Вывалив с шумной и пьяной станицей своей из степи на берега Дона, Степан решил совсем отделиться от Черкасска, и, выбрав себе между станицами Кагальницкой и Ведерниковской остров, он заложил на нем городок, который назвал Кагальником. Казаки быстро нарыли себе землянок и обнесли всё свое поселение валом. Вся голота донская встретила восторженно славного атамана, который был со всеми приветлив и щедр, не то что эти черти, зажиточные низовые казаки. И народ шёл к нему со всех сторон: в Кагальнике он осел с 1500 человек, а через месяц у него было уже 2700. Первое время довольны были и богатеи, которые ссудили молодцев перед походом деньгами, оружием и одеждой: ссуда вернулась им с богатой лихвой. Но потом тревога стала овладевать зажиточным населением Дона всё больше и больше, хотя Степан стоял смирно, никого не грабил и задоров ни с кем не делал. Тревожился и воевода царицынский, Унковский. Он то и дело посылал – довольно безуспешно – своих соглядатаев в Кагальник и доносил в Москву: «Приказывает Степан своим казакам беспрестанно, чтобы они были готовы, а какая у него дума, про то и казаки не ведают, и никоторыми мерами у них, воровских казаков, мысли доведаться невозможно».
Из Москвы пробирались на своих крепких телегах берегом Дона на Черкасск торговые люди. Дозорные с вала пометили их. И зашумел табор:
– Эй, купцы, заворачивай к голоте!..
Купцы перепугались.
– Заворачивай, говорят, пока целы!..
Скрипучий паром перетянул торговых на остров. Разбили они свои палатки, разложили, ни живы, ни мертвы, свои товары, голота, ещё не успевшая пропить всё, что было добыто по персидским берегам, окружила их тесной толпой и – началась бойкая торговля. Купцы здорово расторговались и, возвращаясь степями к Воронежу, с пустыми телегами и тугой мошной, хвалили всем встречным торговым бойкий Кагальник. И те, забыв о Черкасске, уже сами сворачивали к голоте или, скорее, к голоте бывшей, так как пока все казаки щеголяли еще дорогими нарядами, редким оружием и, запустив руку в карман шаровар, позванивали серебром и золотом и самодовольно подмигивали:
– Вот они: грызутся!..
Черкасск и Кагальник зорко наблюдали один за другим, но ни тот, ни другой не чувствовали себя достаточно сильным, чтобы идти на разрыв и вражду. Степана связывало ещё и то обстоятельство, что там, на низу, оставалась его семья: жена, ребята и брат Фролка. Они были как бы заложниками у богатеев. И чтобы развязать себе руки в этом отношении, Степан поручил одному из своих близких, Ивану Волдырю, вывезти оттуда свою семью и доставить её в Кагальник. Конечно, если бы низовые казаки не захотели выпустить семьи Степана, то они сумели бы устеречь её, но, хотя и понимали они, что такие заложники очень хороши, они в то же время уже побаивались разгневать бешеного атамана голоты, и посланец благополучно доставил всех в Кагальник: и жену Степанову, Мотрю, бойкую и еще свежую цокотуху и щеголиху, с весёлыми серыми глазами и ямочками на полных щеках, и восьмилетнего, всегда невозмутимо-серьёзного Иванка с застенчивыми и круглыми, как пуговки, глазами, и двенадцатилетнюю Параску с её смешной, соломенной, неудержимо загибающейся, как хвост скорпиона, вверх косичкой, и Фролку, худого и длинного, с уныло повисшими вниз жидкими и короткими усами и всегда точно растерянным выражением лица. Степан поместил всех их в своей землянке, которая ничем не отличалась от землянок других казаков.
– Ну, говори, Иванко: хочешь казаком быть? – приставали к Ивашке казаки. – Говори…
Ивашка смотрел на всех своими тёмными круглыми пуговками и не отвечал ни слова.
– Э, ребята, а у Ивашки-то турки азовские язык отрезали!.. – кричали казаки один другому. – Ни слова сказать не может. Ну, значит, нельзя ему в казаки идти. Без языка какой же казак?
– Ан влёс… – не по годам наивный и картавящий, отвечал Иванко, – ан и не отлезали…
– А ну, покажь!.. Потому мы без языка в станицу тебя не примем…
Поколебавшись, Ивашка серьезно показывал кончик языка.
– Ты чего ж дражнишься-то? – нападали на него вдруг казаки. – Нешто можно казакам язык казать? Да он, может, ребята, в казаки и не хочет… Говори, Ивашка: хошь в казаки? Хошь за зипунами идти?
– Хоцу… – серьёзно говорил Ивашка.
– А хочешь, так надо и одеть тебя по-казацки…
И вот один вешал на Ивашку свою тяжёлую саблю, другой затыкал ему за пояс штанишек турецкий пистолет с обделанной в серебро рукояткой, третий надевал свою шапку, и Ивашка стоял под тяжестью всего этого, довольный, и вдруг расплывался в солнечной улыбке.
А Фролка все никак не мог помириться с кагальницким равенством и всё обижался, что ему, брату атаманову, не уважают, не кланяются, и со всеми задирался. Степан пробовал было и раз, и два урезонить дурня, но ничто не помогало, и он, смеясь, махнул рукой, а казаки начали отвешивать Фролке низкие поклоны, и, когда где появлялся он, какой-нибудь озорник кричал испуганно:
– Эй, вы, там… Раздайсь!.. Брат атаманов, Фрол Тимофеич, идут…
– Фрол?… – кричал другой. – Фрол у нас в Рязанской лошадиный бог был… Фрола и Лавра называется…
– Так то в Рязанской, а здесь – брат атаманов!.. Это тебе почище лошадиного бога будет… Раздайсь, говорю!..
И все грохотали.
А Степан тем временем сидел в своей сырой, тёмной и душной землянке и писал грамоту то Дорошенку, который салтану турскому со своими казаками передался, то атаману запорожскому Серко, то верным людям по окраинным городам, сговариваясь с ними, в каком урочище с ними сойтиться. А гетман Брюховецкий, изменивший Москве, писал в Черкасск. Он сетовал на московских «париков», безбожных бояр, которым приходилось подчиняться вместо царя. Самым по-ганским, по его мнению, делом их было свержение Никона, верховнейшего пастыря своего, святейшего отца патриарха. Они не желали быть послушным его заповеди, писал Брюховецкий. Он их учил иметь милость и любовь к ближним, и они его за то заточили. Брюховецкий увещевал донцов не обольщаться обманчивым московским жалованьем и быть в братском единении «с господином Стенькою»… Степан знал о всех этих союзниках своих и выжидал. Отведавши богатства, славы, власти, он не мог уже сидеть спокойно в каком-то там поганом и смешном Кагальнике.
А черкасские старики чуяли затеи Степановы, но ничего не предпринимали. Там, в Черкасске, в этом старом воровском гнезде, первоначальное ядро которого составляли беглые холопы и всякого рода преступники, происходил любопытный процесс. Все они пришли сюда в своё время голенькими и, сбившись в кучу, стали приспособляться к этой дикой, тяжёлой жизни на всей своей воле. Главным занятием их был разбой, походы за зипуном: степью, горой, как говорили они, – на конях и водою – на челнах. Добыча в походах этих была не всегда одинаково обильна: так, раз на дуване на долю каждого из участников похода пришлось по несколько аршин шерстяной материи, киндяку, затем кому лук со стрелами, кому топор, кому пистолет, и всем по два рубля деньгами. Но самой ценной добычей был всегда ясырь, то есть пленные, которых эти вчерашние рабы и продавали с лёгким сердцем в рабство, – главным образом «татарчонков и жёнок-татарок», – в Москву, где давали за них наивысшую цену. И салтан турский, и крымчаки, и шах персидский не раз протестовали в Москве против этих разбойничьих налётов, но Москва открещивалась от казаков, заявляя, что они ведомые воры, в подданстве великого государя не состоят и великий государь за них не постоит, если салтану, или хану, или шаху заблагорассудится извести их. И ногаи, и турки, и крымчаки в долгу, конечно, не оставались и часто можно было видеть казачьи чубы на невольничьих рынках Дербента и Константинополя, у сарацин, в далёкой, сказочной Индии, а раз при приёме польских послов в Константинополе вкруг «дивана» были выставлены на копьях более сотни казачьих голов.
Но одних походов за зипуном было мало, чтобы жить, и казаки стали заниматься рыболовством и «гульбой», то есть охотой, а потом и скотоводством: за донскими конями торговые люди приезжали с самой Москвы. Табуны свои казаки в значительной степени пополняли отгоном коней у черкесов, азовцев и крымчаков, которые тоже не зевали и крали табуны у казаков. Так как взаимное воровство это тяготило всех, то со временем установилось эдакое молчаливое соглашение: азовцы перестали жечь стога казачьи в степи, заготовленные на зиму, а казаки перестали разорять окрестности Азова, пока их стога были целы. Земледелие же на всей «реке» было строжайше запрещено, и, когда какие-то беглые с севера завели было по Хопру и Медведице пашни, то круг казачий постановил «войсковой свой приговор, чтобы никто нигде хлеба не пахали и не сеяли, а если станут пахать, и того бить до смерти и грабить». Пашня в глазах вольницы соединялась с представлением о тяжком тягле государеве, а тягло с воеводой, и приказными, и правежом, и всякой неправдой…
И так, постепенно, голытьба эта окрепла, стала на ноги, обложилась жирком и – стала весьма неодобрительно смотреть на ту голытьбу, которая продолжала бежать с севера. Преувеличивать этот постоянный приток беглых не следует, их было не так уж много: несмотря на то, что вся Русь знала, что «Доном от всяких бед освобождаются», казаков по всему Дону было не более двадцати тысяч. Но с 1649-го года – год издания Уложения, окончательно прикрепившего крестьян к земле, то есть отдавшего их в полную власть помещика и вотчинника, – этот приток значительно увеличился и перед морским походом Разина достиг такой силы, что на непашущем Дону стало голодно. В 1668 году, когда Разин был в Персии, к царскому послу, бывшему тогда на Дону, приходило тайно человек тридцать «нарочитых» казаков и советовались с ним о своих планах овладеть турецким Азовом, где о ту пору было, по их разведке, малолюдно. Они просили у царя снаряжения, ратной силы и денег, чтобы, призвав калмыков, пойти на Азов и тем «удовольствовать голутову», которая очень беспокоила их.
Сила Степанова росла с каждым днём: у него было уже до четырёх тысяч человек, а кроме того, все верховые станицы ещё не успевшие обложиться жирком, были явно на его стороне. Тайные гонцы со всех концов России говорили ему о всё растущем недовольстве народа, о всяческом шатании и об ожидании чего-то, что должно облегчить тяжкую долю людей государства Московского. И вдруг точно удар хлыста ожёг голытьбу: в Кагальник неожиданно прибежала та станица, которую Степан отправил во главе с Лазарем Тимофеевым ещё из Астрахани, чтобы добить челом великому государю и принести ему все вины казацкие. И рассказал Лазарь возбуждённому кругу, что в Москве их приняли очень сурово и под конвоем отправили в Астрахань, чтобы там верной службой они искупили вины свои. По дороге, уже за Пензой, на реке Медведице, им удалось, однако, перевязать свой конвой, завладеть его конями и бежать в Кагальник.
И зашумела недобрым шумом Кагальницкая республика… Быстрее и чаще забегали тайные гонцы с прелестными письмами на Русь, и воевода царицынский Унковский пустил в Москве в ход все свои связи и не жалел, кому нужно, денег, чтобы отпустили только его душу на покаяние, чтобы перевели его от этого осиного гнезда куда подальше… И Москва, томимая тёмной тревогой, отправила в конце зимы в Черкасск постоянного посла своего к казакам Евдокимова, человека толкового и тонкого, – для виду была дана ему царская милостивая грамота к казакам, а на самом деле целью поездки его была разведка на месте о делах и замыслах Степана.
Был погожий и весёлый апрельский день. Согревшаяся степь радостно дымилась. В небе, при звуке труб победных, строили свои станицы журавли. Мутный Дон широко гулял по лугам. В Черкасске на широкой, растоптанной площади, около чёрных развалин сгоревшей за зиму единственной церкви казачьей столицы, собрался многолюдный казачий круг. Царский посол, дьяк Евдокимов, невысокого роста, широкий, с румяным белым лицом и пушистой, точно сияющей бородой, вышел степенно в середину круга, степенно поклонился сперва Корниле Яковлеву, атаману, важно стоявшему со своей булавой, а потом на все четыре стороны кругу казачьему и, расправив бороду, громко сказал:
– Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великие, Малые и Белые России самодержец и многих государственных земель, восточных и северных, отчин и дедин и наследник, и государь, и обладатель, велел всех вас, атамана и казаков, спросить о здоровье…
И все, атаман и казаки, били челом великому государю. Посол московский, сияя бородой, передал атаману милостивую грамоту за печатями царскими. Корнило – невысокого роста, очень смуглый, с густыми сивыми усами и умными медвежьими глазками, – высоко поднял царскую грамоту и не торопясь, уважительно стал вычитывать её кругу. И казаки услышали похвалы своему высокому воинскому званию и милостивые обещания прислать, как станет после распутицы дорога, обычное жалованье. И все челом ударили по царской милости и, уважительно отпустив московского посла, Корнило сказал, что казаки выберут на днях станицу, чтобы еще раз заверить великого государя в преданности казачества его пресветлому царскому величеству. Но на душе старика было сумно: он ожидал от голутовы всякого. Старый заслуженный воин и хороший хозяин, он видел всю гнилость московского правительства, но не имел ни малейшего доверия и к замыслам голытьбы: на разбое да на пьянстве далеко не уедешь! Он умел временно уступать кругу, чтобы потом потихоньку всё-таки поставить на своём. Но теперь, с выступлением Степана, – Степан был его крестник, – положение его становилось с каждым днём всё труднее и труднее…
Дня через три Корнило собрал круг для выбора станицы в Москву. И вдруг в сопровождении радостно возбуждённой голытьбы на площадь явился Степан.
– Куда это вы станицу выбираете? – громко сказал он.
– В Москву к великому государю… – отвечали самостоятельные казаки.
– Ага, так… Ладно… – сказал Степан и вдруг раскатился он своим голосом к голытьбе: – Собирай и вы свой круг, отдельно!..
Возбуждённо галдя, зачернел и круг голоты.
– Зови сюда московского посла!.. – распорядился Степан.
Тотчас же казаки привели на круг Евдокимова. Он был по-прежнему румян, чист и сиял своей пушистой бородой.
– Говори правду: от великого государя ты приехал сюда или от бояр? – пренебрегая всякими приветствиями, грозно спросил Степан.
– Я приехал от великого государя с государевой милостивой грамотой… – своим приятным, чистым голосом отвечал Евдокимов.
– Врёшь, сукин сын!.. – рявкнул Степан. – Ты лазутчик!.. Ты присматривать за мной прислан… От бояр…
И, размахнувшись, Степан изо всей силы ударил в румяное, теперь испуганное, лицо посла.
– Бей его, казаки!.. – крикнул он.
Евдокимов валялся уже в чёрной растоптанной грязи, и казаки, тесно толпясь вокруг него, били его чем попало.
– Ребята, негоже… – говорил взволнованный Корнило. – Смотрите, быть вам в ответе перед великим государем… Брось, ребята!.. Оставь…
– Ты владей своим войском, а я буду владеть своим!.. – бешено крикнул ему Степан. – В воду москвитянина, ребята!..
– В воду его!.. В воду!..
И избитого до потери сознания Евдокимова казаки бросили в мутные, ледяные волны разгулявшегося Дона, а всех спутников его голытьба взяла под стражу. Корнило оказался атаманом только по имени: Степан верховодил всем. Теперь он уже открыто говорил, что время выступать против лиходеев-бояр, взявших в плен царя. Против самого царя он говорить остерегался: легенда царя была очень ещё крепка даже в отпетых душах. Его речи встречали всегда шумный успех, и всё резче, всё ярче становились его наскоки на привычный уклад жизни. Незадолго перед этим в Черкасске сгорела единственная церковь. Зная щедрость Степана, казаки попросили его помочь на построение храма.
– Да на что он вам? – усмехнулся Степан. – Разве нельзя жить без попов? Венчаться, что ли? Так станьте в паре против вербы да пропляшите хорошенько, вот и повенчались… Или забыли, как в старинной песне поется: тут они и обручались, вкруг ракитова куста венчались…
– А небось сам-то ты со своей Матвеевной венчался! – возражали недоверчивые.
– Мало ли что человек по глупости делает!.. – сказал Степан. – А прошло время, поразобрался в делах, ну, и херь всё лишнее, чтобы не мешало.
Буйные духом от таких слов пьянели еще больше, и жизнь становилась для них похожа на эти беспредельные степи, где нет над человеком никого и ничего и где можно гулять по всей своей вольной волюшке, но зато робкие и нерешительные задумывались всё более и более, а некоторые даже и совсем отошли от Степана.
Весь Дон шумел, готовясь к походу в неизвестное. Все чувствовали, что на этот раз произойдёт что-то решительное, окончательное. Одни верили в какое-то торжество, им и самим неясное, а другие хмуро говорили, что на всё наплевать и хуже всё равно не будет.
Воровская столица Кагальник курился дымками вечерними. Сиреневые сумерки застилали уже и серебряный разлив Дона, в котором бултыхалась, играя, рыба, и уже прозеленевшую степь, где плясали влюбленные дрофачи, и эти утопающие в невылазной грязи землянки казаков.
– Эй, Черноярец!.. Есаул, тебя…
– Что такое? – встал грустивший о чём-то над рекой Ивашка.
– Какие-то богомолки из Ведерниковской тебя требовают…
Ивашка спустился к неуклюжему тяжёлому парому, под которым хлюпала вода, и в лёгком челночке переехал на тот берег: чужих баб в станицу никак не пускали. Навстречу ему из дымных сумерек смотрели две богомолки с котомочками и в приспущенных на глаза платках. И вдруг Ивашка так и затрясся: знакомая пьянящая родинка на подбородке!.. Он испуганно вгляделся в другую богомолку: то была старая Степанида.
– Ты в уме? – едва выговорил Ивашка. – Ну-ка, отойдём в сторону…
Они отошли по берегу несколько выше перевоза. Баушка Степанида скромно села в сторонке. Молчаливый Ерик – он возился под берегом с рыбачьей снастью – проводил парочку долгим взглядом и тяжело вздохнул.
– Ты одно только скажи: ты в уме или нет? – повторил Ивашка, глядя во все глаза на милую родинку.
И зашептала Пелагея Мироновна горячо:
– Муж в Москву упросился: боится вас… Он в возок сел на Москву ехать, а я на повозку – на Дон… Довольно помучилась я с постылым!.. Не хочешь взять меня к себе, я одна тут как-нибудь пристроюсь. А назад уж больше не вернусь. Вот тебе и весь сказ мой…
– Да как же ты жить-то будешь?
– Живут же другие… – сказала Пелагея Мироновна. – А, если я не мила больше тебе, ты скажи: я уйду…
– Что ты там еще говоришь!.. – горячо дрогнул голос Ивашки. – Я извёлся весь без тебя не знаю как… Всё думал бросить всё да к тебе скакать… Не про то говорю я, а про то, что жизнь наша трудная, опасная. И опять же такой содом тут, что и мужику-то иной раз трудно, а не то что бабе. И ежели да узнают, кто ты…
– Я тебе давно говорила: уйдём в Польшу, на Литву, куда хочешь… – повторила она. – Уйдём дальше и будем жить вольными людьми. Вы вот много про волю-то кричите, а большой воли и у вас я не вижу. Жить можно и не по-дурьи. Вот как в Москве ещё была я, ходила я в Кукуевку, в слободу Немецкую, и всё дивилась: живут же вот люди!.. А наши терема придумали, заперли бабу, как скотину какую, слова лишнего не скажи, не засмейся, глаз как грехом не подыми. И чего, чего не навыдумывали!.. Ещё как женихом моё сокровище-то был, так отец мой, по обычаю, плётку ему на меня в гостинец послал, а после венца молодая разувать своего благоверного должна, а он её за это тут же при всех плетью промеж лопаток ублаготворяет… Ну и дала ж ему я потом эту плётку!.. – с раздувающимися ноздрями весело воскликнула она. – И почему промежду хошь немцев такого измывательства нету? А живут ещё почище нашего… Нет, я сыта… Конец!..
Ивашка задумался: действительно, его уже крепко теснили казацкие порядки, и воля с милой вместе манила неодолимо, и жажда мести старая жгла. И как ещё отнесутся к его уходу казаки?… Нет, сразу не решить ничего – надо мозгами не торопясь пораскинуть. Пусть она эти дни перебудет в Ведерниковской, – он указал ей одну знакомую старуху-вдову, у которой ей будет безопасно, – а там видно будет… И было так мучительно жаль отпустить свою лебёдушку: как хороша она, как сладко было бы провести с ней эту вешнюю ночку!.. А вот нельзя: атаман строго-настрого приказал, чтобы никто не смел из городка отлучаться без его разрешения, ни под каким видом, а кому уж очень нужно было отъехать на время, так тот должен был оставлять за себя двух поручителей. Вот тебе и воля!..
– Ну и наделала ты делов… – ещё раз повторил Ивашка и, боязливо оглянувшись в сгустившемся сумраке, вдруг порывисто и горячо обнял ее.
Та вся так и затрепетала: воля, милый и совсем, совсем новая жизнь! А пуще всего ласки его горячие, от которых она вся точно умирала в блаженном огне… И проступили звезды. И у парома послышалось серебристое ржанье коня… И тихо пошли они кустами вдоль берега…
…Они подошли к перевозу…
– Ну, прощай покедова… – равнодушно сказал Ивашка.
– До увиданья… – отозвалась прозябшая баушка Степанида.
По жидкой грязи заплескали колеса, – их привёз казак из Ведерниковской, – а чёрный челн, носом против по-весеннему быстрой воды, ходко пошёл на тот берег, в Кагальник.
– Что, аль зазнобушка? – услышал Ивашка низкий голос.
Он испуганно обернулся. Ерик, попыхивая трубочкой, смотрел на него из-под густых бровей. Ивашка смутился.
– Меня, брат, не опасайся… – сказал Ерик. – Я не из тех, кто жизнь людей коверкает. Ну, а ты всё-таки остерегайся: казаки догадались… Дураков везде достаточное количество – много больше, чем нужно…
И ярко, золотым огоньком, загорелась в темноте коротенькая носогрейка…
– А ежели ты так говоришь, то зачем ты здесь? – тихо медленно проговорил Ивашка.
Долгое молчание. Хрипение люльки запорожской. Тяжёлый вздох.
– А куда денешься?… – тихо, с тоской проговорил Ерик и отошёл в сторону.
А в таборе, около костров, казаки скалили зубы над Иванком:
– Иванк, а, Иванк, а в казаки хошь?
Иванко смотрел своими круглыми пуговками на смеющиеся красные от огня лица и упорно молчал.
– Э-э, ребята, да он в казаки-то не гожается: у него языка нету!..