РЕЛИГИОЗНЫЙ НЕВРОЗ

ГЛАВА I

БОГ И РЕВОЛЮЦИЯ

Для определения умственного состояния общества в известную эпоху, необходимо прежде всего изучить его религиозные воззрения и настроение, так как ни в чем характер народной массы не отражается лучше, как в ее верованиях.

Если революция преследовала католицизм, то во всяком случае ошибочно думать, что она совершала это в видах установления «свободомыслия». Неуспех культа «Разума» служит для этого достаточно убедительным доказательством. Суть лишь в том, что с католическим духовенством, как представителем реакции, неустанно велась ожесточенная борьба, а так как конституция 1791 года не могла достичь его подчинения революции, то в дальнейшей борьбе ей пришлось приступить уже к искоренению самого христианства. В этом надо, однако, все же видеть скорее попытку заменить старую, подточенную в основании Вольтером и Руссо, религию — новой, чем стремление к полному атеизму и уничтожению всякой идеи культа.

Таким образом, революционное общество 1789–1793 гг. должно несомненно считаться верующим, и даже более того — настроенным мистически. В этом оно резко отличается от поколений 1830, 48 и 71 гг. Его духовное настроение напоминает скорее современное настроение русского народа, который для завоевания своей свободы шел под расстрел во главе со священником, неся хоругви и иконы и обороняясь от казацких нагаек распятием.[366]

Этот мистицизм, так резко отразившийся на событиях 1791–1794 гг., проявлялся в весьма разнообразных формах, причем следует заметить, что первые его проявления по времени предшествовали открытому взрыву народного возмущения 1789 г.

В течение всего столетия многочисленные симптомы уже указывали на наличность религиозного возбуждения в народе, и особенно в обществе. Нужно ли упоминать о всеобщем интересе, вызванном, например, теософическим учением Сведенборга, который тогда успел основать новую церковь, а теперь представляется нам лишь очень обыкновенным, восторженным духовидцем? Говорить ли об увлечении наивных и суеверных людей шарлатаном Калиостро, приподнявшим перед их ослепленными взорами таинственную завесу иного мира?

Экстазы Сен-Медардских кликуш смущали весь город, привлекали на себя истерическими криками внимание общества и самого Парламента и почти накануне созыва Генеральных штатов собрали миллион сто тысяч ливров в кассу Общества Перетты.[367] Наконец, упоминать ли о магнетических сеансах Месмера, «магический бак» которого манил к себе легковерных адептов, как приманивает жаворонков ловушка с вращающимся зеркалом.

В сущности, никогда не было эпохи более прибыльной для всякого рода шарлатанов, эксплуатировавших влечение общества к «оккультизму», его жажду проникнуть в тайну, «непостижимую уму». Что мог поделать тогда едва нарождающийся материализм против этой всеобщей страсти к неведомому, в которой воскресал под новой формой средневековый мистицизм? Калиостро и Месмер, каждый в своем роде, были не менее могущественны, чем Дидро и Гельвеций.

Когда разразилась революция, мистическое настроение от этого только еще более усилилось. По общему клиническому закону моральные стимулы общества всегда проявляются во время революционных событий в повышенном масштабе. Под влиянием понижения рассудительных способностей умственный кругозор суживается, а впечатлительность толпы, напротив, развивается до чудовищных размеров. К числу таких аффектов относится, несомненно, и мистицизм как стремление к сверхъестественному, к обоготворению и символизации отвлеченных идей; он вскоре находит себе выражение в массовых психических явлениях, при коих в один общий унисон звучат все души адептов. Мы находим здесь полное применение закона Декарта, строго отделяющего человеческий интеллект от души. Революционный невроз именно вызывает в массе чрезмерно усиленную, восторженную деятельность в области чувств и понижение ее чисто рассудочных способностей.

Атеизм во времена террора был еще достоянием аристократического класса[368] и поэтому являлся даже причиной гибели его сторонников. Не смотрит ли впрочем враждебно на атеистов сам Жан-Жак Руссо в своем «Общественном договоре»?

Становится очевидным, что существование идеи Бога не подвергалось при революции никакому сомнению, и сам Иисус Христос являлся в революционном представлении — первейшим из санкюлотов.

26 марта 1792 г. Робеспьер излагает якобинцам свое религиозное мировоззрение без всякой политической тенденции. Он говорит о Провидении, охраняющем нас более, чем наша собственная мудрость, о небесной милости, которая неизменно спасает нас, вопреки нам самим и о Предвечном Существе, которое «исключительно» покровительствует революции.

Эти заявления вызвали такие бурные протесты со стороны жирондистов, особенно Гадэ, что президент клуба вынужден был прервать заседание. Но значительная часть присутствующих примкнула к Робеспьеру, а по прошествии нескольких месяцев большинство якобинцев было на его стороне.

Вот анекдот, характеризующий настроение собраний, руководивших общественным мнением, и его коноводов. На собрании какого-то революционного комитета был поднят вопрос о том, следует ли упразднить или сохранить Господа Бога? Какой-то метафизик, возомнивший себя новым Брутом, воскликнул: «Пора заменить этот призрак чем-нибудь более осязаемым. Я предпочел бы видеть в наших храмах изображение Сцевол и Равальяков, чем образ Бога, польза которого для меня более чем сомнительна». — «Нет более Бога!», — кричит какой-то цирульник… — «Перестаньте, — возразил им один из присутствующих, — не во гнев будь вам сказано, я стою за Бога; он дал нам революцию и осыпает нас благами земными…», — и предложил сохранить Бога в книгах, изгнав, впрочем, его изображения из общественных мест.[369]

Таким образом, каждый раз, когда независимые, как например Дантон, принимали меры против священников или религии, таковые сильно обостряли общественное мнение.

Праздник Тела Господня в 1792 году был причиной беспорядков, так как постановлением Коммуны национальной гвардии было воспрещено участие в процессии; когда же некоторые из граждан отказались украсить свои дома по этому случаю флагами, то послышались голоса против них и в защиту Бога. Запрещение полуночной обедни в ночь под Рождество, празднования Крещенского кануна, посвященного памяти волхвов или, как они называются по католической церковной терминологии, — царей, равно как и дня св. Женевьевы в начале следующего 1793 года, точно так же вызывало неудовольствие и даже возмущение верующих.

Революционное общество дает массу примеров проявления деизма. Бюст Гельвеция, украшавший залу жирондистов, был уничтожен по предложению Робеспьера, говорившего, что «если бы Гельвеций жил во времена революции, то он лишь увеличил бы собою толпу интриганов, колеблющих спокойствие отечества». Действительно, Гельвеций, основатель материалистической морали, был противником философии «Савойского викария», и этого одного было уже достаточно, чтобы его память, некогда столь чтимая, была предана анафеме. Если бы, впрочем, якобинцам попали под руку статуи Дидро, д'Аламбера и Вольтера, то и они, вероятно, подверглись бы той же участи.

Под влиянием народных празднеств, заменивших церковные церемонии, в массе стал особенно распространяться мистицизм. В памятные дни, когда всенародно прославлялась добродетель какого-нибудь героя или торжество отвлеченного принципа, какая-то пророческая экзальтация преображала этих людей, стремящихся всеми силами души к новым идеалам. Только вновь нарождающиеся религии способны вызывать подобные возвышенные порывы.

Благодаря умственной передаче, которая совершается в массах тем легче, чем более они сплочены, последние легко охватываются взрывами энтузиазма, граничащего с фанатизмом. «Разложение сознательной и торжество бессознательной личности, распространение идей путем морального внушения и стремление к немедленному их осуществлению — таковы отличительные признаки всякого индивида, поглощаемого толпой»,[370] причем слияние душ становится полным и окончательным.

Революция настолько постигала важное значение национальных торжеств, что превратила их в государственные учреждения. По пословице, «у французов все кончается песней», и во времена Законодательного собрания и Конвента все переводилось на празднества: «Федерации», «14 июля 1789 г.», «10 августа 1792 г.», «Падения королевства», «Основания Республики» и т. д. Затем следуют величавые погребальные процессии в честь солдат Шатовьё, Симоно, Эгампского мэра, Лепелетье де Сен Фаржо, Марата, Руссо, Гоша и т. д. Наконец, сюда же относятся и те празднования, которыми Конвент хотел заменить католические праздники, и которые чествовали: юность, брак, материнство, старость, весну, жатву, уборку винограда, бессмертные принципы, поэзию, искусство и пр. и пр.

Конвенту были нужны символы. Двадцать веков религиозного атавизма угнетали душу его членов, проникнутых не столько наукой, сколько метафизикой. А народ, еще менее свободный от предрассудков, чем его представители, охотно обоготворял эти символы. Как глубоко верны слова Вольтера, пущенные в ход Робеспьером: «Если бы Бога не было, — его бы следовало изобрести».[371]

Христианское единобожие сменялось незаметно многообразным пантеизмом, в сущности, еще более приближающимся к мистицизму, чем самая католическая догма.

Некоторые из национальных празднеств, как, например, праздник Федерации на Марсовом поле, носили чисто религиозный характер. Впоследствии, когда католицизм стал открыто предметом революционного преследования, эти празднества, хотя и сделались светскими, но тем не менее сохранили присущий им мистический характер. Так, праздник 10-го августа 1793, учрежденный с память падения королевского режима и названный праздником «Единства и нераздельности республики», является самым типичным; в нем еще не появляется обрядов нового культа Разума, но, однако, его организаторы, все-таки, как будто считают необходимым копировать древние обряды церкви; до такой степени глубоко внедрились и в них и во всем народе любовь и привычка к символизму.

Наподобие «несения креста», это торжество прерывалось на своем пути известными остановками. Первая была на площади Бастилии. На месте бывшей крепости возвышался фонтан «Возрождения», изображенный в виде могучей фигуры Природы, которая, надавливая свои набухшие сосцы, выбрасывала из них ключом две струи чистой прозрачной воды; 86 комиссаров — по одному на каждый департамент — приближаются к фонтану, чтобы испить этой целительной влаги. Во главе всех идет председатель Конвента, но прежде всего он поливает ею почву Свободы, как бы в воспоминание о древних жертвоприношениях.

Затем, прикоснувшись к чаше устами, он передает ее комиссарам; звуки «Марсельезы» подают сигнал к дальнейшему следованию, и вся процессия развертывается по бульварам. Вместо святых Даров, несомых в крестных ходах, здесь в шествии фигурирует ковчег со скрижалями «Прав человека». Каждый участник держит в руке пучок колосьев или фрукты.

Вторая остановка — это бульвар Пуасоньер, где воздвигнут портик, под которым процессию ожидают героини 5-го и 6-го октября 1789 года, сидя на пушках.[372]

Третья остановка — Площадь Революции (Конкорды), где статуя Свободы уже заменяет статую Людовика XV. На огромном костре сложены в кучу все атрибуты низвергнутой королевской власти; каждый из 86 комиссаров несет к нему факел и с дымом костра уносятся в высь тысячи птиц, выпускаемых в этот момент из клеток.

Четвертая остановка — площадь Инвалидного дома. На искусственном холме возвышается колоссальная группа: Единый французский народ, поражающий презренный федерализм.[373]

Наконец пятая и последняя остановка — Марсово поле, куда нельзя проникнуть иначе, как пройдя под обширным «национальным» сводом-аркой; следует аллегорическая церемония у алтаря отечества: граждане, украшающие алтарь своими дарами, торжественно клянутся конституции, и затем президент, собрав у всех 86 комиссаров все их связки, перевязывает их трехцветной лентой и вручает народу этот объединенный скипетр со словами: «народ, я вверяю твоим добродетелям охрану нашего сокровища, — конституции». Скромное угощение и лирическо-патриотическая пантомима заканчивают торжество.

Восторг и энтузиазм революционной столицы, убежденной, что этой грандиозной манифестацией она укрепляет вечное царство республики, ни на минуту не оставляет народную толпу. Француз вообще, а француз конца XVIII века, воспитанный в школе Руссо, в особенности, — не холодный позитивист, рассчитывающий каждый свой шаг и приводящий в исполнение каждое свое решение лишь после того, как он хладнокровно взвесит все его последствия. Он живет импульсами, увлекается всякой новой идеей, всяким живым, горячим словом. Это главное отличие латинских рас от расы англо-саксонской. Французы поистине южане, преисполненные энтузиазма и откровенности.

Нам пришлось бы повторяться, если бы мы стали приводить программы прочих официальных торжеств, установленных Национальным конвентом. На них всех лежит тот же аллегорический отпечаток, одинаковый с описанным. Переходя к церемониям культа Разума, а затем Верховного Существа, мы должны признать, что террористическое и терроризованное общество было в это время одержимо настоящим религиозным, весьма близким к безумию, бредом, который все возрастал по мере успехов диктатуры Робеспьера.[374] Интересно, что Гебер, Шомет и другие члены Парижской коммуны, считавшиеся атеистами и проповедовавшие полную духовную свободу, сами же должны были возвести в догмат свою философию и закрепить этот догмат обрядами, службами и церемониями. Даже эти свободные мыслители не осмелились обойтись без божественных символов. Не служит ли это наилучшим доказательством господства в обществе страшного мистицизма? Торжество Разума, отпразднованное в соборе Парижской Богоматери представителями Коммуны и всех департаментов Франции 20-го брюмера II года, в 10-ый день декады, привлекло огромное стечение народа. Конвент, который первоначально относился к этой манифестации неблагосклонно, не присутствовал на церемонии под предлогом того, что имел в этот день заседание; но, однако, как только последнее окончилось, значительная часть его членов отправилось в собор и здесь для них все торжество было повторено вновь. Оно носило очень театральный характер. Посреди храма была воздвигнута гора, скрывавшая церковные хоры. На вершине ее был устроен круглый портик в греческом стиле с надписью на фасаде: «Философии»; с каждой стороны его украшали бюсты ее апостолов: Вольтера, Руссо, Франклина и Монтескье.

На склоне горы пылал священный огонь Истины. Под звуки музыки две группы девушек, в трехцветных поясах, увенчанные цветами и с факелами в руках, пересекают гору, встречаются у алтаря, и каждая преклоняется перед божественным пламенем. Затем из храма выходит женщина, олицетворенная красота, — в белом платье, голубом плаще и красном головном уборе. Это воплощение Свободы, перед которой преклоняются все республиканцы:

Снизойди, дочь природы, — Свобода,
Пред тобою не раб, что был встарь;
Из обломков былого, руками народа,
Здесь воздвигнут тебе сей алтарь.
Торжествуйте, царей победители,
Низвергнувшие ложных богов,
И Свобода пусть в этой обители
Поселится на веки веков.

Богиню Свободы изображала госпожа Мальяр, самая красивая артистка парижской оперы. Она, однако, вовсе не была почти нагой, одетой лишь в прозрачный газ, как это утверждала госпожа Жанлис «Для изображения Свободы мы взяли, — говорил в своей речи Шомет, — не холодный камень, а безукоризнейшее произведение природы, и ее священный образ воспламенил все сердца». На другой день «Дядя Дюшен» в особой статье превозносил красоту богини, «окруженной прекраснейшими грешницами оперы, которые, расставшись с предрассудками отжившей религии, ангельскими голосами возносили к небу патриотические гимны».

Во многих парижских секциях были организованы подобные же торжества. Церкви были обращены в храмы нового культа: Жюли Кандейль была богиней в Сен-Жервэ, госпожа Обри в церкви св. Евстахия, София Моморо в С.-Андре-Дезар. По странной иронии судьбы, семь лет спустя та же Обри сломала себе руки и ноги, упав с колосников в оперном театре. София Моморо, привлеченная вместе с мужем к процессу Гебера и его сообщников, познала в тюрьме Порт-Либр все прелести республиканской «свободы» и была освобождена лишь 8-го прериаля, несколько времени спустя после казни ее мужа, Моморо, Гебера, Шомета, Ронсэна и др. Это была прелестнейшая женщина, великолепно сложенная, с длинными, ниже пояса, черными волосами. Она носила греческий античный костюм, фригийскую шапку, голубой плащ-пеплум и копье в руке.[375]

Низверженным богиням вообще не повезло. Только одна, Майльяр, снизойдя с алтаря «Разума» обратно на подмостки сцены, пожинала и затем вполне заслуженные артистические лавры.[376]

Время от времени народ собирался в храмах и вместо обеден и служб слушал в них лекции морали. Десятого фримера артисты театров Республики и Оперы священнодействовали в бывшей приходской церкви св. Роха, посвященной ныне Философии. Все символы католицизма были изгнаны из этого храма и заменены эмблемами Разума. Актер Монвель, пастырь новой религии, входил на кафедру одетый в трехцветный стихарь. Его проповедь носила отпечаток чистейшего атеизма. «Трудно постичь, — возвещал он, — чтобы существовал Творец, населивший земной шар жертвами, обреченными пасть от его собственной мстительной руки». Между слушателями поднялись ропот и протесты. «Мы с сожалением постигли, — говорит по этому поводу один из современников, — что он совершенно не верил в бытие Верховного Существа, карающего или награждающего нас после нашей смерти».[377] Монвель однако вывернулся, перейдя тотчас в область политики. По его словам, например, оказывалось, будто бы Мария-Антуанетта сожалела, что не могла искупаться в крови всех французов![378]

В Сень-Этьен-дю-Мон, однажды, ради спасения своей жизни на кафедру выходил даже известный астроном Лаланд. Он уже слышал, что на него последовал донос, и что, следовательно, ему угрожает неминуемо скорый арест. Он является к президенту своей секции и последний предлагает ему произнести в ближайшую же декаду республиканскую речь как доказательство своего патриотизма. Астроном, в красной шапке на голове, говорил так блестяще и имел такой успех, что при ближайших выборах Муниципального совета едва не удостоился чести попасть в его члены. После этого ему уже нечего было более опасаться, и он мог спокойно вернуться к своим небесным наблюдениям.[379]

По мнению некоторых,[380] культ Разума отличался не только отсутствием всякого фанатизма, но даже и всякой серьезности. Церемонии состояли в сатурналиях, целью которых было скорее развенчание христианства, чем создание каких-нибудь новых религиозных основ и догматов.

Господствующей нотой было осмеяние. Духовенство, но словам Грегуара, изображалось в самом смехотворном и даже отталкивающем виде, например, в дурацких колпаках или вооруженное кинжалами; исполнители смешивали обряды католической литургии с циничными выходками, уснащая их сквернословием; расхаживали в церковных облачениях, которыми накрывали также собак, козлов, свиней и, чаще всего, ослов, желая этим еще сильнее подчеркнуть свое грубое нечестие.[381]

Но все же эти сатурналии не были простой потехой, а служили скорее выражением своего рода фанатизма, который и проявлялся именно в ожесточенных нападках на упраздненный культ. Орудием этих нападок служили насилие и насмешка, а доказательством того, что все-таки было какое-то стремление к учреждению нового учения, служат попытки к установлению священных обрядов и даже составление нового катехизиса.

Этот республиканский катехизис по своей форме рабски подражал католическому;[382] он излагался тоже в вопросах и ответах, определяя по-своему республиканские таинства: крещения, причащения, миропомазания и пр.

Один из сектантов составил для употребления в храмах Разума требник богослужений, другой сочинил молитвы: «О свобода, дочь чистая небес, ради нас снисшедшая на землю, да будет благословенно имя твое» и пр.; переделаны были даже Символ веры и заповеди; так, первый начинался: «Верую в Высшее Существо, создавшее людей свободными и равными» и т. п., а заповеди гласили: «Республике единой, нераздельной послужи» и т. д.[383]

Известно, какова была судьба этой религии, не сумевшей никогда освободиться окончательно от преданий католицизма; известна также и дальнейшая участь ее апостолов, которых неумолимая политика Робеспьера в конце концов отправила всех на эшафот. Духовный сын Руссо скоро увидел, что этот культ с каждым днем все более удаляется от философии «Савойского викария»[384] и переходит просто к грубому язычеству. Настала пора для иной метафизической концепции и Робеспьер стал, наконец, сам первосвященником нового культа «Верховного Существа».

Свое учение, в духе Руссо, Робеспьер представил в знаменитом докладе Конвенту от 18 флореаля II республиканского года, изложив в нем и свои соображения о согласовании религиозных идей с республиканскими принципами.[385]

Этот памятник письменного красноречия, местами более напоминающий проповедь, чем политическую речь, был задуман якобинцем-деистом при первых же проявлениях антирелигиозного направления Парижской коммуны. Он ставил духовную мораль, как единственное основание гражданского общества. «Кто дал тебе право, — восклицал он по адресу противника, — возвещать народу, что божества не существует? Тебе, который более привязан к своему бесполезному учению, чем к своему отечеству? Какую выгоду находишь ты убеждать человечество, что его судьбами управляет слепая сила, случайно поражающая и преступление и добродетель? Что его душа — лишь легкое дуновение, угасающее у дверей могилы?».

В проекте указа, сопровождавшем этот доклад, первая статья гласила: «Французский народ признает бытие Верховного Существа и бессмертие души».

Затем установлялись новые религиозные и символические праздники в честь Истины, Правосудия, Целомудрия, Воздержания, Мужества, Супружеской верности, Потомства и пр., всего, сверх национальных празднеств 14 июля, 10 августа, 21 января и 31 мая, намечалось еще тридцать пять праздничных дней, предназначенных напоминать народу о Божестве.

Первый из этих праздников, именно в честь Верховного Существа, состоялся 20-го прериаля, под главенством Робеспьера, избранного на этот случай президентом Конвента. Якобинский Кромвель был тогда в апогее своей диктатуры, и вскоре не замедлил перекатиться по ту сторону «Горы».

Все подробности церемонии были составлены с величайшей иерархической точностью живописцем, членом Конвента — Давидом. В этой знаменитой по своей напыщенности программе солнце называется, например, «благодетельным светилом, украшающим и оживляющим природу», далее упоминается «целомудренная супруга, заплетающая цветами развевающиеся кудри любимой дочери» и т. п.

Чтобы разом поразить и неверие и контрреволюцию, в Тюльери воздвигли колоссальную статую атеизма с такой надписью: «Последняя надежда чужестранца».

Робеспьер сам подложил под нее огонь и идолище исчезло, уступая место выросшей из пламени и поэтому слегка закопченной статуе «Мудрости».

После двух речей председателя процессия двинулась на Марсово поле. Здесь-то и проявилось все тщеславие нового первосвященника. Выступая далеко впереди своих сотоварищей, он появляется народу истинным воплощением революции. Его уязвленные товарищи не щадят его в своих насмешках. «Найдутся еще Бруты!» восклицает один из них. — «Тарпейская скала не далека от Капитолия», — бросает ему Бурдон-Уазский. — «Посмотрите на этого с… с..! — говорили грубо в народе. — Ему не довольно быть властелином, он хочет еще стать Богом!» и т. д. На Марсовом поле огромная гора заменяла разрушенный алтарь Отечества. На ее вершине находилось дерево, ветви которого осеняли собравшихся членов Конвента.

После симфонии, песнопений, гимнов, клятв и благодарений, вознесенных в Предвечному, — праздник закончился в Тюльери общественными играми.[386]

Два дня спустя, 22-го прериаля, Конвент вотировал по настоянию Робеспьера и Кутона ужасный закон о «подозрительных».[387]

Революционный мистицизм питался и упивался новорелигиозными манифестациями в честь Разума и Верховного Существа. Но он достигал до пределов полного безумия при похоронных обрядах. Всякий француз, каковы бы ни были его убеждения, исповедует культ мертвых, а если последние пали притом жертвами за народное дело, то он создает из них настоящих мучеников, героев, достойных сыновней любви и вечной благодарности со стороны граждан.

Революция часто возвышала людей, накануне еще никому неизвестных, и которые становились знаменитыми путем своего самопожертвования. Память солдат Шатовьё была достойно почтена благодаря Тероань де-Мерикур, взявшей на себя инициативу устройства их погребальной церемонии. Перенесение в Пантеон праха великих патриотов было каждый раз поводом для взрыва мистического энтузиазма. Но ничто не может дать понятия о том исступленном эпидемическом идолопоклонстве, которое вызвало убийство «друга народа» — Марата.

Конвент и Коммуна соперничали в усердии, с которым венчали «мученика» пальмами бессмертия. Давиду, уже передавшему потомству «изображение Лепельтье, умирающего за отечество», было поручено воздать разгневанной тени Марата такую же почесть. Скульптор Бовале был избран Коммуной для снятия с лица покойника маски.

Кордельеры ходатайствовали о сохранении сердца «друга народа» в зале их клуба, а какой-то гражданин предложил отправить набальзамированное тело покойника по всем департаментам для возбуждения во всех истинно-республиканских душах любви к свободе!

Народ устроил своему «Другу» самые пышные похороны. Только останки Марата и Наполеона и удостоились подобных почестей. Тело покойного лежало полуобнаженное, с открытой раной, от которой он погиб; ребенок возлагал на его голову гражданский венец, держа в другой руке зажженный факел. «Ладан клубился над прахом», и так двигалось в грозную бурную ночь, при раскатах пушечной пальбы, вдоль темной Сены, местами красневшей от отблеска колеблющегося света факелов, это огромное печальное шествие. За телом Марата несли его ванну, в которой он погиб, за ней обрубок дерева с его письменным прибором.[388]

Процессия медленно извивалась по набережным, мостам и улицам к Кордельерскому саду. Здесь гроб был поставлен под тенистыми ветвями деревьев, и ораторы затянули монотонные и напыщенные речи, прерываемые дефилированием секций, каждая при своих знаменах. Над могилой был набросан курган из каменных глыб, в виде нагроможденных друг на друга утесов, с пещерой под ними.

На этом, однако, дело не окончилось. Несколько дней спустя начались церемонии поклонения. Сердце Марата было заключено в агатовый, осыпанный драгоценными камнями сосуд, самый богатейший из всех, какой только могли найти в казенных складах, где хранились королевские сокровища.

Речь, которой сопровождалась передача этой урны кордельерам, характеризует всеобщее мистически-исступленное настроение общества: «Сердце Иисуса и сердце Марата, — восклицает один из ораторов, — у вас равные права на наше почитание».

«Подруга Марата подобна Марии; как последняя укрыла Младенца Иисуса в Египте, так первая спасла Марата от меча Лафайэта, который, как Ирод, убил бы его беспощадно».

Другой продолжал: «Как Иисус, Марат так же страстно любил народ, и только один народ; как Иисус, — он так же ненавидел аристократов, священников, богатых и бесчестных; и так же как Иисус, — вел воздержанный, простой образ жизни».[389]

Возведенный в святые, Марат получил и свою особую иконографию. Эту посмертную популярность разделили с ним две другие жертвы аристократии: Шалье и Лепелтье;[390] их изображения чтились, как образа. Вместе с портретами Бара и Виаля[391] они составляли иконостас всякого доброго республиканца.[392]

Изображения их самих, равно как и различных эпизодов из их жизни украшали стены лавок и салонов, палат и мансард; их носили даже в бутоньерках; маратовские ладонки, брелоки, кольца и всякие иные украшения несколько лет не выходили из моды.

В течение целых четырнадцати месяцев Марат был положительно Христом революционного общества; его кровь должна была оплодотворить почву свободы и дать богатую жатву республиканских побед.[393]

Острый кризис мистицизма, вызванный смертью Марата, есть несомненный симптом болезненного состояния духа современного общества. Еще ни одна историческая эпоха не была менее позитивна, чем эта.

Война с римским католицизмом, с непокорным или с подчинившимся конституции духовенством, одинаково остающимся, однако, верным союзником реакции, и наряду с этим — глубокая, горячая вера в божество, как бы оно ни называлось: Богом ли, Разумом ли или Верховным Существом. Жадная потребность в культе, в литургических церемониях, в обоготворении принципов и символов — вот, в общей сложности, вся религиозная политика революции. И здесь мы опять встречаемся с теми же характерными эксцессами общественного мышления, с перерождением и ослаблением критических способностей, с доходящей до исступления восторженностью воображения, с изуверством нравственного самосознания и с притуплением и ограничением чувства совести, — одним словом, со всеми прямыми и неизбежными продуктами «невроза».