I
Я всегда называл его учителем. Поэтому и здесь буду называть его только „учитель“ и не открою его настоящего имени. И вовсе не потому, чтобы я боялся света; скорее просто по той причине, что так для меня естественнее. Как только я вспоминаю о нём, мне хочется сказать: „учитель“. И когда я беру перо в руки, у меня возникает то же ощущение. Я никак не могу заставить себя писать чуждые мне буквы его имени.
Я познакомился с учителем в Камакура. Тогда я был ещё совсем юным студентом. Раз как-то я получил от своего приятеля, жившего во время летних каникул на морских купаньях, открытку, гласившую: „Приезжай непременно“. У меня было немного денег, и я поехал. По своим деньгам я предполагал пробыть там денька два-три. Но не прошло ещё и трёх дней после моего приезда, как вызвавший меня приятель получил со своей родины телеграмму: „Приезжай“. В телеграмме было указано при этом, что больна его мать. Но приятель этому не верил. Уже с давних пор родители принуждали его жениться, чего он вовсе не хотел. С точки зрения нынешних нравов он был ещё слишком молод для брака. К тому же и девушка, которую намечали ему в жёны, ему не нравилась. Поэтому, вместо того чтобы на летние каникулы поехать домой, как следовало бы, он отдыхал здесь, поблизости от Токио.
Он показал мне телеграмму и стал со мной советоваться, что делать. Я сам не знал, как следовало ему поступить. Ведь если его мать в самом деле больна, ему, конечно, нужно было поехать. В конце концов он поехал. И я, специально ради него прибывший сюда, остался один.
До начала учебных занятий было ещё далеко; мне было всё равно, оставаться ли в Камакура или возвращаться обратно к себе, и я решил остаться в той же гостинице на некоторое время.
Приятель мой был сыном одного из состоятельных людей в Тюгоку и не знал затруднений в деньгах. Но благодаря своему положению студента и возрасту он по образу своей жизни не отличался особенно от меня. Поэтому, оставшись один, я мог и не переезжать в другую, более подходящую для меня гостиницу.
Гостиница находилась в глухом месте Камакура. Чтобы добраться до модных, оживлённых местечек, вроде биллиардных, кондитерских, нужно было пройти длинную дорогу между полями. Рикша до тех мест брал двадцать сэн[1]. Однако там и сям были разбросаны дачи. И море было очень близко, так что местоположение для купанья было самым удобным.
Я каждый день ходил к морю купаться. Пройдя мимо законченных домов с соломенной кровлей, я спускался на прибрежные скалы, и предо мной на песке двигались мужчины и женщины, бежавшие сюда от жары, — двигались в таком количестве, что я диву давался, — неужто всё Токио сюда собралось? По временам всё море кишело чёрными головами, как в бассейне дешёвой бани.
У меня не было здесь знакомых, и я среди этой оживлённой картины чувствовал себя прекрасно, лёжа на песке, наблюдая всё это и откидываясь, когда волны касались моих колен.
В этой толпе я повстречался с учителем. В то время на берегу было два ресторанчика. Как-то случайно я пристрастился к одному из них. Дачники были здесь иного сорта, чем те, что имели в стороне Хасэ свои собственные дачи; у них не было своих отдельных купальных будочек, почему и возникла потребность в общей раздевальне. Поэтому в этих домиках купающиеся пили чай, здесь же отдыхали и тут же отдавали стирать свои купальные костюмы; здесь же они освежали своё пропитанное солью тело, оставляли свои шляпы и зонтики.
У меня не было специального купального костюма, но и я, из боязни покражи, каждый раз как шёл в море, оставлял в этом чайном домике всё снятое с себя.
II
Когда я увидел в этом домике учителя, он был уже раздет и собирался итти в море. Я же, наоборот, только что вышел из воды, чтобы освежить на ветру своё тело. Между нами двигалась целая масса чёрных голов, что мешало мне как следует видеть. Не будь одного особого обстоятельства, я, пожалуй, так бы и упустил из виду учителя. Но, несмотря на то, что весь берег был переполнен людьми, несмотря на то, что мои мысли пребывали в полной рассеянности, я сейчас же заприметил учителя: с ним вместе был один европеец.
Необычайно белый цвет кожи этого европейца сразу же привлёк моё внимание. Он был в настоящем японском летнем кимоно и, сбросив его на складной стул, стоял со скрещёнными руками, обратившись к морю. На нём ничего не было, кроме тех трусиков, которые носим мы, японцы. Мне это показалось удивительным. Два дня тому назад я доходил до самой Юигахама и здесь, карабкаясь по песку, долго наблюдал, как купаются европейцы. Я сидел на верхушке небольшого холма, а рядом же сбоку находился задний фасад европейского отеля; пока я сидел и смотрел, оттуда вышло купаться много мужчин, и у всех у них были закрыты костюмом и верхняя часть туловища и часть рук и ног. Женщины же особенно старались скрыть своё тело. На головах большинства из них были резиновые шапочки, и всё море колыхалось от них то тёмножёлтыми, то синими, то голубыми цветами.
Мне, наблюдавшему всё это, казался необычайно странным этот европеец, стоящий на виду у всех в одних только трусиках.
Вскоре он обернулся к кому-то стоявшему рядом и что-то коротко сказал склонённому тут же японцу. Тот как раз подымал упавшее на песок полотенце, и сейчас же, повязав им голову, зашагал к морю. Этот человек и был учитель.
Я с любопытством следил взором за их фигурами, которые двигались рядом, спускаясь к морю. Они сразу же вошли в воду. И миновав многочисленных купальщиков, копошившихся здесь же у берега на мелком месте, вышли на сравнительно свободное пространство и оба поплыли. Головы обоих далеко ушли в море, так что стали едва заметны. Возвращаясь обратно, оба они сразу взяли прямую линию и вышли на берег. Дойдя до чайного домика, они, не обдав себя пресной колодезной водой и сразу же вытершись и одевшись, куда-то ушли.
После их ухода я уселся на скамейку и закурил папиросу. Я рассеянно думал об учителе. Мне казалось, что я где-то видел это лицо. Но где и когда — этого я вспомнить никак не мог.
В те времена у меня не было никаких особенных забот, и я скорее даже страдал от скуки. Поэтому я на следующий день, рассчитав время, когда я мог увидеть учителя, отправился опять в ресторанчик. Европейца уже не было, а пришёл только учитель, в своей соломенной шляпе. Сняв очки, он сейчас же повязал голову полотенцем и направился к берегу. Как и вчера, он прошёл сквозь толпу купающихся и поплыл в одиночестве, и мне вдруг захотелось последовать за ним. Шлёпая по мелкому дну и подымая брызги до самой головы, я добрался до довольно глубокого места и оттуда поплыл по направлению к учителю. Но он, в отличие от вчерашнего дня, описал кривую линию и вышел на берег с необычной стороны. Цель моя так и не оказалась достигнутой. Когда я, размахивая руками, с которых капала вода, взобрался на холм и входил в ресторанчик, учитель, уже одетый, как раз выходил оттуда.
III
На следующий день, в тот же час, я снова отправился на берег и опять увидел учителя. То же повторилось и ещё на следующий день. Но у нас не оказывалось повода ни заговорить друг с другом, ни друг друга приветствовать. К тому же и всё поведение учителя явно указывало на его необщительность. Не обращая внимания ни на что, он в определённый час приходил и так же, не обращая ни на что внимания, в определённый час уходил. Какое бы оживление ни было вокруг, он не выказывал почти ни малейшего интереса к этому. Европеец, который был с ним тогда, в первый раз, с тех пор более не показывался. Учитель всегда был один.
Однажды учитель, выйдя из воды, как обыкновенно, направился к своему обычному месту и намеревался уже надеть своё оставленное здесь платье, — и почему-то оно оказалось засыпанным песком. Для того, чтобы стряхнуть его, учитель отошёл немного назад и раза два-три тряхнул своё кимоно. При этом лежавшие на кимоно его очки упали вниз, через щель в деревянной настилке. Одевшись и подпоясавшись, учитель заметил исчезновение очков и стал их искать. Нагнувшись под скамейку и просунув руку, я сейчас же поднял эти очки. Учитель, сказав: „благодарю!“ — взял их у меня из рук.
На следующий день я поспешил в воду сейчас же вслед за ним и поплыл в том же направлении, что и он. Отплыв на расстояние нескольких десятков метров, учитель обернулся назад и заговорил со мною. На всей обширной синей поверхности моря не было никого, кроме нас двоих. Яркие лучи солнца освещали воду и горы, насколько хватал глаз. Всё моё тело, преисполненное свободы и радости, прыгало среди волн. Учитель, перестав двигать руками и ногами, перевернулся на спину и лёг на волнах. Я последовал его примеру. Синева небес ярко блистала перед глазами и бросала на моё лицо свои сверкающие краски. „Хорошо!“ — воскликнул я.
Немного спустя учитель переменил положение, как будто желая стать на волнах, и обратился ко мне:
— Не отправиться ли нам назад?
У меня организм был довольно крепок, и мне хотелось бы ещё побыть в море. Но когда учитель сказал это, я сейчас же с готовностью ответил: „Хорошо, вернёмся“. И мы оба прежней дорогой вернулись на берег.
С этого момента я сблизился с учителем. Но где он живёт, я всё ещё не знал.
Были послеполуденные часы через два дня на третий после всего этого. Когда я встретился с учителем в ресторанчике, он вдруг обратился ко мне с вопросом:
— А вы долго собираетесь ещё здесь пробыть? Не думая об этом вовсе, я совершенно не был подготовлен к ответу на такой вопрос. Поэтому я ответил ему:
— Ещё сам не знаю. — Но при виде улыбающегося учителя я вдруг почувствовал смущение. — А вы, учитель? — не мог не переспросить я. Это был первый раз, что я назвал его учителем.
В тот же вечер я побывал у него в гостинице. Впрочем, это не была обычного типа гостиница, это была скорее дача, расположенная в ограде одного большого буддийского храма. Тут я узнал, что жившие здесь не приходятся родными учителю. Когда я назвал его „учителем“, он хмуро усмехнулся. Я объяснил это своей привычкой так называть всех старших меня по возрасту. Я спросил его о том европейце. И учитель, — или потому, что тот во всём отличался от нас, или же потому, что того теперь не было уже в Камакура, — много рассказывал мне о нём и в конце концов признался, что сам очень удивляется тому, что, не сближаясь ни с кем даже из японцев, он так подружился с европейцем. Напоследок я сказал учителю, что мне всё кажется, что я его где-то видел, но где — не могу вспомнить. В своём молодом сердце я таил предположение, что, может быть, и учителю кажется то же относительно меня. И в глубине своего сердца уже предрешал ответ учителя. Но он, немного помолчав, заявил:
— А я не помню, чтобы где-нибудь видел тебя. Не ошибся ли ты?
И при этих словах я почувствовал какое-то разочарование.
IV
В конце месяца я вернулся в Токио. Учитель уехал отсюда гораздо раньше меня. Когда мы прощались с ним, я спросил у него:
— Можно вас иногда навещать в Токио?
И учитель на это ответил всего только:
— Да, да... приходи.
Я всё это время предполагал, что мы с ним уже достаточно сблизились, и ожидал иных, более приветливых слов. Поэтому короткий ответ несколько уязвил моё самолюбие.
Учитель не раз заставлял меня таким образом чувствовать разочарование. Иногда он замечал это, иногда же совершенно не замечал. А я, столько раз испытывая чувство обманутой надежды, всё же не думал из-за этого отходить от него. Скорее наоборот: всякий раз как меня волновала неудовлетворённость, я начинал желать пойти ещё дальше в своих отношениях с ним. Мне казалось, что, если пойти ещё дальше вперёд, наступит день, когда всё то, чего я ожидаю, получит своё удовлетворение. Я был молод. Однако моя юная кровь вовсе не рвалась так открыто навстречу каждому, с кем бы я ни встречался. Почему у меня возникло такое чувство именно к учителю, я тогда не понимал. Понимание пришло только сегодня, когда его уже нет. Учитель, со своей стороны, с самого начала вовсе не относился ко мне с неприязнью. Если он иногда неприветливо встречал меня и холодно вёл себя по отношению ко мне, это вовсе не означало, что он хотел отдалить меня. Человеку, который хотел бы приблизиться к нему, учитель как бы делал предостережение: лучше остановись, если такое приближение ничего не означает. Учитель, с трудом идущий навстречу другим людям, прежде чем пренебрегать кем-либо, казалось, чувствовал пренебрежение к самому себе.
Само собою разумеется, я вернулся в Токио с твёрдым намерением навестить учителя. До начала занятий ещё оставалось недели две, и я думал за это время разок у него побывать. Но через два-три дня по возвращении из Камакура у меня мало-по-малу стало проходить тогдашнее настроение. К тому же на моё сердце сильно действовали и атмосфера большого блестящего города и те уколы самолюбию, которые я ощущал, вспоминая Камакура. Видя на улицах лица студентов, я чувствовал с приближением нового учебного года и новые надежды и новое рвение. На некоторое время я позабыл об учителе.
Начались занятия, и по прошествии месяца в моём сердце вновь появилась какая-то размягчённость. Я стал бродить по улицам с чувством неудовлетворённости. Я оглядывался по сторонам в своей комнате, как будто чего-то искал. В моей голове вновь всплыл облик учителя. Мне снова захотелось его видеть.
Когда я в первый раз пришёл к нему, его не оказалось дома. Было воскресенье следующей за этим недели, — я хорошо это помню, — когда я пришёл к нему во второй раз. Стояла чудесная погода, ясное небо, казалось, проникало в самое наше существо. И на этот раз учителя не было дома. Когда мы были в Камакура, я из его собственных уст слышал, что он почти всегда бывает дома. По его словам, он скорее именно не любил выходить из дома. А теперь вот я не застаю его раз, другой. Мне вспомнились его слова, и я почувствовал какое-то непонятное мне неудовольствие. Я не ушёл тотчас же из передней. Я продолжал стоять в нерешительности, смотря на вышедшую ко мне служанку. Служанка, относившая только что мою визитную карточку, теперь опять, оставив меня стоять, скрылась внутри дома. И сейчас же, ей на смену, вышла дама, похожая на жену хозяина дома. Это была красивая дама.
Она очень приветливо и обстоятельно объяснила мне, куда учитель ушёл. Оказалось, что он имел обыкновение каждый месяц в этот день относить на одну могилу на кладбище в Дзосигая цветы.
— Он только что вышел. Минут десять тому назад, а то ещё того меньше, — сочувственно проговорила женщина.
Простившись с нею, я вышел на улицу. Пройдя один квартал по шумной улице, я вдруг почувствовал желание пойти прогуляться в Дзосигая. Мне было интересно, не встречу ли я там учителя. И я сейчас же повернул туда.
V
Я вошёл на кладбище с левой стороны рисового поля, расположенного около него, и пошёл вглубь по широкой дороге, обсаженной с обеих сторон клёнами. И вот из лавочки, находившейся там на краю, показался человек, похожий на учителя. Я подошёл к нему так близко, что оправа его очков блеснула мне прямо в глаза. И внезапно вскричал громким голосом:
— Учитель!
Тот сразу же остановился и обратил взор ко мне.
— Каким образом?.. Каким образом?..
Учитель дважды повторил одно и то же. И слова его прозвучали как-то странно в тишине этого дня. И я сразу же потерял всякую силу ему отвечать.
— Ты пошёл за мною? Каким образом?..
Впрочем, учитель оставался спокойным. Голос его звучал задумчиво. Но за всей этой внешностью крылась какая-то трудно выразимая омрачённость
Я объяснил ему, как сюда попал.
— А на чью могилу ходил я?.. Тебе жена сказала это?
— Нет, об этом ничего не говорила.
— Да? Этого и не следовало говорить. Это незачем было говорить тебе, которого она в первый раз увидела.
Учитель как будто этим удовлетворился. Но я никак не мог понять, в чём здесь дело.
Направляясь к выходу, мы с учителем шли между могил. Здесь была могила какой-то „Изабеллы“, там находилась могила „раба господня Логина“, виднелись разные буддийские надгробные надписи, вроде: „Всё живущее, всё существующее есть жизнь в Будде“. Тут лежал какой-то „чрезвычайный посланник и полномочный министр“. Увидав одну надпись на пыльном памятнике, я спросил учителя, как это нужно читать, и он ответил: „Вероятно, Андрэ“ — и хмуро усмехнулся при этом.
Учитель не замечал моих насмешек и иронии по отношению к этим людям, которые устраивали могилы на европейский образец. Я болтал без умолку, указывая то на какую-нибудь круглую маленькую плиту, то на длинный и высокий надгробный памятник. Учитель сначала молчал, но, наконец, неожиданно проговорил:
— Вы, видно, никогда ещё как следует не размышляли над тем, что такое смерть?
Я замолчал. И он больше уже не сказал ни слова. У самого выхода с кладбища стояло огромное дерево, скрывая своею листвою небо. Подойдя к нему, учитель взглянул вверх и заметил:
— Ещё немножко — и оно будет очень красиво. Всё покроется жёлтыми листьями, а земля внизу вся будет засыпана золотою опавшей листвою.
Учитель раз в месяц обязательно проходил под этим деревом.
Человек, рывший в стороне свежую могилу, воткнул в землю свой заступ и посмотрел на нас. Мы сейчас же, повернув влево, вышли на улицу.
Мне было всё равно, куда итти, и я шёл туда, куда шёл учитель. Учитель был более обыкновенного молчалив. Но я не чувствовал никакого стеснения и бодро шагал рядом.
— Вы прямо домой?
— Да... Заходить некуда.
И мы вдвоём молча стали спускаться с возвышенности.
— На этом кладбище могилы вашей семьи? — спросил я учителя.
— Нет.
— А кто же там похоронен? Ваши родственники?
— Нет.
Учитель ничего более не ответил. И я больше не стал заговаривать об этом.
Но прошли мы с квартал, и учитель сам вернулся к этому.
— Там похоронен мой друг.
— И вы каждый месяц ходите на могилу вашего друга?
— Да.
Учитель в этот день не проронил больше ни слова.
VI
С этой поры я стал часто бывать у учителя. Каждый раз я заставал его дома. И по мере того как возрастало число моих встреч с ним, мои ноги всё чаще и чаще несли меня к дому учителя.
Однако обхождение учителя со мной оставалось таким же дружелюбным, как и в момент первого нашего знакомства, и ни в чём особенно не изменялось. Учитель всегда оставался спокойным. Иногда он был слишком спокоен, так что казался даже скучным. Я с самого начала решил, что у него есть какая-то странность, препятствующая сближению с людьми. И во мне сильно возросло стремление во что бы то ни стало подойти к нему как можно поближе. Возможно, что среди всех прочих людей я один лишь питал к нему такие чувства. Но в виду того, что это моё внутреннее чувство впоследствии подтвердилось фактами, я сейчас с радостью, с восторгом вспоминаю об этом своём ощущении, как бы ни говорили про меня: „Молод ещё!“, как бы ни смеялись надо мною, называя меня глупцом. Человек, который своею любовью привлекал к себе людей; человек, который не мог существовать не любя, и человек, который не был в силах заключить в свои раскрытые объятия того, кого он хотел привлечь к себе на грудь, — таков был мой учитель.
Как я только что сказал, учитель всегда был спокоен. Был невозмутим. Однако по временам на его лицо ложилась какая-то странная тень, словно чёрная тень пролетающей мимо окна птицы. Блеснёт — и исчезнет. Впервые я подметил эту тень на лице учителя в тот день, когда встретил его на кладбище в Дзосигая и внезапно окликнул его. В тот момент во мне на мгновенье замолк сердечный поток, который так радостно струился в моём существе. Но это было не более чем на короткий миг. Не прошло и пяти минут, как ко мне вернулась прежняя подвижность. И я забыл об этой мрачной тени. И вспомнил о ней неожиданно для себя однажды вечером, когда уже близок был конец последних тёплых осенних дней.
Разговаривая с учителем, я вдруг вспомнил про то дерево на кладбище, на которое тогда учитель так неожиданно обратил своё внимание. Рассчитав в уме, я сообразил, что тот день, когда учитель имеет обыкновение ходить на кладбище, наступит как раз послезавтра. В этот день мои лекции заканчивались до полудня, и я был после этого свободен. Обратившись к учителю, я сказал ему:
— Вероятно, то дерево на кладбище уже пожелтело?..
— Ну ещё, вероятно, не совсем.
Отвечая так, учитель взглянул на меня. И некоторое время не отводил глаз. Я сейчас же проговорил:
— Когда вы теперь пойдёте на кладбище, можно мне будет пойти вместе с вами? Мне очень хочется погулять с вами.
— Я хожу на кладбище вовсе не затем, чтобы гулять.
— Но ведь хорошо будет заодно и прогуляться. Не правда ли?
Учитель ничего не ответил. И лишь некоторое время спустя сказал:
— Я хожу только затем, чтобы побывать на могиле. — Он, казалось, хотел во что бы то ни стало отделить своё хождение на кладбище от представления о нём, как о прогулке. Мне тогда показалось, что он просто ищет предлога, не желая итти вместе со мной, и это представлялось мне как-то странно ребяческим для учителя. Мне захотелось пойти дальше.
— Пусть так, всё же возьмите меня с собою. И я побываю на могиле.
Реально я совершенно не представлял себе разницы между обыкновенной прогулкой и посещением могил. И вот брови учителя немножко нахмурились. В глазах мелькнул особый огонёк. Это было как бы лёгкое неспокойствие, не то замешательство, не то неприятное чувство, не то опасение. И я моментально вспомнил о том, как я тогда в Дзосигая вдруг окликнул его: „Учитель!“ Выражение лица его тогда и теперь было совершенно одно и то же.
— Видите ли, я... заговорил учитель — Видите ли, по некоторым причинам, о которых я не могу говорить, я не хочу, чтобы со мной кто-нибудь ходил на кладбище.
VII
Мне это показалось странным. Но я не ходил к учителю с целью его изучать. Поэтому я и пропустил это так. Когда я теперь обо всём этом думаю, мне кажется, что тогдашнее моё поведение было наиболее достойным поступком во всей моей жизни. Именно потому и мои отношения с учителем были такими человечными, такими тёплыми. Если бы в моих отношениях к нему хоть немного проглядывало любопытство или стремление изучать его, те нити дружбы, что связывали нас, несомненно сейчас же порвались бы без всякой жалости. По молодости лет я не сознавал своего поведения. Может быть, поэтому-то оно и оказалось благородным. Если бы я ошибся и свернул на другую сторону, результат этого сейчас сказался бы между нами двоими. Я вздрагиваю только от одной мысли об этом. Учитель всегда так боялся такого изучения холодными посторонними взорами.
Раза два, а то и три в месяц я обязательно являлся к нему. Как-то раз, когда мои посещения уж очень участились, он вдруг обратился ко мне с вопросом:
— Зачем вы, собственно, ко мне так часто ходите?..
— Зачем? Никаких особенных целей у меня нет. А что? Я вам мешаю?
— Я не говорю, что мешаете.
И в самом деле, по нему никогда не было видно, что я ему в чём-нибудь досаждаю. Круг его знакомств был очень ограничен. Из его сверстников по школе в то время в Токио находилось не более двух-трёх человек. Иногда в его гостиной я сталкивался со студентами, его земляками, но ни один из них не казался столь проникнутым дружбой к учителю, как я.
— Я — скучный человек, — заметил учитель. — Поэтому я и рад, что вы приходите ко мне. Поэтому я и спросил, почему вы ко мне так часто ходите.
— Нет, всё же почему вы так спрашиваете?
Я вновь повторил свой вопрос, и учитель ничего не ответил. Он только взглянул на меня и сказал:
— А сколько вам лет?
Весь этот разговор был мне совершенно непонятен, но в тот день я, не стараясь проникнуть вглубь, так и вернулся к себе. Но не прошло ещё и четырёх дней, а я уж снова был у него. Не успел он ещё выйти ко мне, как уже рассмеялся:
— Опять явился! — сказал он.
— Да, явился, — ответил я и сам рассмеялся. Скажи это кто-нибудь другой, мне было бы неприятно. Но когда это говорил учитель, наоборот, не только не было никакого неприятного чувства, но даже ощущалось удовольствие.
— Я скучный человек! — учитель вновь повторил свои прежние слова. — Я скучный человек, а может быть, и вы тоже, а? Но, будучи скучным, я могу, и в состоянии жить, не двигаясь; мне уже много лет. А для молодого так не годится. Вы должны стремиться к движению, поскольку это вам доступно. Действовать, иметь столкновения... не так ли?
— Мне вовсе не скучно...
— Скука никогда не чувствуется сильнее, чем в дни молодости. И если так, то всё-таки, зачем вы ко мне так часто ходите?
И вновь из уст учителя прозвучали всё те же прежние слова:
— Когда вы бываете со мною — всё равно: у вас в глубине сидит эта скука. А у меня нет сил эту скуку вырвать с корнем из вас. Вы должны обратиться в другую сторону и туда простереть ваши руки. Вы должны перестать обращаться в сторону моего дома.
И говоря так, учитель уныло смеялся.
VIII
К счастью, предсказания учителя не оправдались. А я по своей молодости и неопытности не мог понять даже того ясного смысла, что крылся в его словах. Я попрежнему являлся к нему. И как-то раз мне пришлось остаться у него обедать. Естественно, пришлось при этом разговориться и с его женой. Будучи самым обыкновенным человеком, я вовсе не был холоден к женщинам. Однако по молодости или неопытности, но только до сих пор в моей жизни не было ни одного знакомства с женщиной, сколько-нибудь заслуживающего это название. По этой ли причине или ещё почему-либо, — не знаю, но только у меня просыпался интерес лишь к тем совершенно незнакомым женщинам, которых я встречал на улице. Когда я первый раз встретился в передней с женою учителя, у меня осталось от неё впечатление как от очень красивой женщины. И каждый раз как я сталкивался с нею, у меня всегда создавалось то же впечатление. Но ничего, кроме этого, ничего иного, что я мог бы сказать о ней, у меня не было.
И это не потому, что в ней не было ничего замечательного, вернее у неё просто не было случая себя проявить. Но я переносил и на неё часть того чувства, которое вызывал во мне учитель. И она дружелюбно обращалась со мною, как с молодым студентом, ходившим к её мужу. Но если бы исключить учителя, стоявшего между нами, мы сразу же разошлись бы с нею в разные стороны. Поэтому у меня ничего другого и не было по отношению к ней, кроме того впечатления красивой женщины, которое осталось у меня с момента первой с нею встречи.
Как-то раз учитель стал угощать меня водкой.
В этот день к нам вышла его жена и наливала нам чашечки. Учитель был веселее, чем обыкновенно.
— Выпей и ты немножко! — обратился он к жене и протянул ей осушенную им самим чашечку.
— Я?.. Пить? — стала было отказываться жена, но всё-таки со смущением взяла чашечку. Сдвинув свои красивые брови, она поднесла к кончикам губ наполненную мною до половины чашечку. И между нею и учителем произошёл такой разговор.
— Вот, удивительно! Так редко случается, чтобы вы уговаривали меня пить?
— Потому что ты не любишь вина. Но иногда выпить не плохо. Приходишь в хорошее настроение.
— Ничуть не приходишь, только неприятно. А вы, однако, кажется, в самом лучшем настроении... Выпейте ещё!..
— Да, иногда это приятно. Но не всегда...
— А как сегодня?
— Сегодня? Великолепно!
— Ну, так пейте понемножку каждый вечер.
— Нет, это не годится.
— Пейте, пожалуйста! Так, по крайней мере, не будет скучно.
В доме учителя, кроме их двоих и служанки, никого не было. Когда бы я ни приходил, большею частью кругом царила тишина. Не бывало примеров, чтобы послышался чей-нибудь громкий смех. Иногда во всём доме, казалось, оставались только мы вдвоём с учителем.
— Хорошо бы иметь ребёнка! — обратилась ко мне жена учителя.
Я ответил: „да“. Но в моём сердце не появилось сочувствия к ней в этом. Для меня самого, детей не имевшего, они представлялись только надоедливой помехой.
— Что ж, возьмём себе одного, — сказал учитель.
— Взять? Что вы говорите!.. Не правда ли? — и жена его обратилась ко мне.
— Да что же, если детей нам самим не дождаться... — проговорил учитель. Жена молчала.
— Почему же? — спросил я вместо неё.
— Божья кара! — ответил учитель и громко рассмеялся.
IX
Насколько мне было известно, учитель с своей женою представляли очень дружную пару. От меня, никогда не бывшего в семье, конечно, ускользали более глубокие отношения, но всякий раз, как я бывал у них, учитель, когда ему было что-нибудь нужно, звал не служанку, но жену (жену его звали Сидзу).
— Послушай, Сидзу, — обращался он в таких случаях в соседнюю комнату. И мне казалось, что его голос звучал нежностью. Также и жена, выходившая на его зов, казалась вся обращённой к нему. Когда изредка меня угощали обедом и появлялась жена, их взаимоотношения выступали ещё более явственно.
Иногда учитель ходил с женою в театр, на концерт. Сколько мне помнится, раза два-три они предпринимали вдвоём небольшие поездки. У меня ещё хранится открытка, полученная от них из Хаконэ. Когда они ездили в Никко, я получил от них листок красного клёна, вложенный в конверт.
Так представлялись мне в те времена отношения учителя и его жены. И только раз случилось нечто необычное. Однажды я, как всегда, только что собирался войти к ним из передней в комнату, как вдруг оттуда послышался разговор. Я прислушался: это был не обычный разговор, а что-то похожее на спор. В доме учителя гостиная расположена была возле передней, и мне, стоявшему тут же у входа, были довольно явственно слышны спорящие голоса. В одном мужском голосе, иногда повышающем тон, я узнал учителя. Другой голос звучал тише, чем первый, и я не мог его определённо узнать. Но всё же он мне показался голосом жены. Она как будто плакала. „Что там случилось?“ — подумал я и бродил взад и вперёд около входа, пока, наконец, решившись, не направился обратно к себе в пансион.
Меня обуяло какое-то странное волнение. Я взялся за книжку, но был не в силах что-нибудь в ней понять. Так прошло около часу. Как вдруг под окном раздался голос учителя, зовущий меня по имени. С изумлением выглянул я в окно. Внизу стоял учитель и приглашал меня пойти погулять. Я взглянул на часы, засунутые ещё тогда, как я пошёл было к нему, за пояс: был уже десятый час вечера. Я всё ещё, как был, так и оставался в хакама[2]. Не переодеваясь, я вышел на улицу.
В этот вечер мы пили с учителем пиво. Вообще говоря, он пил очень мало. Он пил до известных пределов, и если сразу не пьянел, то не мог уже продолжать пить до опьянения.
— Сегодня ничего не выходит, — сказал учитель и хмуро усмехнулся.
— Настроения не получается? — сочувственно спросил я.
В моей душе всё ещё вертелось только что бывшее. Мне было не по себе. Как будто кость от рыбы застряла у меня в горле. Я не знал, что делать: сказать ему или промолчать? И это моё волнение отражалось на моём лице.
— С тобой сегодня что-то творится, — заметил учитель и добавил: — По правде сказать, мне тоже сегодня не по себе. Ты это заметил?
Я не смог ничего ответить.
— По правде сказать, я только что поссорился с женою. Вот и расстроил себе нервы, — сказал он опять.
— Из-за чего же у вас вышло?.. Я не мог произнести слова „ссора“.
— Жена меня не понимает. Я ей объяснял, что она ошибается, а она никак не может взять в толк. Вот и разобрала злость в конце концов.
— В чём же она вас не понимает?
Учитель, видно, не хотел мне отвечать на этот вопрос.
— Если она обо всём думает, то я то, я то, — разве не муж ей? Разве я не мучаюсь?
Что его мучило — это оставалось для меня совершенно непонятным.
X
На возвратном пути мы долго шли молча. Вдруг учитель заговорил:
— Нехорошо с моей стороны! Рассердился и ушёл, а жена теперь беспокоится. Жалко её! Ведь у ней нет никого, кроме меня.
Он на минуту замолчал, но потом, очевидно, не ожидая от меня ответа, продолжал:
— Говорят, что сердце мужчины крепче... Смешно!.. А я каким кажусь в твоих глазах? Сильным или слабым человеком?
— Так, средним, — ответил я. Похоже было на то, что мой ответ был для учителя несколько неожиданным. Он опять замолчал и шёл, не говоря ни слова.
Учителю было почти по пути со мной. Добравшись до своего пансиона, я распростился с ним на повороте, но у меня появилось какое-то чувство вины перед учителем.
— Не проводить ли вас уж до дому? — предложил я, но он вдруг отстранил меня рукой. — Уже поздно, ступай домой скорее. Я тоже домой... ради жены...
Эти его последние слова: „ради жены“, как-то странно согрели моё сердце. Благодаря этим словам я мог спокойно уснуть в эту ночь. И долго потом я не мог забыть этих слов: „ради жены“.
Из всего этого я понял, что разлад, происшедший у него с женою, не представлял собою ничего особенного. И когда потом что-нибудь изредка случалось, мне, беспрерывно у них бывавшему, было всё понятно. Да и сам учитель как-то раз высказал такую мысль:
— Для меня во всём мире существует только одна женщина. Кроме жены, я в сущности не признаю ни одной женщины. И для неё также: во всей вселенной из мужчин я только один. И коль скоро так, мы должны быть самой счастливой четой из всех, рождённых на земле.
Я забыл всё течение этого разговора и не могу сказать теперь, почему это учитель вдруг так разоткровенничался. Но у меня до сей поры остался в памяти весь его серьёзный вид в тот момент и его задумчиво-проникновенный голос. Одно только тогда прозвучало странно для моего слуха: „Мы должны быть самой счастливой четой...“ — были его заключительные слова. Почему он не сказал просто: „Мы — самая счастливая чета?“ Почему специально оговорил: „Должны быть...“ Меня привело в недоумение то, что учитель особенно подчеркнул эти слова. Что же он — в самом деле счастлив или только должен быть счастлив, а в действительности несчастен? Я не мог избавиться от недоумения. Это недоумение, впрочем, тогда быстро куда-то исчезло.
В это время мне как-то пришлось попасть в дом учителя, когда его не было дома, и разговориться с женой. Учитель ушёл на вокзал провожать приятеля, уезжавшего в этот день пароходом из Иокохама за границу. Тогда уже стало обычным отправляться из Токио с поездом в половине девятого утра, чтобы поспеть к пароходу в Иокохама. Мне нужно было переговорить с учителем об одной книге, и я, заранее условившись с ним, пришёл к нему к девяти часам. К учителю же накануне приходил специально прощаться приятель, и он теперь, — по долгу вежливости, — отправился на вокзал. Уходя, он сказал, чтобы меня задержали до его прихода, так как он сейчас же должен вернуться. Поэтому я вошёл в комнату и в ожидании учителя стал беседовать с его женой.
XI
В ту пору я уже был студентом университета. По сравнению с тем, чем я был при первом знакомстве с учителем, теперь я чувствовал себя уже гораздо более взрослым. И с женою его я уже успел подружиться. Я не чувствовал более никакого стеснения в её присутствии. Мы сидели друг против друга и разговаривали о разных разностях. Так как в нашей беседе ничего особенного не заключалось, теперь я уже совершенно забыл её содержание. Одно только осталось из того, что тогда было в моей памяти. Но перед тем как рассказать об этом, я должен кое-что предварительно объяснить.
Учитель кончил университет. Это было известно мне с самого начала. Но о том, что он ничего не делает, нигде не служит, я узнал только вскоре по приезде из Камакура в Токио. Тогда же я стал думать, как это он может не служить.
Учитель был совершенно никому неизвестен. Поэтому, за исключением тех немногих, кто был с ним в близких отношениях, никто не мог воздать дань уважения его образованности и идеям. Я всегда высказывал своё сожаление об этом. Учитель же никогда не слушал меня и только заявлял: „Куда мне пускаться в свет!“ Этот ответ казался мне излишней скромностью, за которой скрывалось отрицательное отношение к этому свету. И действительно, временами учитель ухватывался то за одного, то за другого из своих прежних сверстников, ставших известными, и жестоко, без всякого стеснения их критиковал. Поэтому я откровенно не соглашался ним. В моей душе говорило не столько чувство противоречия, сколько сожаление, что мир остаётся спокойным, не зная учителя. В такие моменты учитель говорил задумчивым тоном: „Ничего не поделаешь! Я не устроен так, чтобы действовать в этом мире“. На лице его появлялось при этом выражение особого глубокого чувства. Что это — разочарование, неудовлетворённость, печаль? — Я не мог понять этого. У меня пропадало мужество говорить дальше.
В нашей беседе с женой учителя разговор, естественно, перешёл с него самого на эту тему.
— Почему это учитель сидит только дома, размышляет, занимается наукой и не хочет работать в обществе?
— Он не годится для этого. Он этого не любит.
— Что же, он считает это низким?
— Уж не знаю... Мне как женщине это непонятно, однако как будто дело не в этом. Ему как будто хочется что-нибудь делать. Только он не может... Вот в чём горе.
— Но ведь он, кажется, здоров?.. Ведь он ничем не болен?
— Совершенно здоров. Всё у него в порядке.
— В таком случае почему же он не может заниматься какой-нибудь деятельностью?
— Этого я не понимаю. Если бы я только знала, в чём тут дело, я бы так не волновалась. А так как я не знаю — поэтому мне его нестерпимо жалко.
В тоне жены звучало необычайное сочувствие мужу. И всё же в углах губ таилась лёгкая усмешка. Со стороны глядя, мой вид должен был казаться даже более серьёзным. Я замолчал, озабоченный. Тогда она, как будто что-то вспомнив, заговорила вновь.
— Когда он был молод, он был не таков. Он был совершенно другим человеком. А теперь он совсем изменился.
— Когда был молод?.. Это в какое время? — спросил я.
— Когда был студентом...
— Так вы знаете учителя ещё со времени его студенчества?
Тут лицо жены вдруг слегка зарделось румянцем.
XII
Жена учителя была родом из Токио. Я это знал уже раньше и от него и от неё самой. Она говорила про себя: „Я, собственно говоря, из метисов“. Отец её был откуда-то из Тоттори, мать же родилась в Итигая, ещё во времена Эдо, так что в её шутке была отчасти и правда. Учитель же был из совершенно противоположной стороны: он был из Ниигата. Поэтому было ясно, что, если она его знала ещё со студенческих лет, то это вовсе не в силу старого знакомства ещё на родине. Однако она, зардевшись лёгким румянцем, не склонна была к дальнейшим разговорам на эту тему, и я также решил дальше не расспрашивать.
С момента первого знакомства с учителем и вплоть до самой его смерти я очень часто соприкасался с его различными взглядами и чувствами, но мне ни разу не удалось слышать от него разговора о времени их женитьбы. Порою я истолковывал это в хорошую сторону. Мне думалось, что старший меня возрастом учитель воздерживается поверять молодому юноше свои любовные воспоминания. Иногда же, наоборот, я поворачивал это молчание в дурную сторону. Мне казалось, что оба они, выросшие — в сравнении со мною — во времена, преисполненные традиций и условностей, просто не имеют мужества честно раскрыть себя в этом вопросе любви. Впрочем, как то, так и другое не шло дальше предположений. Я предполагал только, что в том и в другом случае в женитьбе учителя кроется настоящий роман.
Я не ошибся, в конце концов в своих предположениях. Оказалось только, что я рисовал себе лишь одну сторону любви. За прекрасной любовью учителя скрывалась страшная трагедия. И его спутнице-жене было совершенно неизвестно, что эта трагедия угнетающе действует на него. Она не знает этого и теперь. Он умер, скрыв от неё свою трагедию. Прежде чем разбить счастье своей жены, учитель разбил свою собственную жизнь.
Я ничего не говорю сейчас об этой трагедии. Я скажу только, что любовь их обоих родилась, пожалуй, именно вследствие этой трагедии. И они оба мне почти ничего об этом не говорили. Жена — в силу сдержанности, учитель — по более глубоким основаниям.
У меня остался в памяти один случай. Как-то раз, во время цветения вишен, мы отправились с учителем в парк Уэно, и там мы увидели очень красивую молодую пару. Они шли под цветущими деревьями, тесно прижавшись друг к другу. Как ни было красиво вокруг, но многие обращали свои взоры скорее на них, чем на цветы.
— Похоже на молодожёнов, — заметил учитель.
— Как будто, дружны очень... — добавил я.
Учитель даже не усмехнулся своей хмурой улыбкой. Он только сразу же направился в сторону, чтобы не видеть этой пары. И затем, обратившись ко мне, спросил:
— Ты любил когда-нибудь?
Я ответил, что нет.
— А хочешь полюбить?
Я ничего не ответил.
— Вероятно, хочешь этого, а?
— Пожалуй...
— Ты вот при виде той пары немного посмеялся над ними. Но в тоне твоей насмешки звучала неудовлетворённость человека, стремящегося к любви и её не получающего.
— Неужели Вам так послышалось?
Да, так послышалось. Люди, знающие удовлетворения любви, говорят более тёплым тоном. Но... Но... любовь — зло! Ты это знаешь?
Я был изумлён и ничего ему не ответил.
XIII
Мы были среди толпы. Толпа, как всегда, имела весёлый вид. И вплоть до того, как мы выбрались из неё и зашли в чащу, где не было ни цветов, ни людей, мы больше не заговаривали на эту тему.
— Любовь — зло? — внезапно обратился я к нему с вопросом.
— Да, зло. Несомненное зло! — ответил учитель, и его голос, как в первый раз, прозвучал при этих словах с особенной силой.
— Но почему?
— Почему? Когда-нибудь поймёшь... Да не когда-нибудь... Ты уже должен понимать это и теперь. Разве твоё сердце уже с давних пор не волнуется любовью?
Я как-то раз занялся было изучением своего внутреннего мира. Но в нём ничего не было, кроме пустоты. И теперь я ничего не мог вспомнить такого.
— В моей душе нет никакого облика, который был бы целью моих устремлений... Я вовсе не собираюсь от вас что-нибудь скрывать.
— Нет цели устремлений — поэтому-то и волнуешься. Волнуешься, думая, что, если найдётся цель, обретёшь покой.
— Да я вовсе не волнуюсь так в настоящее время.
— А разве ты пришёл ко мне не потому, что тебе чего-то недостаёт?
— Может быть, и так. Но это не любовь.
— Это ступень к любви. В качестве предварительного этапа — перед тем как соединиться в объятиях с человеком другого пола, ты пришёл ко мне, к человеку одного пола с тобою.
— Мне кажется, что это вещи, совершенно разные по своей природе.
— Одно и то же. И я как мужчина не в состоянии дать тебе удовлетворение. Кроме того, и по многим особым причинам я тем более не могу тебе дать это удовлетворение. Мне тебя очень жаль. Тебе нужно от меня отстать. Мне скорее хочется именно этого. Только...
Мне стало как-то странно грустно.
— Если вы, учитель, находите, что мне следует отойти от вас — делать нечего! Но у меня такого желания никогда не появлялось...
Учитель пропустил эти слова мимо ушей.
— Только тебе нужно быть осторожным. Потому что любовь — зло... Не получаешь от меня удовлетворения, но зато нет и опасности ни в чём... Послушай, друг! Известно ли тебе душевное состояние в те моменты, когда тебя опутывают длинные чёрные волосы?
Я себе это представлял, но на практике этого ещё не знал. Но так или иначе смысл слов учителя: „любовь — зло“, был мне неясен, и я его не понимал. К тому же у меня возникло несколько неприятное чувство.
— Учитель, вы объясните мне яснее, почему вы называете любовь злом? Если же не хотите, то лучше оставим этот вопрос до тех пор, пока я сам не узнаю на себе, что она — зло.
— Прости, пожалуйста. Я хотел тебе высказать истину, а на деле только тебя задел. Прости, пожалуйста.
Мы шли с учителем тихим шагом от здания музея по направлению к Угуйсу-дани. За оградой виднелись густые заросли кустов, заполнявших собою часть обширного сада.
— Ты знаешь, зачем я каждый месяц хожу на могилу друга, похороненного на кладбище Дзосигая?
Вопрос учителя был совершенно неожиданным для меня. Он прекрасно знал, что я не могу ответить на этот вопрос. Некоторое время я ничего ему не отвечал. И тут учитель опять, как будто только сейчас это заприметив, — воскликнул:
— Опять я не хорошо поступил! Не желая тебя задевать, я хотел было тебе объяснить, но упустил из виду, что само-то объяснение, в свою очередь, тебя заденет. Ну, ничего не поделаешь! Оставим всё это. Знай только, что любовь — зло. Понял? Зло, но вместе с тем — вещь священная...
Я всё менее и менее понимал, что он хочет сказать. Но учитель более уже о любви не заговаривал.
XIV
По своей молодости я был очень склонен к тому, чтобы отдаваться чему-нибудь целиком — телом и душой. По крайней мере я казался таким в глазах учителя. Беседы с ним приносили мне гораздо больше пользы, чем все лекции в университете. Мысли учителя были мне интереснее, чем все идеи профессоров. Говоря по правде, мало разговаривающий учитель казался мне гораздо более выдающимся человеком, чем все те знаменитости, которые руководили мною с кафедры.
— Нельзя так увлекаться! — говорил мне учитель.
— Я прозрел, поэтому так и думаю, — и мои слова звучали очень самоуверенно. Учитель не разделял со мною этой самоуверенности.
— Ты охвачен пылом. Пыл остынет — и станет всё противно. Мне тяжело, что ты так теперь думаешь про меня. Но мне становится ещё тяжелей когда я представляю себе неизбежную перемену, которая произойдёт с тобой.
— Неужели я кажусь таким легкомысленным? Неужели мне нельзя доверять?
— Мне просто тебя жаль.
— Жаль?.. А не доверяете... не так ли?
Учитель в замешательстве повернулся к садику. Недавно ещё в нём цвели крупными красными цветами камелии, но теперь там уже не было ни одного цветка. Учитель имел обыкновение всегда, сидя в гостиной, смотреть на эти камелии.
— Когда я говорю, что не доверяю, это не значит, что одному только тебе. Я вообще не доверяю людям.
За забором слышался голос продавца золотых рыбок. И кроме этих звуков, ничего вокруг не было слышно. В маленьком переулке, отделённом от большой улицы двумя кварталами, было всё тихо. В самом доме, как обычно, царило безмолвие. Я знал, что в соседней комнате находится жена учителя. Я знал, что она сидит там молча и шьёт что-нибудь и ей хорошо слышен мой голос. Но я совершенно забыл об этом.
— Значит, вы не доверяете и вашей супруге? — спросил я учителя.
На его лице показалось некоторое волнение, и он постарался избежать прямого ответа.
— Я не доверяю самому себе. И если я не могу доверять даже себе самому, как же я могу доверить кому бы то ни было? Мне осталось только проклинать самого себя.
— Если вы такого мнения, то кто угодно... надёжных людей вообще нет?
— Это вовсе не мнение... Я это испытал. Испытал и был поражён. И мне стало страшно.
Мне захотелось пойти ещё немножко дальше по этому пути. И как раз из-за перегородки послышался голос жены учителя, произнёсшей раза два имя мужа. На второй раз он услышал.
— Чего тебе?
Та позвала его:
— На минутку!
Что за дело было у них, я не мог понять. Но прежде чем я успел составить себе какое-либо предположение, учитель уже вернулся в комнату.
— Так или иначе, а мне доверять не стоит. Когда-нибудь раскаешься в этом. И в возмездие за то, что сам был обманут, станешь потом жестоко мстить.
— То-есть как так?
— Сначала становятся перед человеком на колени, а потом наступают ему ногой на голову. Я не желаю почтения сейчас, чтобы не испытать унижения в будущем. Терпи меня таким, как я теперь — скучным, чтобы не терпеть меня потом, в будущем, скучным ещё более. Мы родились в век свободы, независимости, но за это должны приносить жертву, — мы должны переживать эту скуку.
Я не нашёл слов, чтобы возразить что-нибудь учителю, полному такой убеждённости.
XV
После этого всякий раз как я встречался с женой учителя, мне становилось немного не по себе. Неужели учитель всегда держал себя так с нею? И если да, то неужели она с этим примирилась?
По её внешнему виду нельзя было судить ни о том, что она чувствует себя удовлетворённой, ни о том, что она недовольна. Во-первых, у меня не было случаев настолько близко к ней подойти, во-вторых, она всегда при встрече со мною держалась обычным образом, и, наконец, в-третьих, если не было учителя, мы с нею почти не сталкивались вовсе.
Мои недоумения касались и ещё одного: откуда взялось у учителя такое отношение к людям? Что это — результат холодного самоанализа или же наблюдения над действительной жизнью?
Учитель был из тех людей, которые любят сидеть и предаваться размышлениям. С его умом это могло явиться результатом именно таких размышлений. Однако я не думал, чтобы дело объяснялось только таким образом. Его точка зрения казалась идущей из самой жизни. Учитель представлялся мне, несомненно, мыслителем. Но за покровом тех принципов, которые ткал ум мыслителя, казалось, простирается ткань мощных фактов. И не тех, что касались только других, к нему самому никакого отношения не имевших, нет, там должны были открываться такие факты, которые он на самом себе пережил, которые заставили кипеть его кровь или останавливали биение его сердца.
И это отнюдь не было одним только моим предположением. Он сам признавался в этом. Только признание его было как горный пик, покрытый облаками. Он как бы набросил на мою голову страшное покрывало, истинного вида которого я не мог понять. И почему оно представилось мне страшным, я также понять не мог. Но он в этом признался так ясно, что этим взбудоражил мои нервы.
Я попробовал предположить, что причиной такого отношения к людям у учителя являются события какой-нибудь могучей любви (конечно, между ним и его женою). Если сопоставить это с его заявлением о том, что „любовь — зло“, такое толкование выходило как будто подходящим. Но он сам же объявил мне, что любит в настоящее время свою жену. А если так, то такое мировоззрение, близкое к неприятию мира, не могло появиться на почве взаимной любви.
„Сначала преклоняются перед человеком, а потом становятся ему на голову“ — эти слова учителя могли относиться к кому угодно, но приложить их к его отношениям с женою никак невозможно было. Могила в Дзосигая — неизвестно чья, — она также не раз приходила мне в голову. Я знал, что эта могила соединена с учителем глубокой связью. Всё теснее и теснее соприкасавшийся с жизнью учителя и не могущий тем не менее к ней приблизиться окончательно я воспринял от него, как кусочек его жизни, и эту могилу. Но для меня эта могила была ещё совершенно мертва. Она не становилась тем ключом, который мог бы открыть мне дверь жизни, лежащей между нами. Скорее наоборот: она стала между нами, как помеха, препятствующая свободному движению.
В таком положении дел подошёл случай, когда мне пришлось разговориться с женою учителя. Дело было осенью, в особенно холодные дни. По соседству с учителем два-три дня подряд происходили грабежи, и с наступлением вечера все так и ждали новых нападений. Особенно крупных похищений пока ещё не было, но всё же грабители, забираясь в дом, всегда успевали что-нибудь унести. Жена учителя очень боялась. И как раз учителю необходимо было оставить дом на весь вечер. Приехал в Токио его приятель земляк, служивший в больнице в провинции, и учитель вместе с двумя-тремя другими знакомыми должен был угостить его обедом. Учитель объяснил мне всё это и попросил меня побыть во время его отсутствия с его женою. Я сразу же согласился.
XVI
Были ещё ранние сумерки, когда я пришёл к ним в дом. Аккуратного всегда учителя уже не было дома.
— Только что ушёл, — не хотел запаздывать, — сказала мне его жена и ввела в кабинет мужа.
В кабинете стоял европейский стол и стул; сквозь стёкла при свете зажжённого электричества блестели своими кожаными корешками стоявшие в ряд книги. Хозяйка дома усадила меня на плоскую подушку перед хибати[3] и, сказав: „Займитесь хоть вот теми книгами,“ — вышла из комнаты. Мне было неловко, как будто бы я был гость, поджидавший возвращения хозяина. С чувством какой-то виноватости я закурил папиросу. В задней комнате жена учителя разговаривала о чём-то со служанкой... Кабинет расположен в самом углу дома, в конце галлереи, идущей из внутренних комнат. Здесь было гораздо тише и дальше от всего, чем даже в гостиной. Разговор внутри прекратился, и наступила полная тишина. У меня появилось чувство, что вот-вот появятся грабители — я весь насторожился и напряг своё внимание.
Минут через тридцать вновь показалась хозяйка.
— Ах! — воскликнула она и обратила ко мне слегка удивлённый взор. Она насмешливо смотрела на меня, имевшего вид человека, пришедшего в гости. — Вам здесь неудобно?
— Нет, вполне удобно.
— Ну, так скучно?
— Вовсе нет! Вовсе не скучно, — я тут сижу настороже, дожидаясь разбойников.
Хозяйка стояла и смеялась, держа в руках чашку чая.
— Здесь угловая комната, поэтому сторожить немного неудобно, — заметил я.
— В самом деле? Простите, пожалуйста! Может быть, вы пройдёте внутрь? Я думала, что вам здесь скучно сидеть и принесла чаю. Но если ничего не имеете против внутренней комнаты, пожалуйте туда пить.
Я вышел вслед за нею из кабинета. Во внутренней комнате, на длинном красивом хибати пел металлический чайник. Здесь она стала угощать меня чаем и пирожными. Сама она не прикоснулась к чаю, заявив, что боится, что не сможет заснуть.
— А что, учитель часто так уходит на разные собрания?
— О, нет! очень редко. За последнее время он всё больше и больше не любит смотреть на людей...
При этих словах у жены учителя отнюдь не было вида, что это доставляет ей какую-нибудь неприятность.
— Значит, вы — исключение?
— О, нет! Он не любит и меня.
— Ну, это неправда, — возразил я. — Вы говорите так, сами прекрасно зная, что это неправда.
— Да? Почему же?
— Если позволите мне сказать, — учитель не взлюбил людей потому, что любит вас.
— Вы — человек учёный и на слова искусны... Он не любит людей, поэтому не любит и меня... Ведь так можно сказать? Выходит одно и то же...
— Можно сказать и так, но всё же, как я сказал, — вернее.
— Ох, эти рассуждения! Мужчины ужасно любят пускаться в рассуждения. Любят переливать из пустого в порожнее.
Слова жены учителя были немного резки. Но тон, которым они были произнесены, вовсе не звучал так сильно. Она не принадлежала к тем современным женщинам, которые стараются выставить напоказ перед своим собеседником свой ум, видя в этом особую гордость. Она заботливо берегла своё сердце в скрытых глубинах своего существа.
XVII
У меня было что ещё сказать ей. Но мне не хотелось, чтобы она сочла меня за человека, стремящегося пускаться в бесполезные рассуждения, и я удержался. Чтобы ободрить меня, молча смотревшего в свою пустую чашку, она проговорила:
— Ещё налить?
Я молча сейчас же передал ей свою чашку.
— Сколько вам? Один кусок или два?
Странное дело! Держа в руках сахар, она взглянула на меня и спросила, сколько мне положить кусков в чай. Это вовсе не значило, что она оказывала мне какое-нибудь особое внимание, но всё же ей, видимо, хотелось несколько загладить свои недавние резкие слова.
Я молча стал пить чай. Выпив всю чашку, я продолжал оставаться в безмолвии.
— Ну, вы совсем замолкли! — сказала она.
— Да что ж... Опять, пожалуй, разбранят... Скажут: опять пускается в рассуждения! — ответил я.
— Ну, вот ещё! — опять проговорила она.
И у нас опять завязался разговор. И опять перешёл на занимавшего нас обоих учителя.
— Разрешите мне опять коснуться того, что я только сказал. Вам, действительно, могло это показаться голословным утверждением, но я вовсе не хотел сказать пустую фразу.
— Ну, так, пожалуйста, говорите.
— Скажите, если бы вас, например, внезапно не стало, мог бы учитель продолжать жить так, как теперь?
— Ну, не знаю. Послушайте, ведь об этом лучше всего спросить самого вашего учителя. Это вопрос не ко мне.
— Я говорю совершенно серьёзно. И увиливать не следует. Нужно ответить откровенно.
— Откровенно?.. Да я вам говорю правду: не знаю...
— Ну, так скажите вот что: сильно ли вы любите учителя? Это вопрос уже не к нему, а именно к вам. Я спрашиваю вас.
— Нужно ли об этом спрашивать?
— Я спрашиваю не зря. Значит, вы хотите сказать, что это само собою разумеется?
— Ну, конечно!
— Так вот: если бы вас внезапно не стало, вас столь преданной учителю, что бы он стал делать? Он, для которого на всём белом свете ничего нет интересного?.. Если бы вас не стало, что бы стал делать он? И это виднее именно вам, не ему. Вам это виднее... Поэтому скажите: был бы он счастлив или нет?
— Для меня этот вопрос ясен (он, может быть, и иного мнения). Если бы его разлучили со мною, он был бы несчастен. Пожалуй, он даже не смог бы жить. Это может показаться самомнением, но я уверена, что лишь я одна даю ему счастье, которое может иметь человек. Я убеждена, что никто другой, кто бы он ни был, не мог бы дать ему того счастья, которое даю ему я. Поэтому я и могу быть спокойной.
— Я думаю, что эта ваша уверенность должна отражаться и в сердце самого учителя...
— Это другой вопрос.
— Ну что же, вы и теперь скажете, что учитель не любит вас?
— Я не говорю, что он меня не любит. Это не в том смысле. Учитель ваш не любит этот мир. В последнее время он стал не любить скорее не мир, но людей. Я — одна из людской массы. Поэтому может ли он меня любить?
Теперь я, наконец, понял, какой смысл придавала она своему выражению: „он не любит меня“.
XVIII
Меня удивила такая сообразительность жены моего учителя. И особенно возбудило моё внимание то, что все её манеры отнюдь не походили на женщину прежней Японии. И в то же время она почти не употребляла тех новых словечек, которые вошли последнее время в такую моду. Я был в то время беспечным юношей, не имевшим ещё серьёзного опыта в соприкосновениях с женщинами. Но мне как мужчине, в силу прирождённого инстинкта, обращённого к другому полу, в качестве цели неопределённых стремлений всегда грезилась женщина. Однако это было чувство, похожее на то, с которым любуются на прекрасное весеннее облачко, — дальше неясных грез дело не шло. Поэтому, когда мне приходилось в действительности бывать в присутствии женщины, моё чувство часто совершенно менялось. Вместо того чтобы быть увлечённым этой женщиной, представшей предо мною, я начинал чувствовать в себе какую-то особую, отталкивающую от неё силу. По отношению же к жене учителя у меня никогда не появлялось такого ощущения. Почти не возникало и сознания некоторого неравновесия в мыслях, которое обычно создаётся между мужчиной и женщиной. Я забывал, что она женщина. Я видел в ней лишь человека, со всею искренностью думающего об учителе и ему сочувствующего.
— Помните, я однажды спросил у вас: почему учитель не начнёт заниматься какой-нибудь деятельностью? И тогда вы мне ответили; вы сказали мне, что раньше так не было.
— Да, сказала. И это верно: раньше так не было.
— Каким же он был тогда?
— Таким, каким и вы и я хотели бы его видеть: уверенным в себе, деятельным.
— Почему же он так вдруг изменился?
— Вовсе не вдруг... Он постепенно превратился в такого, как теперь.
— Вы всё время были вместе с ним?
— Конечно! Ведь он мой муж.
— В таком случае вы должны, несомненно, знать, что за причина такой перемены в нём.
— Вот тут-то и всё моё горе... Вот вы спрашиваете меня так — и мне ужасно больно... Как ни размышляю я об этом — ничего придумать не могу. Я сколько раз просила его: „Пожалуйста, объясни мне, что с тобою?“
— Ну, что же он вам отвечал?
— Только одно: „ничего особенного... Беспокоиться решительно нечего... Просто мой характер такой стал...“ Он оставлял без внимания мои расспросы.
Я замолчал. Умолкла и она. Служанки в её комнате совсем не было слышно. Я совершенно забыл о грабителях.
— Не полагаете ли вы, что я ответственна за это всё? — вдруг спросила она меня.
— Нет! — ответил я.
— Вы, пожалуйста, не скрывайте от меня. Быть обвинённой в этом для меня мучительнее, чем если бы разорвали на части моё тело, — продолжала она. — Мне ведь хочется делать для него всё, что я только в силах.
— Учитель знает это. В этом будьте уверены. Не беспокойтесь, я за это ручаюсь.
Она стала сгребать золу в хибати. Подлила в чайник воды, и чайник сразу же стих.
— Мне становится совершенно невмоготу долее. Я обращалась к нему: „Если я в чём-нибудь виновата, скажите без стеснения. Если у меня недостатки, которые можно исправить, — я их исправлю“. А он в ответ: „Ты ни в чём не виновата. Если кто виноват, так это я“. И от этих слов мне становилось так грустно. Я плакала... Мне хотелось лучше услыхать дурное о себе самой...
И глаза её были полны слёз.
XIX
Я с самого начала относился к жене учителя, как к женщине с большим умом. И с этим чувством я и завёл с ней этот разговор, — но на его протяжении весь его облик постепенно менялся. Вместо того, чтобы обращаться к моему разуму, она начала действовать на моё сердце. Между ней и мужем не было никакой неискренности, — не должно было быть, — и всё-таки она была. Когда же она вглядывалась и старалась определить, в чём дело, — опять ничего не получалось. В этом-то и состояло главное во всех её мучениях.
В самом начале она утверждала, что нелюбовь к ней является результатом общего отрицательного отношения её мужа к миру. Но утверждая так, она не могла на этом успокоиться. Вдумываясь глубже, она начинала чувствовать прямо противоположное. Она начинала предполагать, что отвращение её мужа к миру есть следствие именно отсутствия любви его к ней самой. Однако, как она ни старалась, ей не удавалось найти факты, подтверждающие это предположение. Учитель всегда держал себя по отношению к ней как хороший муж. Он был ласков и нежен. И под лучами этой любви весь клубок сомнений жены свёртывался и погружался на самое дно сердца. В этот вечер она раскрыла его предо мной.
— Как вы думаете, — спросила она меня, — стал ли он таким из-за меня или же вследствие особого, — как вы там называете... — мировоззрения, что ли? Скажите мне, ничего не утаивая.
Мне нечего было скрывать от неё. Но коль скоро здесь существовало нечто, мне неизвестное, что мог ей я ответить? Мой ответ не мог бы удовлетворить её. А в том, что здесь есть что-то, чего я не знаю, я был убеждён.
— Не знаю...
На лице у неё показалось жалкое выражение человека, обманутого в своих ожиданиях.
Я сейчас же продолжил свои слова:
— За одно я ручаюсь: это за то, что учитель вас любит. Я передаю вам только то, что слышал из его собственных уст. А учитель не говорит неправды.
Она ничего не ответила. Помолчав немного, она вдруг промолвила:
— По правде сказать, у меня есть одно предположение...
— О том, почему учитель стал таким?
— Да. И если это и есть причина всего, — я тут не при чём. И это одно уже избавляет меня от тяжести...
— В чём же дело?
Немного затрудняясь ответом, она сидела, глядя на свои руки, сложенные на коленях.
— А вы истолкуете мне это... если скажу?..
— Поскольку сумею, истолкую.
— Об этом рассказывать нельзя. Он будет бранить меня, если расскажу всё... Только то, что можно.
Я был весь настороже.
— Когда мой муж был ещё в университете, у него был один очень близкий ему друг. И как раз незадолго до окончания курса тот умер. Внезапно умер. И шопотом, как бы говоря мне на ухо, она добавила:— По правде сказать, он умер неестественной смертью.
— Эти слова её не могли не вызвать вопроса — Как так? Почему?
— Больше ничего сказать не могу. Но только всё произошло после этого... Эта перемена в учителе... И почему умер тот — я не знаю... Пожалуй, не знает и он сам... Но так как перемена в нём произошла именно после этого, приходится так думать.
— Значит, это его — того умершего друга — могила там в Дзосигая?
— И об этом нельзя говорить... Но мне хочется, хочется нестерпимо знать только одно: может ли человек так измениться из-за смерти одного из своих друзей? Вот это вы мне разъясните...
Моё объяснение скорее клонилось к отрицанию.
XX
Я пробовал утешить эту женщину настолько, насколько сам мог уловить положение дела. И она, повидимому, всё же, насколько могла, успокоилась под влиянием моих слов. Мы сидели вдвоём и до бесконечности говорили всё о том же. Однако, я всё-таки никак не мог схватить самую суть обстоятельств. И её тревога шла оттуда же, — из этих сомнений, которые блуждали, подобно лёгкому облачку. Истинное положение дела было неизвестно и ей самой. То же, что ей было известно, она также не могла мне рассказать. Поэтому мы оба — и я, который старался утешить, и она, которую я утешал, — носились по зыбким волнам. И несясь по волнам, она, протягивая руки, пыталась ухватиться за моё объяснение.
Около десяти часов вечера в передней раздались шаги учителя. Она сейчас же поднялась со своего места, оставив меня, сидевшего против неё, и как будто забыв обо всём, что до этой минуты происходило. И почти столкнулась с учителем, открывавшим дверь. Я, брошенный ею, пошёл за ней вслед. Служанка, по-видимому, дремала и не показывалась.
Учитель был в довольно хорошем расположении духа. Но и тон голоса его жены также звучал весело. Я вспомнил, как только что в её глазах блестели слёзы, а чёрные брови тревожно сдвигались, и с глубоким вниманием наблюдал за необычайностью этой её перемены. Если это всё было притворством (а что это было притворством, я вовсе не думал) — значит, все её жалобы были не более как женская игра и забава, в которой я был взят в собеседники специально для того, чтобы она могла пощекотать свою чувствительность. Впрочем, в тот момент я не занимался критикой этой женщины. Скорее я просто почувствовал успокоение при виде того, как она вся сразу прояснилась. Если так обстоит дело, беспокоиться нечего! — решил я.
Учитель со смехом обратился ко мне:
— Благодарю за труды. Что же, так и не явились разбойники? — И вслед за этим добавил: — Может быть, ты немножко разочарован, что они не явились, а?
Когда я уходил, жена проводила меня со словами извинения:
— Мне очень жаль, что вас побеспокоили... — И это звучало не как сожаление, что у меня отняли время тогда, когда я был занят, но скорее шутливым сочувствием в том, что мне пришлось понапрасну просидеть, не дождавшись грабителей. Говоря это, она завернула в бумагу пирожные, которые были поданы к чаю, и вложила мне в руку. Я сунул свёрток в рукав и, обогнув узкий переулок, в ночном холоде вышел на шумящую улицу.
Я здесь подробно описал всё случившееся в тот вечер, вызвав всё это в своей памяти. Описал потому, что описать это необходимо. Но, по правде говоря, тогда, когда я с полученными пирожными возвращался домой к себе, у меня было такое состояние духа, что всему разговору этого вечера я не придавал большого значения. На следующий день, придя из университета на обед к себе, я увидел лежавший со вчерашнего вечера на столе свёрток с пирожными и, вынув из него бисквит с шоколадным кремом, стал уплетать его за обе щеки. И когда я ел, у меня было такое сознание, что оба эти человека — эти мужчина и женщина, давшие мне эти пирожные, — представляют собою счастливейшую пару на свете.
Прошла осень и наступила зима, — и ничего особенного за это время не произошло. Бывая, по обыкновению, в доме учителя, я просил его жену то вымыть и перекроить, то сшить мне кимоно. С этого времени я, никогда доселе не надевавший нижнего белья, стал носить рубашки с чёрным воротником. Жена учителя, не имевшая детей, говорила, что такие заботы обо мне её развлекают, — и даже полезны ей.
— Это — домашней работы... Мне ещё не доводилось шить из такой хорошей материи. Только работа моя никуда не годится. Совсем не идёт игла. По вашей милости две иголки сломала.
Но даже когда она высказывала такое недовольство, по её виду не было заметно, чтобы она этим очень тяготилась.
XXI
С наступлением зимы мне пришлось неожиданно уехать к себе на родину. От матери пришло письмо, в котором говорилось, что болезнь отца приняла скверный оборот; непосредственной опасности ещё не было, но всё же два года были годами, и мать просила по возможности устроиться так, чтобы приехать.
У отца давно уже были больные почки. При этом, как часто бывает у людей пожилых, его болезнь носила хронический характер. Но благодаря этому и он сам и все домашние знали, что если быть осторожным, внезапных изменений к худшему быть не может. Теперь, по сообщению матери, отец что-то делал в саду и вдруг, почувствовав головокружение, упал без чувств. Все домашние были уверены, что это лёгкий удар, и приняли соответствующие меры. И только потом уже, когда пришёл доктор и заявил, что это, повидимому, не так, а следствие имеющейся в организме болезни, поняли, что этот обморок связан с болезнью почек.
До зимних каникул оставалось ещё немного времени. Я полагал, что ничего не случится, если я подожду до конца семестра, и так провёл день-два. Но за это время перед моим взором то и дело всплывал облик отца, лежащего на постели, и матери, полной беспокойства. У меня начинало сжиматься сердце, и в конце концов я решил ехать. Чтобы не тратить времени, необходимого на получение денег на поездку из дому, я решил, зайдя к учителю, попрощаться, взять необходимую сумму денег на время у него.
Учитель был простужен и, боясь выходить в холодную гостиную, принял меня в своём рабочем кабинете. Через стеклянные рамы кабинета солнце, столь редкое в эти зимние дни, бросало на письменный стол свои мягкие, нежные лучи. Учитель поставил в этой красивой, освещённой солнцем комнате большой хибати и, вдыхая пары, поднимающиеся от металлического таза с водой, стоявшего на подставке над углями, старался облегчить своё дыхание.
— Настоящая болезнь ещё куда ни шло, но вот такая маленькая простуда куда неприятнее! — заметил учитель и, усмехнувшись, взглянул на меня.
Учителю не приходилось ещё испытать, что такое болезнь.
При этих его словах мне стало смешно.
— А по мне, какая-нибудь простуда ещё ничего... Но вот серьёзное что-нибудь, — это уж благодарю покорно! Да и вы, учитель, так же скажете... Попробуйте заболеть — и сами увидите.
— Может быть, и так... Только если уж болеть, мне бы хотелось заболеть смертельной болезнью.
Тогда я не придал особого значения этим словам. Рассказав о письме матери, я попросил у него денег.
— Бедняга! Конечно, если дело так обстоит, тогда следует быть около отца. Бери, пожалуйста, и поезжай.
Учитель позвал жену и велел ей принести нужную мне сумму денег. Та, повидимому, вынула их из какого-то ящика в комоде и, аккуратно разложив передо мной на листке бумаги, проговорила:
— Наверное, вы очень тревожитесь?
— Сколько раз он бывал без чувств? — спросил учитель.
— В письме ничего об этом не говорится... А что, разве это может случиться несколько раз?
— Да.
Тут я узнал, что мать жены учителя умерла от такой же болезни почек.
— Значит болезнь тяжёлая? — сказал я.
— Да... А что, есть позыв к рвоте?
— Не знаю... В письме ничего не сказано. Повидимому, нет.
— Ну, если нет рвоты, ещё хорошо, — заметила жена учителя.
В тот же день с вечерним поездом я уехал из Токио.
XXII
Болезнь отца оказалась легче, чем это думали. Когда я явился домой, он уже сидел на постели и заявил мне:
— Все беспокоятся, поэтому терплю и сижу вот так неподвижно. А можно было бы уж и встать.
И на следующий день, не слушая увещаний матери, он действительно встал с постели. Складывая толстое одеяло, мать заметила:
— Отец сразу окреп, как только ты приехал.
И я, наблюдая за отцом, видел, что это действительно так, что он вовсе не старается только казаться бодрым.
Мой старший брат служил на далёком Кюсю. Ему не легко было выбраться повидать отца, не будь какого-нибудь исключительного случая. Сестра была замужем в другой провинции. Её тоже нельзя было вызвать сразу в любой момент. Из всех троих детей я один, как студент, легче всего мог приехать домой. Отцу очень понравилось то, что как только позвала мать, я сейчас же приехал, бросив занятия и не дождавшись каникул.
Жалко, что ты бросил университет из-за такой пустяковой болезни. Это потому, что мать твоя уж очень расписала... Нехорошо это!
Так говорил отец. Но не только говорил: приказав убрать постель, он выказал свою обычную бодрость.
— Не очень-то легко относитесь к болезни, а то ещё вернётся...
Отцу, видимо, приятна была моя заботливость, но он очень мало обращал на неё внимания.
— Чего там!.. Соблюдать только обычную осторожность.
И на самом деле отец казался уже здоровым. Он свободно двигался по дому, одышки не было, головокружения не чувствовал. Один только цвет лица ещё был очень плох по сравнению с лицами других, но это вовсе не теперь только началось, и мы не придавали этому особого значения.
Я написал письмо учителю и поблагодарил его за одолжение. Предупредил его, что возвращу свой долг, когда приеду в январе в Токио. Написал, что болезнь отца не оказалась, как думали, опасной, что сейчас всё довольно благополучно, ни головокружений, ни рвоты нет. В конце я прибавил несколько слов, в которых осведомлялся о его простуде. Я совершенно не придавал никакого значения нездоровью учителя.
Когда я посылал это письмо, я совершенно не надеялся получить ответ на него. Отправив письмо и беседуя с отцом и матерью об учителе, я мысленно представлял себе далёкий его кабинет.
— Когда теперь поедешь в Токио, отвези ему хоть здешних грибов.
— Пожалуй! Только станет ли он их есть?
— Почему же? Они неособенно вкусны, но всё же, кажется, нет человека, кто б их совсем не ел...
Мне как-то странным казалось это мысленное соединение учителя с грибами. Когда пришёл ответ учителя, я был немного удивлён. И особенно удивился, когда увидел, что письмо не содержало в себе ничего особенного. Я решил, что учитель из любезности ответил мне. И решив так, я почувствовал большую радость из-за этого простого письма. Впрочем, это было первое письмо, полученное мною от него...
Первое, — сказал я... Может показаться, что между мной и учителем была частая переписка; должен сказать, что этого никогда не было. При жизни учителя я получил от него всего только два письма: одно — вот этот простенький ответ, второе, — то очень длинное письмо, которое он написал мне перед смертью.
Отец в силу своей болезни должен был остерегаться излишних движений, поэтому, даже встав с постели, он почти не выходил из комнаты. Один только раз, в очень тихий день, после полудня он сошёл в сад, причём из боязни, как бы чего не случилось, я пошёл рядом с ним. Я хотел было положить его руку себе на плечо, но отец, смеясь, отказался от этого.
XXIII
Я часто составлял партию скучающему отцу и играл с ним в шахматы. Мы удобно располагались у хибати, ставили перед собой шахматный столик и каждый раз, как нужно было двинуть фигуру, вынимали специально ради этого из-под одеяла руку. Случалось, что мы теряли запасную пешку и не замечали этого до самой новой игры. Тогда мать отыскивала эту пешку в золе и вытаскивала её оттуда щипцами для углей.
Когда отец выигрывал, он говорил: „Сыграем ещё разок!“ И когда проигрывал, тоже предлагал сыграть ещё раз. Одним словом, выигрывал он или проигрывал, он готов был сидеть за шахматами у очага сколько угодно. Сначала мне это было просто внове, но потом это развлечение людей, живущих на покое, стало доставлять и мне некоторое удовольствие. Однако прошло немного дней, и моя молодая энергия не могла более удовлетворяться этим единственным её проявлением. Часто, вытягивая вверх свои руки с зажатыми в кулак шахматными фигурами, я откровенно зевал.
Я думал о Токио. И там в глубине, в потоках крови, переполнявшей моё сердце, я слышал биение: „Деятельности! Деятельности!“ При этом, — странное дело! — я чувствовал, что звук этого биения как будто усиливается под влиянием мысли об учителе.
Я мысленно сравнивал своего отца с учителем. Если смотреть на них с точки зрения общества, оба они являлись людьми, о которых нельзя сказать, живые ли они или мёртвые. С точки зрения других людей оба они представляли собою ровно нуль. Поэтому меня не удовлетворял отец, развлекавшийся со мной игрой в шахматы. Учитель же, к которому я ни разу, сколько я помню, не ходил ради развлечения, он, помимо той дружбы, которая появилась в силу нашего соприкосновения, оказывал влияние и на мой ум. Даже сказать — только на ум — слишком слабо: на весь мой внутренний мир. Я без всякого преувеличения со своей стороны сознавал, что в мою плоть вошла сила учителя, что в моей крови течёт его жизнь. И наблюдая теперь своими глазами отца, который был моим родителем, и учителя, который был мне чужим, я поражался этому, как будто бы открыл какую-то неведомую истину.
Время шло, и я, казавшийся родителям сначала редким гостем, начинал делаться привычным для них. Вероятно, все, бывающие у себя дома в семействе на каникулах, переживали такое же состояние: неделя — ещё ничего, тебе рады и за тобою ухаживают; но переходишь этот предел, и пыл домашних остывает, в конце концов им становится всё равно, существуешь ты тут или нет: с тобой начинают обращаться уже кое-как. Так и я успел уже перейти за этот предел. К тому же всякий раз, как я приезжал домой, я приносил с собою из Токио много странного и непонятного для моих родителей. Это было, как в старину, когда в дом к конфуцианцу[4] вносили дух христианства: то, что я приносил с собою, никак не укладывалось в рамки представлений отца и матери. Конечно, я старался скрыть это всё. Но всё это слишком прочно пристало ко мне, и хотел ли я этого или нет, только оно то и дело бросалось родителям в глаза. В конце концов мне стало всё неинтересно. Захотелось поскорее вернуться в Токио.
Состояние здоровья отца, к счастью, было всё таким же, и никаких признаков ухудшения не было. На всякий случай я пригласил к нему хорошего доктора и просил его внимательно осмотреть отца, и ничего нового, по сравнению с тем, что мы уже знали, не оказалось. Я решил уехать, не дожидаясь конца каникул. Когда я заявил о том, что уезжаю, по странности человеческих чувств отец и мать воспротивились:
— Уже едешь? Разве ещё не рано? — говорила мать.
— Побудь ещё дня четыре-пять... Успеешь! — говорил отец.
Но я твёрдо стоял на намеченном мною дне отъезда.
XXIV
Когда я вернулся в Токио, новогодние украшения на домах были уже сняты. На улицах дул холодный ветер, и ничто не напоминало новогоднего месяца.
Я сейчас же направился к учителю, чтобы вернуть ему долг. Взял с собою и привезённые грибы. Поднести их просто так было немножко странно, поэтому я отдал их жене учителя, заявив, что мать наказала мне просить принять от неё этот гостинец. Грибы были уложены в новую корзиночку для пирожных. Жена учителя, вежливо поблагодарив меня, понесла её в другую комнату и, удивлённая лёгкостью корзинки, спросила:
— Что это за пирожные? — При близком знакомстве с нею она иногда казалась похожей на наивного ребёнка.
Оба они принялись заботливо расспрашивать меня о болезни отца, причём учитель заявил:
— Да, в самом деле. Если он так себя теперь чувствует, значит в настоящее время опасности нет, но болезнь всё же остаётся болезнью и необходимо соблюдать большую осторожность.
Учитель знал больше меня о болезни почек.
— Особенность болезни в том, что сам больной не замечает её и остаётся спокойным. Один мой знакомый офицер был болен почками и умер так, что никто и не заметил. На что уж жена, лежавшая рядом с ним, и та не успела принять каких-либо мер. Ночью он пожаловался, что ему скверно и разбудил жену, а на утро был уже мёртв. Жена же полагала, что муж заснул...
При этих словах я, смотревший оптимистически на положение отца, сразу же встревожился.
— Неужели и с моим отцом так станется? Может ведь статься?
— А что говорит доктор?
— Доктор говорит, что вылечить нельзя, но что в настоящее время беспокоиться нечего.
— Это хорошо. Если доктор так говорит... Тот, о котором я сейчас сказал, совершенно не обращал внимания на болезнь, и к тому же был очень взбалмошен.
Я немного успокоился. Наблюдавший все эти мои перемены учитель тогда добавил:
— Впрочем, человек — здоров он или болен — всё равно — вещь ненадёжная. Когда он умрёт, от чего и какой смертью — нет конца всяким возможностям.
— Вы тоже так полагаете?
— Да, на что уж я человек здоровый, и то ручаться не могу.
На устах учителя показалась хмурая улыбка.
— Разве не бывает скоропостижных смертей в естественном порядке? А внезапно умирающих? Неестественно-насильственной смертью?
— Что вы имеете в виду под неестественно-насильственной смертью?
— Что? И сам хорошенько не знаю... Ну вот, самоубийство — это неестественно-насильственная смерть.
— Значит, и убийство также?
— Об убийстве я не думал. Впрочем, конечно.
На этом я пошёл к себе. И когда я пришёл домой, болезнь отца уже не беспокоила меня так сильно. И слова учителя о смерти естественной и насильственной оставили во мне лишь лёгкое впечатление простого разговора и не запечатлелись в моём уме как-нибудь особенно значительно. Я вспомнил, что необходимо засесть как следует за кандидатское сочинение, за которое я уже несколько раз было принимался и всё никак не мог усесться.
XXV
Я должен был окончить курс в июне этого года, и не позднее апреля мне необходимо было закончить и представить кандидатское сочинение. Когда я стал подсчитывать на пальцах остающиеся месяцы — два, три, четыре, — моя решимость немного поколебалась. Я видел, как заняты прочие студенты, которые уже давно начали собирать материалы и делать заметки. У меня же было одно только твёрдое решение приняться как следует за дело, как только наступит новый год. С этим решением я и приступил к работе, но дело не двигалось. До сего времени я только обрисовал себе в общих чертах тему и набросал план работы. И теперь стал ломать себе голову над ней. Пришлось сузить тему сочинения, а затем, чтобы избежать процедуры систематизирования всех появившихся мыслей, я решил просто изложить материал, выбранный из книг, и добавить к нему соответствующее заключение.
Тема, выбранная мною, находилась в близкой связи со специальностью учителя. Когда я в своё время осведомлялся о его мнении по вопросу об этой теме, он её одобрил. Затрудняясь в чём-нибудь, я сейчас же шёл к нему и спрашивал, что мне нужно прочесть. Учитель всегда охотно делился со мною теми знаниями, которые он имел. И сверх того предоставил в моё распоряжение две-три необходимые мне книги. Однако, он вовсе не предполагал брать на себя руководство мною.
— В последнее время я мало читал и новых вещей не знаю. Тебе бы лучше спросить у профессора...
Тут я неожиданно вспомнил, что жена учителя как-то раз говорила мне, что раньше он был большим любителем чтения, но потом почему-то перестал чувствовать к книгам интерес. Оставив вопрос о сочинении, я невзначай спросил его:
— Учитель, почему вас не интересуют книги, как это было раньше?
— Почему? Да, собственно, не знаю... Впрочем, потому, что сколько ни читай, ничего из тебя не выйдет... А кроме того...
— А кроме того что?
— Это, пожалуй, не причина, но... видишь ли, раньше, когда я бывал среди людей, мне было неловко и стыдно, если ко мне обращались с чем-нибудь и я не знал, теперь же незнание более не кажется мне стыдом, и в результате пропала охота браться за чтение. Коротко говоря — состарился.
Слова учителя звучали скорее равнодушием. И поскольку он не замечал в себе горечи человека, повернувшегося к миру спиною, они не были для меня убедительны. Я расстался с ним, не веря тому, что он состарился, и не будучи в состоянии принять его объяснение.
С этого дня я стал ходить с красными глазами и измученным видом, почти помешавшись на своём сочинении. Я пробовал разузнавать различные подробности про товарищей, окончивших в прошлом году. Один из них, рассказывали мне, едва успел сдать сочинение в срок, примчавшись в канцелярию на рикше в самый момент закрытия приёма. Другой принёс своё сочинение, после пяти часов, запоздав на пятнадцать минут, и ему предстояла уже опасность отказа, и только благодаря расположению профессора-руководителя у него было принято сочинение. Вместе с тревогой у меня росла и решимость. Каждый день я, насколько хватало сил, работал за своим столом, а то уходил в полутёмную библиотеку и разглядывал высокие книжные полки. Мои глаза так жадно искали золотые буквы на корешках переплётов, как любитель редкостей откапывает какую-нибудь диковину.
Зацвели сливы, и холодный ветер мало-по-малу изменил своё направление. Когда сливы отцвели, до моего слуха стали доходить толки о вишнях. Но я был подобен запряжённой лошади, которая видит только прямо перед собою, и всё время подстёгивал себя сочинением. И вплоть до самого момента, когда я, с наступлением последних чисел апреля, мог уже сдать, наконец, как и предполагал, свою работу, я не переступал порога дома учителя.
XXVI
Когда я вновь получил свободу, было уже начало лета: отцвели последние вишни и на опустевших ветвях, подобно облакам, стала показываться зелёная листва. С чувством птички, выпущенной из клетки, я окидывал взором всю обширную вселенную и свободно расправлял крылья. Сейчас же я отправился к учителю. По дороге всюду мой взор привлекали то живая изгородь из померанцевых кустов, на тёмных ветвях которой надувались почки, то блестящие коричневые листья на высохших гранатовых деревьях, которые мягко отражали солнечный свет. Мне казалось, будто я в первый раз в жизни вижу всё это.
Учитель при виде моего радостного лица заметил:
— Значит, уж покончил со своим сочинением? Вот и великолепно!
На что я ему ответил:
— Да, спасибо! Наконец, покончил. Теперь уж делать больше нечего.
И в самом деле, я закончил всё, что мне требовалось сделать, и был горд чувством человека, который знает, что он может теперь гулять. В поданном мною сочинении я был вполне уверен и им доволен. Я беспрерывно рассказывал его содержание учителю. Тот своим обычным тоном замечал: „Да, да! Ах, вот как?“ — и никаких замечаний, кроме этого не делал. Я не то, чтобы чувствовал недовольство, но был немного обманут в надеждах. Однако в этот день моё возбуждение было настолько сильно, что я захотел попробовать пойти вразрез с поведением учителя, казавшегося очень вялым. Я решил привлечь его на лоно этой огромной природы, возвращённой к зелёной жизни.
— Учитель! Пойдёмте куда-нибудь погулять. На воздухе так хорошо!
— А куда же мы пойдём?
Мне было всё равно куда. Мне хотелось только увести учителя за город.
Через час мы с учителем, выйдя, как и хотели за город, бесцельно брели по такой местности, о которой трудно было сказать, город ли это или деревня. Я сорвал с живой изгороди молодой мягкий лист и, сделав из него дудочку, стал играть. У меня был приятель из Кагосима, и я, подражая ему, сам научился и стал искусно играть на такой дудочке. Теперь я с увлечением предавался этой игре, но учитель, не обращая на меня никакого внимания, шёл, глядя в другую сторону.
Вскоре перед нами показалась узенькая дорожка, идущая среди невысоких густых зарослей, уже покрытых листьями. На дощечке, прибитой у ворот, значилось такое-то садовое заведение... и из этого мы заключили, что здесь не частный дом. Учитель, глядя на слегка подымающуюся вверх дорожку, произнёс:
— Войдём, что ли?
На это я сейчас же ответил:
— Конечно. Вероятно, садовник.
Когда мы вошли внутрь, обогнув посадки, на левой стороне оказался дом. Все наружные рамы были раскрыты и внутри было пусто — не видно было ни души. Только в выставленном наружу большом аквариуме плавали золотые рыбки.
— Как здесь тихо! Хорошо ли, что мы вошли, не спросясь?
— Пустяки!
Мы пошли дальше, в глубь сада. Но и там не было никого видно. Азалии были в полном цвету, словно в пламени. Учитель, указывая на одну из них, высокую, беловатого цвета, заметил:
— Это сорт Кирисима.
Большая площадь — более десяти квадратных саженей, — была вся усажена пионами, но так как им время ещё не подошло, не было заметно ни одного цветка. Около этих пионов стояло что-то вроде старой скамьи, и учитель разлёгся на ней. Я уселся на оставшемся свободном кончике и закурил папиросу. Учитель смотрел в прозрачное синее небо. Моё сердце было охвачено зеленью листвы. Когда я присмотрелся к цвету этих молодых листьев, все они оказались разными. На одном и том же клёне, на одной и той же ветке не было двух одинаковых по цвету листиков. Шляпа учителя, повешенная на верхушку маленькой криптомерии, упала, сброшенная ветром.
XXVII
Я тотчас же поднял эту шляпу. Счищая ногтём глину, местами приставшую к ней, я обратился к учителю.
— Учитель, ваша шляпа упала.
— Спасибо!
Полуприподнявшись, учитель взял у меня шляпу и, так оставаясь в этом не то лежачем, не то сидячем положении, вдруг обратился ко мне со странным вопросом:
— Немножко неожиданный вопрос... Скажи, пожалуйста: у вас есть состояние?
— Сказать, что есть — не приходится.
— Ну, а всё-таки, каких оно размеров? Ты прости, пожалуйста...
— Каких размеров? Да одна только земля, а денег нет совершенно.
Это было в первый раз, когда учитель задал мне прямой вопрос о средствах нашей семьи. Я же ещё ни разу не спрашивал его, на что он живёт. В первое время после знакомства с ним я недоумевал, как это он может так существовать, ничего не делая. И потом это недоумение у меня не рассеивалось. Только я считал, что задавать такой вопрос учителю неделикатно, и поэтому до сих пор воздерживался. И в этот момент меня, чьи взоры были утомлены этой зелёной листвой и хотели уже отдохнуть, моего сердца вновь сразу же коснулось это недоумение.
— А как вы, учитель? Большое ли у вас состояние?
— А что, разве я похож на богатого человека?
Учитель всегда одевался очень просто. Семья его была небольшая, отчего и весь дом был невелик. Однако даже мне, не входящему в её состав, было ясно, что его существование обставлено материальным довольством. Образ его жизни не отличался роскошью, но и не казалось, что он стеснён в средствах.
— Да, похоже... — ответил я.
— Некоторые средства есть, но я вовсе не богатый человек. Если бы я был богатым, я построил бы себе гораздо лучший дом.
Говоря так, учитель поднялся и уселся на скамейке; закончив свою фразу, он начал чертить концом бамбуковой трости на земле круг. Начертив его, поставил палку прямо, воткнув её в землю.
— А когда-то имел состояние...
Он говорил наполовину как будто сам с собою. Я молчал.
— Да, когда-то я имел состояние. Так-то, друг!
Повторив эти слова, учитель обратился ко мне и хмуро улыбнулся. Я и на это ничего не ответил. Скорее не мог ответить по неопытности и неосведомлённости. Тогда учитель перенёс вопрос на другое.
— А как здоровье твоего отца?
С января месяца я ничего не знал о здоровьи отца. Каждый месяц из дому приходил денежный перевод и вместе с ним коротенькое письмо, написанное, по обыкновению, отцом, но в нём почти ничего не говорилось о болезни. К тому же и почерк был очень твёрдый. Дрожание, свойственное такого рода больным, ничуть не портило почерка.
— Ничего не пишут. По всей вероятности, всё благополучно.
— Если так, то хорошо... только болезнь всё-таки болезнь...
— Всё же плохо, вы думаете? Но в настоящее время, повидимому, никаких проявлений нет. Мне ничего не пишут.
— Да?
Все эти расспросы учителя о наших средствах, о болезни моего отца представлялись мне тогда обыкновенным разговором: что придёт в голову, то и говорится — самый обыкновенный разговор. Но между тем в его словах, в соединении этих двух вопросов лежал глубокий смысл. Не переживший того, что пережил учитель, я, естественно, не мог это заметить.
XXVIII
— Если у вас есть состояние, то лучше тебе теперь же покончить с этим делом и получить своё. Тебе это покажется излишней заботливостью с моей стороны... Что если тебе получить свою долю, пока ещё жив твой отец? Случись что-нибудь самое неприятное, встанет вопрос об имуществе.
— Да, это верно.
Я не обратил особого внимания на слова учителя. Я был уверен, что у нас в семье никто не беспокоится по этому поводу — ни я, ни отец, ни мать. К тому же я был немного удивлён всем этим, слишком практичным для учителя. Но всё же из обычного своего уважения к старшим я промолчал.
— Ты прости, пожалуйста, если я доставил тебе неприятность, заговорив о возможной смерти твоего отца. Но ведь люди смертны. Как бы ни был здоров, когда умрёшь, ведь не знаешь!..
В тоне учителя слышалась необычайная горечь.
— Я вовсе не думал об этом, — ответил я.
Вслед за этим учитель стал расспрашивать меня о численности нашей семьи, о том, есть ли у меня родственники или нет, какие у меня дяди и тётки. И в конце концов сказал так:
— Все они хорошие люди?
— Как будто нет таких, которых можно было бы назвать дурными. По большей части простые деревенские люди.
— Ты думаешь, что среди простых деревенских людей не бывает дурных?
Я был поставлен в затруднение, но учитель не дал мне времени сообразить, что мне ответить.
— Простые деревенские люди, наоборот, гораздо хуже городских. А к тому же... Послушай! Ты вот только что сказал, что среди твоих родственников нет никого, о ком можно было бы сказать: „вот он — дурной человек“. Неужели ты думаешь, что на свете существуют дурные люди? Вот просто так, как особая порода? Таких нет. На свете нет дурных, отлитых по шаблону. В обычных условиях все хороши. Ну, по крайней мере, самые обыкновенные люди. Случись же что — они и превращаются в дурных. Вот что странно. Поэтому нечего и колебаться.
Учитель не собирался на этом закончить. Да и я хотел было ему что-то ответить, как вдруг сзади на нас залаяла собака. Мы испуганно обернулись назад.
В стороне от скамейки, в глубине сада, расположены были посадки криптомерий и рядом с ним несколько квадратных метров были покрыты густо растущими побегами бамбука. Собака высунула свою морду и спину из этих побегов и громко лаяла на нас. Вдруг оттуда же выбежал мальчик лет десяти и сердито закричал на собаку. На мальчике была шапка с кокардой. Подойдя к учителю он отдал ему честь.
— Дядя, когда вы входили сюда, в доме никого не было? — спросил он.
— Никого.
— А сестра и мать ведь были в кухне.
— В самом деле?
— Да, дядя! А разве не надо было подойти, сказать „здравствуйте“ и попросить позволения войти?
Учитель рассмеялся. Вынув кошелек, он дал мальчику никкелевую монету в пять сэн.
— Пойди и скажи своей маме, что мы просим у ней позволения немного здесь отдохнуть.
Умные глаза ребёнка заискрились смехом, и он утвердительно кивнул головой.
— Я теперь начальник патруля.
С этими словами мальчик побежал по дороге между азалиями. Собака, подняв кверху хвост, побежала за ним. Немного спустя показались два-три мальчика таких же лет и побежали вслед за начальником патруля.
XXIX
В виду того что из-за собаки и мальчика учитель не успел закончить своей речи до конца, я никак не мог понять её смысла. В те времена у меня совершенно не было тех забот об имуществе и тому подобных вещах, которые беспокоили теперь учителя. Ни мой характер, ни моё положение тогда не давали мне поводов для того, чтобы ломать себе голову над вопросами выгоды или убытка. Я думаю это было от того, что я тогда ещё не вступил в жизнь или потому, что не столкнулся на деле с подобными обстоятельствами; так или иначе, мне, ещё молодому, вопросы денежные представлялись очень далёкими. Одну только мысль учителя я хотел услышать до конца; это его слова о том, что всякий человек при случае может стать дурным. Просто, как слова, они были мне понятны, но мне хотелось узнать больше по поводу этой его фразы.
Когда ребёнок с собакой ушли, просторный зеленолистный сад снова вернулся к своей тишине. И мы были недвижны, объятые этим безмолвием. В это время краски неба стали постепенно терять свой яркий блеск. Перед нашими глазами были преимущественно клёны, и лёгкая зелёная молодая листва, одевавшая их ветви, казалось, стала понемногу темнеть.
На отдалённой дороге послышался грохочущий звук телеги с грузом. Я представил себе картину: крестьянина, который нагрузил тележку овощами и ещё чем-нибудь, и везёт их в город на базар. Учитель при этих звуках встал с видом человека, очнувшегося от забытья.
— Что ж, пойдём понемножку... Дни, правда, стали очень длинными, но пока мы будем здесь наслаждаться, того и гляди — стемнеет.
Спина учителя была вся запачкана; он пачкал её, лёжа навзничь на скамейке. Я обеими руками стал чистить его.
— Спасибо! Смола не пристала?
— Нет, всё отчистилось.
— Это хаори[5] недавно только сшито. Если нечаянно его запачкаю — приду домой, жена будет браниться... Спасибо!
Мы опять вышли к дому, стоявшему на средине небольшой возвышенности. На галлерее с наружной стороны дома, на которой, когда мы входили, никого не было видно, теперь сидела хозяйка с пятнадцати-шестнадцатилетней девочкой и сматывала в клубок нитки. Поровнявшись с аквариумом с золотыми рыбками, мы извинились перед нею за вторжение. Хозяйка вежливо ответила и поблагодарила за подаренную её мальчику монету.
Выйдя за ворота, мы прошли два-три квартала, и я, обратившись к учителю, задал ему прямой вопрос:
— Вот вы, учитель, давеча сказали, что каждый может при случае стать дурным человеком. Что вы этим хотели сказать?
— Что сказать? Ничего особенного. Это просто факт... Не теория, но факт.
— Пусть будет факт, но то, о чём я хочу спросить у вас, относится к словам „при случае“. Какой случай вы имеете в виду?
Учитель рассмеялся. Удобный момент уже прошёл, и он, видимо, не был расположен пускаться в объяснения.
— Деньги, друг, деньги! При виде денег любой благороднейший человек превращается в злодея.
Ответ учителя показался мне чересчур трафаретным.
Он не находил тона, и я чувствовал разочарование. С мрачным видом я зашагал дальше. Учитель немного отставал. Вдруг он сзади позвал меня:
— Послушай! Погоди немножко. — Ну? Вот видишь?
— Что вижу?
— Да твоё настроение... Разве оно не переменилось от одного моего ответа?
Так проговорил он, смотря на меня, остановившегося и обернувшегося к нему, чтобы его подождать.
XXX
В тот момент в глубине души я был сердит на учителя. Поэтому, когда мы с ним пошли рядом, я нарочно не спрашивал его даже о том, о чём и хотелось спросить. Он же, замечал он это или нет, — не показывал и вида, что задет моим поведением. Попрежнему молчаливо шагал он своим обычным спокойным шагом, и это меня немного взорвало. Мне хотелось как-нибудь задеть его.
— Учитель!
— Что?
— Вот вы давеча были очень возбуждены, когда мы сидели там, у садовника... Я вас так редко видел возбуждённым, что мне это показалось необычайным.
Учитель не сразу ответил мне. Я принял это за сопротивление с его стороны и в то же время почувствовал, что не достиг цели. Делать было нечего, и я решил больше его не спрашивать. Но вот учитель отошёл в сторонку от дороги, подошёл к красиво подстриженной живой изгороди и, отвернув полу своего кимоно, стал мочиться. Я остановился и ждал, когда он закончит.
— Извини, пожалуйста!..
С этим словами учитель зашагал дальше. Я уже потерял надежду как-нибудь подействовать на него. Дорога, по которой мы шли, становилась всё шумнее и оживлённее. С обеих сторон выступали постройки, так что исчезли из взоров все откосы и ровные местечки на обширных рисовых полях, которые до сих пор виднелись повсюду. Но всё же углы домовых участков со стеблями горошка, обвивавшегося вокруг бамбуковых кустов, курятники из металлических сетей, — всё это казалось спокойным и тихим. Из города шли одна за другой грузовые лошади. На меня всегда действовало такое зрелище, и все вопросы, бывшие до сих пор во мне, куда-то пропали. В самом деле, я уже совершенно забыл о них, когда учитель неожиданно вернулся к прежней теме.
— Неужели я давеча казался возбуждённым?
— Не очень, но всё же немножко...
— Что же, пусть и казалось. Я и в самом деле был возбуждён. Я всегда бываю возбуждён, когда говорю о деньгах. Не знаю, как это тебе покажется, но знаю, что в этом отношении у меня очень твёрдое убеждение. Унижение и вред, которые я понёс от людей, — пройдёт десять, пройдёт двадцать лет, — а я их не забуду.
Слова учителя были ещё более возбуждёнными, чем раньше. Но то, что меня поразило, это не тон его. Скорее это было то, что его слова звучали словно жалобой, обращённой ко мне.
Слышать от учителя такие откровенности даже для меня было совершенно неожиданным. Я никак не предполагал, что отличительной чертой его характера может быть такая сила убеждений. Я считал его человеком слабым. И в этой благородной слабости коренилась моя привязанность к нему. Я, который только что, под влиянием минутного настроения, хотел задеть его, теперь стал совсем маленьким перед этими словами. Учитель продолжал:
— Я был обманут. И обманут своими же кровными родными. Я никогда этого не забуду. Они казались такими добродетельными, пока был жив отец, но не успел он умереть, как они превратились в негодяев. Я с детских лет и до сего времени ношу на себе унижение и вред, которые они мне причинили. Буду носить, вероятно, до самой смерти. И до самой смерти я не смогу забыть этого. Но я не мщу. Я поступаю лучше, чем мстить отдельным лицам. Я ненавижу не их только... Я ненавижу людей вообще, представителями которых они являются. Мне кажется — этого довольно.
Слова успокоения не шли у меня на язык.
XXXI
Наша беседа в тот день на этом закончилась и больше уже не развивалась. Я был недоволен таким поведением учителя, и у меня не было сил итти дальше в том же направлении.
На окраине города мы сели в трамвай и в вагоне почти не открывали рта. При выходе из трамвая нам предстояло сразу же разойтись в разные стороны. При расставании учитель опять переменился. Тоном, более ясным, чем всегда, он произнёс:
— Теперь до июня самое приятное время. Пожалуй, самое лучшее в жизни вообще. Гуляй и развлекайся во-всю!
Я рассмеялся и снял шляпу. В этот момент, глядя на учителя, я почувствовал сомнение: неужто этот человек где-то там, в сердце своём, так ненавидит всех людей? Ни в глазах его, ни в устах, ни в чём не отражалась эта ненависть.
Признаюсь, что во всех идейных вопросах я получал большую пользу от учителя, но, должен сказать, при этом случалось нередко, что именно тогда, когда я собирался такую пользу получить, я её не получал. Речь учителя иногда кончалась так, что я ничего не понимал. Так и в этот день: беседа наша, завязавшаяся во время загородной прогулки, осталась в моей памяти, как пример именно такой непонятности.
Обычно не стесняющийся, я как-то раз открыл это учителю. Он рассмеялся. Я сказал ему:
— Если бы ещё голова моя была тупа, — ну, делать нечего! Но ведь я то понимаю, а беда в том, что вы не говорите ясно.
— Я ничего не скрываю.
— Нет, скрываете.
— Разве тебе не приходилось размышлять над моим мыслями или взглядами, над моим прошлым? Я — слабый мыслитель, но того, что сложилось в моей голове, я не скрываю от людей. Мне нет нужды скрывать. Но если речь идёт о том, что я должен рассказать тебе всё своё прошлое, — это вопрос особый.
— Нет. Я не думаю, чтоб это был вопрос особый. Я придаю большое значение вашему прошлому, в котором родились ваши мысли. Если отделить эти две вещи — прошлое и идеи — друг от друга, они почти утрачивают для меня цену. Я не довольствуюсь только тем, что мне дают лишь одну человеческую форму, не вдохнув туда души.
Учитель с изумлённым видом взглянул на меня. Его рука, державшая папиросу, немного дрожала.
— Ты очень смел!
— Я только отношусь к вещам серьёзно. Я хочу всерьёз получить от человеческой жизни урок для себя.
— Значит, открыть тебе моё прошлое?
Слово „открыть“ внезапно поразило мой слух каким-то страшным звуком. У меня возникло такое чувство, что тот, кто сидит передо мною, — преступник, а не учитель, которого я так уважал. Лицо учителя было бледно.
— Ты в самом деле серьёзно?.. — начал учитель. — Именно из-за своего прошлого я и сомневаюсь в людях, сомневаюсь поэтому и в тебе, но именно в тебе-то я не хочу сомневаться. Ты слишком безыскусственен, чтобы в тебе усомниться. Прежде чем я умру, я хотел бы иметь хоть одного человека... Я хочу умереть, веря людям. Сможешь ли ты быть этим человеком? Захочешь ли им быть? Серьёзно ли говоришь ты, из самых ли глубин твоей души?
— Если жизнь моя нечто серьёзное, я говорю сейчас серьёзно.
Мой голос дрожал.
— Ну, хорошо! — проговорил учитель. — Я расскажу тебе. Я расскажу тебе всё своё прошлое. Взамен этого... Впрочем, всё равно. Но только вряд ли моё прошлое принесёт тебе пользу. Скорее тебе было бы лучше не слышать ничего, а затем... знай, что сейчас я тебе рассказать не могу. Не расскажу потому, что не наступило ещё время.
Даже вернувшись в свой пансион, я чувствовал ещё какую-то подавленность.
XXXII
Мое сочинение в глазах профессора вовсе не оказалось таким хорошим, как я сам о нём думал, но всё-таки я прошёл, как и предполагал. В день выпускного акта я вытянул из корзинки пахнущую плесенью старую форменную одежду и надел её. Все мы стояли рядом на акте, и всем было страшно жарко. Мне было просто невыносимо моё тело, заключённое в непроницаемую для воздуха оболочку. Во время непродолжительного стояния платок, который я держал в руке, промок насквозь.
По возвращении в пансион я сейчас же разделся донага. Раскрыв окна своей комнаты на втором этаже гостиницы, я стал обозревать сквозь диплом, свёрнутый на манер зрительной трубы, весь доступный моему взору мир. Затем я швырнул диплом на стол и распростёрся на полу. Разлёгся на самой средине комнаты. Лёжа на полу я мысленно взглянул на своё прошлое; заглянул в своё будущее, — и этот диплом, устанавливающий границу между тем и другим, казался мне странной бумагой, то исполненной значения, то нет.
В этот вечер я был приглашён на обед к учителю. Мы давно уже условились, что в тот день, когда я кончу университет, я не буду нигде в другом месте праздновать, а пообедаю вместе с учителем. Стол был поставлен в гостиной, у самой галлереи. Плотная накрахмаленная скатерть с узорами красиво и ярко отражала свет электрической лампочки. Каждый раз, когда бы я ни обедал в доме учителя, палочки для еды и чашечки ставились на белой полотняной скатерти, как в европейских ресторанах. И скатерть при этом была обязательно ослепительно белая, только что вымытая.
— Это как воротничок и манжеты. Уж если употреблять нечистые, то лучше брать цветные. Если же берёшь белые, то нужно, чтобы они были чистыми.
И действительно учитель был очень привержен к чистоте. В кабинете у него был тщательный порядок, и всегда было убрано. Эта особенность учителя, мне, неряхе, как-то особенно бросалась в глаза.
— Учитель очень щепетилен, — заметил я как-то его жене, на что та возразила:
— Ну, в одежде он уж не таков.
Услышав это, учитель, находившийся невдалеке, засмеялся и сказал:
— Говоря по правде, я щепетилен в духовном смысле. И от этого всегда страдаю. Поистине, глупейшая природа!
Я не понял, хотел ли он назвать своими словами „щепетилен в духовном смысле“ только то, что в просторечии именуется истеричностью, или же употребил это в смысле „моральной чистоты“. Жена тоже, повидимому, хорошенько не поняла.
В этот вечер я уселся за стол против учителя. Жена его, посадив нас одного направо, другого налево, сама заняла место лицом к саду.
— Ну, поздравляю! — сказал учитель и поднял в мою честь рюмку. Я же не чувствовал в ответ на это никакой радости. Одной из причин этому было то, что у меня в собственном сердце не было радости, которая могла бы отозваться на эти слова. Однако и в том, как произнёс это учитель, не было таких лёгких нот, которые могли бы вызвать во мне эту радость. Он, смеясь, поднял рюмку, и я в этом смехе не приметил, правда, нехорошей иронии, но в то же время не мог и почерпнуть настоящего ощущения поздравления. Смех учителя говорил мне:
— В нынешнем свете в таких случаях принято поздравлять.
Жена учителя обратилась ко мне:
— Вот и хорошо! Как, вероятно, рады ваши батюшка с матушкой!
Я сейчас же подумал о моём больном отце, и мне захотелось поскорее отвезти и показать ему свой диплом.
— А что с вашим дипломом, учитель? — спросил я.
— Что с ним, в самом деле? Вероятно, где-нибудь есть там, — обратился тот к жене.
— Конечно. Несомненно, должен быть...
Они оба не знали, где лежит диплом.
XXXIII
Когда мы уселись за обед, жена учителя отправила в другую комнату усевшуюся было сбоку служанку и сама взялась нам прислуживать. Это было обычаем в их доме по отношению к неофициальным гостям. Сначала, в первый раз, я чувствовал неловкость, но потом после нескольких случаев, без всякого стеснения передавал ей свои чашки для риса.
— Чаю? Рису? Ну, и аппетит же у вас!
Она также нисколько не стеснялась со мною в разговоре.
Однако в этот день по случаю жаркого времени года аппетит у меня вовсе не был так велик, чтоб над ним подшучивать.
— Уже довольно? Очень уж мало вы стали есть в последнее время...
— Жарко, поэтому и не хочется.
Жена учителя позвала служанку и велела ей убрать стол и подать мороженое и фрукты.
— Это дома приготовляли.
Для неё, не имевшей дела, было вполне возможно угощать гостей домашним мороженым. Я съел целых две порции.
— Ну, ты кончил курс... Что же ты собираешься теперь делать? — спросил учитель. Он выдвинул своё сиденье наполовину на самую галлерею и сидел, прислонившись спиною к раздвижной раме на самом краю комнаты.
До сих пор я думал лишь о том, как бы кончить, и у меня не было ещё никаких планов на будущее. Видя, что я колеблюсь с ответом, жена учителя спросила:
— Пойдёте в учителя? — И когда я не ответил и на это, спросила опять: — Значит, в чиновники?
Мы с учителем оба рассмеялись.
— По правде сказать, я ещё сам не знаю, что буду делать. Я ещё почти не думал о своей будущей профессии. Что хорошо, что плохо, — я не испытал ещё ничего, я ничего не знаю. Поэтому и затрудняюсь в выборе.
— Это так. Однако вы можете так беззаботно говорить только потому, что у вас есть средства. А посмотрите на тех, у кого их нет. Они не могут так спокойно относиться к делу, как вы.
Среди моих товарищей были такие, которые ещё до окончания курса уже приискивали места учителей в средней школе. В глубине души я вполне соглашался с нею, но сказал так:
— Я немножко заразился беззаботностью от учителя.
— Чем-нибудь порядочным-то не заражаетесь!
Учитель усмехнулся.
— Пускай заражается! Вот только, как я тебе и говорил на-днях, лучше ты постарайся, пока ещё жив отец, получить причитающуюся тебе часть имущества. Надо быть осторожным.
Мне припомнилось начало мая с его цветущими азалиями, когда мы вместе с учителем разговаривали в просторном саду загородного садовника. В моих ушах снова прозвучали те жёсткие слова, которые учитель произнёс тогда, когда мы шли обратно, таким возбуждённым тоном. Они были не только жёстки — они были скорее зловещи. Но эти слова для меня, не знавшего их фактических оснований, были непонятны.
— Скажите у вас большие средства? — обратился я к жене учителя.
— Почему это вы спрашиваете?
— Я спрашивал учителя, но он не хочет говорить.
— Она, смеясь, взглянула на мужа.
— Вероятно, потому, что не о чем и говорить!
— Но всё же, сколько нужно иметь, чтобы жить так, как учитель? Вы мне скажите, чтобы я мог, вернувшись домой, иметь это в виду при разговоре с отцом.
Учитель, обернувшись к саду, сосредоточенно курил. Моей собеседницей, естественно, оказалась жена.
— Где там сколько... Просто так, что можем только кое-как существовать. Вы лучше оставьте это, а вот заниматься вам чем-нибудь необходимо. Болтаться, как ваш учитель...
— Я вовсе не болтаюсь.
Учитель слегка повернул свою голову и отверг слова жены.
XXXIV
В этот вечер я ушёл из дома учителя уже после десяти часов вечера. Дня через два-три мне предстояло уезжать на родину, и я перед уходом начал прощаться.
— В эти дни видеться нам, повидимому, не удастся.
— Но в сентябре ведь вы вернётесь, не правда ли?
Курс я уже кончил, и мне не было надобности обязательно возвращаться в сентябре. Я не собирался проводить в Токио и самый жаркий месяц — август. Для меня не существовало драгоценного времени поисков места службы.
— Да, скорее всего в сентябре...
Ну, так будьте здоровы! И мы тоже, может быть, куда-нибудь поедем этим летом. Кажется, предстоит сильная жара. Если поедем, будем посылать вам открытки...
— А куда вы предполагаете, если соберётесь?
Учитель, улыбаясь, слушал наш разговор.
— Что там!.. Мы ещё не знаем, едем ли или нет.
Когда я собрался уже вставать со своего места, учитель вдруг остановил меня и спросил:
— А как здоровье твоего отца?
Я почти ничего не знал о здоровьи отца. Раз ничего не пишут, думал я, значит, ничего скверного нет.
— Так легко относиться нельзя. Произойдёт отравление мочой и конец.
— Отравление мочой? — Эти слова и их значение мне были непонятны. Когда я на зимних каникулах говорил с доктором, я от него не слышал такого термина.
— В самом деле, смотрите за отцом хорошенько, — заметила жена учителя. — Отравление дойдёт до мозга, — и конец. Смеяться нечему.
Не имея представления обо всём этом, я слушал и улыбался, несмотря на некоторое неприятное чувство.
— Болезнь неизлечима, и сколько ни заботься — всё равно ни к чему не приведёт.
— Так-то так, но всё же...
И потому ли, что ей вспомнилась мать, умершая когда-то от этой самой болезни, только голос её прозвучал глухо и взор опустился. Мне тоже стало очень жаль отца.
Вдруг учитель обратился к жене:
— Сидзу! ты умрёшь раньше меня?
— Почему это вы спрашиваете?
— Просто так... Или же я уберусь раньше тебя? По большей части случается обыкновенно так, что мужья умирают первыми, а жёны остаются.
— Это вовсе не правило. Только мужчины всегда бывают старше летами... — Потому и выходит, что они умирают раньше.
— Значит, и я должен умереть раньше тебя?
— Вы — дело другое.
— Это — почему?
— Вы — человек здоровый. Разве вы когда-нибудь болели? Нет, уж, видно я умру первая!
— Ты — первая?
— Непременно!
Учитель взглянул на меня. Я рассмеялся.
— Ну, а если я умру первым, что ты будешь делать?
— Что буду делать?
Жена учителя не могла ничего сказать. Повидимому, даже воображаемая только печаль от возможной смерти мужа, и та слегка овладела её сердцем. Но когда она подняла голову, её настроение уже переменилось.
— Что буду делать? Что ж! Тут ничем не поможешь! День и час нам неведом!
Она произнесла это шутливым тоном, обращаясь специально в мою сторону.
XXXV
Собравшись было уже встать, я вновь опустился на сиденье и оставался у них до самого конца разговора.
— А как ты полагаешь? — спросил у меня учитель.
Конечно, не мне было разрешать вопрос о том, умрёт ли раньше учитель или его жена. Я в ответ только рассмеялся.
— Мы не знаем, сколько проживём? Для меня уж и этого много! Делать нечего. Мы ведь появляемся на свет с заранее определённым нам сроком жизни. Вот батюшка и матушка мужа умерли, представьте себе, почти в одно время.
— В один и тот же день?
— Может ли это быть, чтоб даже в один день?..
— Почти в один и тот же день. Умерли один вслед за другим.
Эти сведения были новы для меня. Я удивился.
— Почему же они так умерли в одно и то же время?
Жена учителя собралась было мне ответить, но учитель перебил её:
— Оставь эти разговоры!.. Они вовсе не интересны.
Учитель нарочно хлопал своим веером, который он держал в руках. Затем он обратился к жене:
— Сидзу! Если я умру, этот дом я оставлю тебе.
Жена рассмеялась.
— Кстати может быть, и землю?
— Земля — чужая. Её отдать не могу, но вместо неё отдаю тебе всё, что здесь есть.
— Покорно благодарю! А что я буду делать с этими книгами, где строчки идут справа налево?
— Продай букинисту.
— Сколько же с него взять?
Учитель не ответил — сколько, но его мысль никак не расставалась с вопросом о смерти. При этом он твёрдо верил в то, что умрёт раньше жены. Сначала жена отвечала ему шутливо, но потом, незаметно для себя, сердце чувствительной женщины сжалось болью.
— „Когда я умру... Когда я умру“... — твердите только одно. Это дело будущего. Поэтому оставьте, пожалуйста, своё „когда я умру...“ Это не к добру; ведь я сделаю — если вы умрёте — всё так, как скажете... Чего же ещё?
Учитель повернулся в сторону сада и засмеялся, но прекратил этот неприятный для жены разговор. Я также, видя, что уж поздно, поднялся с места. Учитель с женою вышли меня проводить до передней.
— Берегите больного, — сказала она.
— Значит, до сентября? — промолвил учитель.
Распрощавшись с ними, я шагнул за порог двери. Между передней и наружными воротами стояло большое тенистое дерево. Оно простирало в ночную темноту свои ветви, как бы желая задержать меня. Сделав два-три шага, я при виде этих ветвей, покрытых темнеющими листьями, представил себе грядущую осень с её цветами и благоуханием. Я всегда вспоминаю жилище учителя и это дерево вместе, в моём сердце они неотделимы друг от друга. Неожиданно я остановился под этим деревом и подумал о будущей осени, когда я вновь переступлю порог дома учителя. И как раз в этот момент электрическая лампочка в передней, блестевшая через входную раму, сразу погасла. Повидимому, учитель с женою вошли во внутреннее помещение. Оставшись один, я вышел наружу. Я не отправился сразу же к себе в пансион. Мне нужно было сделать некоторые покупки перед отъездом на родину. Кроме того, необходимо было пройтись после обильного угощения, и я направился к модным улицам. На улицах только начиналось вечернее движение. Повсюду гуляли мужчины и женщины — по виду без особого дела, — и среди них я повстречался с одним субъектом, с которым вместе получал сегодня диплом. Он почти насильно затащил меня в бар. И там мне пришлось, точно пена на пиве, выслушать все его разглагольствования. Когда я вернулся к себе, было уже за полночь.
XXXVI
На следующий день, несмотря на жару, я отправился покупать то, о чём меня просили. Когда я получал в письмах заказы, мне это казалось пустяками, но теперь, когда наступил момент покупки, меня это сильно обременяло. Сидя в трамвае и отирая пот, я с ненавистью думал о тех деревенских обитателях, которые не считаются ни с временем других, ни с их хлопотами.
Я не имел намерения всё это лето провести без дела. Я заранее распределил всё то время, которое пробуду дома, и для того, чтобы его использовать, мне нужно было достать необходимые пособия. Я решил потратить полдня в книжном магазине Марудзэн. Стоя перед полками, заполненными книгами из областей, близко соприкасавшихся с моей специальностью, я проходил, рассматривая книгу за книгой, от одного конца к другому.
Из всех покупок меня больше всего затрудняли женские вышитые воротнички. Спросишь приказчика, он вытащит сколько угодно, но что выбрать, какой купить, — я был в полном замешательстве. К тому же и цена была очень неопределённая. Думаешь — дёшево, спросишь — оказывается очень дорого. Думаешь — дорого и даже не спрашиваешь, а оказывается наоборот, — совсем дёшево. При этом, сколько ни сравниваешь их друг с другом, из-за чего здесь разница в цене, — не поймёшь. Я совершенно растерялся и мысленно раскаивался, что не попросил об этом жену учителя. Я купил себе кожаный чемодан. Конечно, это был плохой, японской работы чемодан, но его металлические части ярко блестели, и этого было довольно, чтобы поразить деревенских. Покупка чемодана была заказана матерью. Она специально писала мне в письме, чтобы я, как только кончу, обязательно купил чемодан и привёз в нём все подарки домой. Я рассмеялся, когда читал эти строки. Стремления матери были мне не то что непонятны, но казались смешными.
Как я и говорил, прощаясь, учителю и его жене, на третий день я выехал из Токио и направился к себе на родину. В течение всей зимы учитель всячески обращал моё внимание на болезнь отца, но я, которому надлежало больше других об этом беспокоиться, почему-то не очень волновался. Скорее я жалел мать, представляя её после смерти отца. Выходило так, словно там где-то, в глубине души, я уже решил, что отец умрёт. И в письме брату, жившему на о. Кюсю, я писал, что надежд на выздоровление отца нет.
„Если ты можешь устроиться со своей службою, постарайся как-нибудь хоть нынешним летом повидать отца“ — писал я ему.
Я даже прибавил чувствительную фразу о том, что оба старика в деревне скучают, и мы, дети, должны им особенно сочувствовать. Я писал то, что в действительности мелькало у меня в душе. Но мои чувства во время письма и то, что я чувствовал после этого были совершенно различны.
Сидя в поезде, я размышлял об этом противоречии. И, размышляя, решил, что я легко изменчивый в настроении, легкомысленный человек. Мне стало неприятно. Я опять вспомнил учителя и его жену. Мне особенно припомнился тот разговор, когда он, три дня тому назад, во время обеда, обратился к ней с вопросом:
— Кто из нас умрёт раньше?
Я про себя повторил этот вопрос, — это разговор, который возник в тот вечер у учителя с женою. И подумал, что никто бы не смог с уверенностью на этот вопрос ответить. Но даже если бы и известно было, кто из них умрёт раньше, что стал бы делать учитель? Что стала бы делать его жена? И ему и ей не оставалось бы ничего другого, как продолжать прежний образ жизни (то, чего не смог бы сделать я, дожидаясь у себя в семье приближающейся смерти отца). И человек показался мне таким тленным и жалким! И жалкой показалась мне его беспомощность и то легкомыслие, с которым он рождается на свет.