежде чем сложить на ней свою бледную голову. Во всем этом сквозит какое-то явное изуверство, анестезирующее всякую нравственную чувствительность, свойственное весьма нередко именно женщинам при подобных трагических обстоятельствах. Надо ли припоминать, в качестве примеров, Жанну д'Арк, госпожу Ролан, Люсиль Демулэн и всех прочих жертв кровожадной жестокости Фукье и Дюма?
Другим типом карающей женщины была Аспазия Карлемиджели. Эта в молодости была действительно сумасшедшей. Ее пришлось заключить в убежище для душевнобольных, вследствие несчастного любовного романа. После освобождения ее снова арестуют в 1793 году, на этот раз уже по обвинению в держании противогражданственных речей. Она признаётся снова невменяемой и освобождается. Затем она доносит на свою мать, как на антиреволюционерку, с целью добиться ее казни, но неудачно. Она становится, наконец, поклонницей Робеспьера, борется с термидорской реакцией и вмешивается в жерминале в народное восстание, в котором женщины составляли большинство.
В момент нападения на Конвент она — впереди всех, ее намерение — поразить Буасси д'Англа, которого она считает виновником голода. Депутат Феро бросается навстречу угрожающей народной волне, но падает, сраженный пулей в плечо. Аспазия, обутая в башмаки на толстых деревянных подошвах, немилосердно топчет и бьет его ногами; затем, оставив еще трепещущий труп, голову которого уже влекут к председателю Собрания, она бросается на этого последнего, дабы и его подвергнуть той же участи, и он был бы несомненно ею заколот кинжалом, если бы его самоотверженно не спас случившийся рядом офицер, который отвел в сторону удар и оттащил от него фурию.
Ее казнили только год спустя, и на эшафоте она последовала примеру своих предшественниц и умерла совершенно бесстрастно.
Как оценить с медико-психологической точки зрения роль женщин в революции? Они превосходят мужчин храбростью, самопожертвованием, жестокостью, исступленностью и изуверством; они гораздо стремительнее мужчин становятся жертвами невроза, специально присущего эпохам, подверженным общественным бурям.
Женщина в высшей степени податлива внушению и представляет поэтому легкую добычу для умственной заразы. Выбитая хоть раз из нормальной колеи и свернув на ложный путь, она устремляется по нему со всею свойственной ей наклонностью к преувеличению. Женщина участвует в революции реже в качестве отдельной личности, чем в качестве деятельной и воодушевленной части народной толпы. История, вечно повторяясь, показывает ее нам в каждом народном волнении послушно и охотно идущей за его вожаками. Будь то мятеж, восстание или простая стачка, — она всегда стоит в первых рядах, возбужденная, исступленная и вечно готовая на всякие крайности.
Революционная истерия всегда проявляется одними и теми же симптомами и всегда присуща всем периодам острых возмущений, когда разнузданные страсти заступают место законов рассудка. Во всевозможных несообразностях такого рода первое место всегда принадлежит женщинам, и до сих пор они еще никогда и никому его не уступали.