Было сыро и сиверко. Сизо-синие тучи бесконечными грядами валили с севера и то сеяли мелким, всё пронизывающим дождём, то секли белой и жёсткой крупой. Грязь стояла невылазная, и только разве самая крайняя необходимость могла заставить человека покинуть свое жилище. Даже голодные собаки и те все попрятались. Только мокрые вороны, борясь с ветром, боком летели куда-то по своей надобности и то припадали к самой земле, то взмывали выше, в мутную и холодную мглу. Безбрежные леса чёрной тучей затягивали все горизонты…
– Ну и стыдь… – зяблым голосом проговорил отец Евдоким, борясь с ветром и оскользаясь в грязи. – Говорил я, что денёк-другой обождать бы надо…
– А кто знает, когда всё это кончится, непогодь-то эта?… – отвечал Пётр, легко шагая в своих крепко разбитых и насквозь промокших лапотках. – Теперь уж рядом…
И снова они зашагали по раскисшей дороге вперёд, – отец Евдоким полный, как всегда, какого-то пронзительного любопытства к жизни и всему, что в ней, а Пётр, чутко, а иногда умиленно ожидающий её светлого преображения, о котором так осторожно, только для вникающих, намекается в Святом Писании. То, что, как они оба чувствовали, нарастало в народе, отца Евдокима возбуждало, а Петра уже начало тревожить сомнениями: словно путь не совсем тот избрал народ, который от века предуказан.
Впереди в непогожей мгле замаячили нахохлившиеся ветряки.
– Пустит ли ночевать-то? – усомнился Пётр.
– Не пустит, так хошь обогреемся…
И, чавкая разбитыми лаптями по холодной грязи, они свернули в первый же переулок убогого серого посада при городке Темникове и постучались в разбитую калитку небольшой подслеповатой избёнки, на сопревшей крыше которой летом росла трава и даже какой-то маленький, теперь обнажённый кустик притулился…
– Кто там? – послышался с крыльца низкий женский голос.
– Во имя Отца и Сына… Это мы, Алёнушка… Отец Евдоким.
Калитка отворилась, и странники шагнули во двор, пустой, заброшенный, разорённый. Невысокая, но стройная женщина, бедно, но чисто, немножко по-монастырски одетая, с бледным и строгим уже не первой молодости, но всё же красивым лицом молча пропустила их мимо себя и снова замкнула калитку тяжёлым деревянным засовом. Странники старательно вытерли о ветхую рогожку ноги и шагнули в избу. Там было тесно и темно, но чисто и так тепло, что отец Евдоким сразу повеселел.
Они сняли свои мокрые котомки, переобулись…
– Ах, ну и стыдь!.. – повторил отец Евдоким, с наслаждением грея руки о горячую печь. – Даже душа и та озябла…
– Чем только мне потчевать-то вас? – сказала хозяйка своим красивым низким голосом. – В печи каша горячая есть, капусты пластовой с маслом подам… Али, может, яишенку выпустить?
– А что же? И больно гоже… – отвечал отец Евдоким, глотая слюни. – Сперва по капустке пройтиться можно, а потом, сверху, для укрепы, и кашки во славу Божию принять можно… И больно гоже… А набрала ты за лето травок-то Божьих, Алёнушка, постаралась… – добавил он, оглядывая серенькие венички засушенных трав, подвешенных у печки.
– Да что… так… – неохотно отозвалась Алёна. – Когда познания настоящего нету, большой пользы в этом я не вижу…
Она стала собирать на стол. Странники с удовольствием сушились у печи. И слышно было, как за стенами шумел порывами ветер и сухо сеялась крупа…
Родом Алёна была из-под Арзамаса. Очень рано выдали её замуж за Федьку Кабана, который, как и отец её, холопом был у боярина Телепнёва. Большую часть своего времени Федька проводил в лесах, на зверовьях, на гонах бобровых, в бортных ухожаях. Люди остерегались его маленько, думали, что добром он не кончит: иногда он «задумывался». Он всегда молчал. Люди явно тяготили его, и при первой возможности он снова скрывался в лесах – за зверем, за птицей, за рыбой. И был он раз как-то в Арзамасе, – зелия для охоты купить надо было, – а там о ту пору что-то очень уж бесчинствовали городовые казаки. Привязались что-то пьяницы и к Федьке, когда он мимо кружала проходил. И Федька презрительно бросил пьяной орде:
– Дурак и царь, что вас, чертей, зря кормит… На его месте взял бы я помело какое попоганее да и разогнал бы вас всех, супостатов…
Те сперва опешили, а потом на стену полезли:
– Как дурак царь? А ты знаешь, что за такие слова бывает? Волоки его, ребята, на съезжую!..
Федьку посадили за решётку и написали о нем грамоту в Москву. Он сознавал и сам, что выразился не гораздо, но мало ли что у человека в сердцах с языка сорваться может? Но Москва в расчёт этого не приняла, и пришёл оттуда приказ: бить Федьку батоги нещадно, дабы другим повадно не было. И Федьку били на площади, перед всеми, до потери сознания. Сперва он кричал, моля о пощаде, а потом стонал только истошно, с надрывом. А кругом толпа стоит, глазеет. И особенно врезалась Алёне в память фигура протопопа соборного, гладкого брюхана с красной лоснящейся рожей, который с удовольствием похохатывал и гладил себя, по привычке своей, по округлому пузу. И после того, как оправился Федька, он, ничего не говоря, ушел в леса и больше домой не показывался. И все жалели тихого парня, все понимали, что приказные учинили над ним не по-христиански, но что же было делать? Их сила, их во всём и воля…
Алёна осталась одна. Мужики, которые понаглее, проходу ей не давали: было что-то в этой стройной, бледной, строгой женщине с её тёмными, как лесные озёра, глазами такое, что будоражило их души до дна и тянуло к ней точно цепью железной. И раз в Троицу, когда точно костёр пылала и рдела бесчисленными огнями церковь и пьянил души запах молодых берёзок, случилось роковое: от алтаря к выходу проходил мимо Алёны помещик-сосед, Иван Гаврилыч Стрекалов. Человек он был мелкопоместный, но гордый, горячий и правдивый во всем. А из себя был он строен, подборист, лицо имел приятное, сухощавое, с пушистыми усами и гордыми, орлиными, полными огня глазами. Увидал он Алёну, и точно его пошатнуло всего, и она точно вся обмерла. И скоро Иван Гаврилыч, пьяный от счастья, увёз её ночью к себе, а боярин Телепнёв, человек могутный, поднял сразу на ноги всех приказных. Иван Гаврилыч, когда явились они к нему с обыском, чтобы взять от него беглую холопку, и повели себя с мелкопоместным дворянином невежливо, избил дьяка плетью собачьей и с саблей в руке вымел всех из своего дома одним махом. В ночь со своей милой он бежал было куда глаза глядят, но их караулили люди Телепнёва, изловили, Ивана Гаврилыча обесчестили, а Алёну водворили к её господину и заперли в подполье… И скоро Иван Гаврилыч исчез неизвестно куда…
Прошли года. Всё как будто успокоилось. Алена отпросилась будто на богомолье и не вернулась. Сперва поступила она было в монастырёк один глухой, но скоро покинула пустынь: пусто-то пусто, говаривала она потом, а бесов густо. Но всё же от монастырька осталось в ней что-то и в одеже её, – она и повязывалась, как скитница, – и в говоре тихом и медлительном, и во всей её повадке. Потом через знакомую купчиху, которой она очень полюбилась, устроилась она при её огородах, в этой вот заброшенной избушке, на краю Темникова. Кормилась она тем, что ходила на помочи в зажиточные дома, помогала роженицам, постирушки брала. Сперва приказные привязывались было к ней: откуда, почему, как, но так как взять с неё было нечего и так как все её маленько побаивались, – её ведуньей считали, – то и оставили её помаленьку. К ведуньям тогда относились всё с большим опасением и то перед ними все от последнего нищего до воеводы заискивали, а то жгли их в срубах…
И потихоньку уверили её все, что она в самом деле человек совсем особенный и что она видит и знает то, чего другие не видят и не знают. Это было тем более легко, что и сама она чувствовала в себе властное брожение каких-то тёмных сил: часто не спала она целыми неделями, часто в порыве дикой тоски билась о землю до изнеможения, часто, точно вихрем каким подхваченная, говорила она вещи, совершенно и для себя неожиданные. И когда летом при полном безветрии крутились по пыльной дороге таинственные вихри, она чуяла в них присутствие несомненное нечистой силы и по спине её ползли острые мурашки. И когда тихою ночью среди звёзд вдруг пролетало что-то огневое и рассыпалось над чёрной землёй пучками золотых и бриллиантовых искр, она замирала: это – Он… К кому Он?… Уж не к ней ли?… И когда бессонной ночью слышала она тихие шорохи, потрескивание, тихую поступь, вся холодея, она чутко настораживалась, напряжённо смотрела в темноту, и боялась, и звала, и ожидала каких-то жутких откровений.
И в то же время знала она, что ничего она не знает, и это мучило её. Она знала, что есть волшебные травы, которые предохраняют человека от всяких зол и всячески облегчают ему его тяжёлую долю, но она не знала, что именно это за травы и где взять их. Она много раз слышала про жуткое и прекрасное цветение папоротника, что Перуновым цветом зовётся, в чёрную, страшную ночь с Аграфены Купальницы под Ивана Купалу, и, полумёртвая от страха, она ходила за ним и ничего не нашла. Слышала она, что ежели поймать пару влюблённых лягушек да бросить их в муравейник, то, когда муравьи обгложут их, их кости в виде вилочки и крючка становятся всесильным талисманом в любовной тоске, но никогда не удавалось ей застать такую влюблённую пару… И в ожидании этих жутких откровений её тёмный, глубокий взгляд приобретал какое-то особенное выражение, от которого у многих мурашки по коже бегали, и пугала она их, и тянуло их к ней. В церковь она никогда не ходила, попов не любила и презрительно звала их брюханами.
В слободе под Темниковым, с самого краю, жил старый пчеляк Блоха, белый как лунь, лысый, маленький, но широкий старик. У него хорошо велись пчелы и, слышно, были деньги. И все говорили, что был старик ведун. Алёна завела с ним знакомство, и старик привязался к тихой, строгой бабе и потихоньку сообщил ей несколько заговоров – от зубной боли, на унятие крови, от кумохи-трясовицы, от криксы – и указал несколько полезных травок: череду, что от золотухи помогает, шалфей, что против головной боли идёт, мать-мачеху, зверобой золотой, девятисил, тирлич-траву и корень-ревень, что под Ивана Купалу на заре ревёт и стонет… И рассказывал он ей о перелёт-траве, что человека невидимым делает и переносит его, как звезда какая, с места на место по ночам, и про архилин-траву, против которой бессилен не только злой человек, но и всякий дух злой, и про силу-траву, корень которой растет накрест, а сама она с локоть вышиной, и про траву, что Адамовой головой называется и полезна против порчи и вообще нечисти всякой, и про плакун-траву, что растёт на обидящем месте, то есть там, где кровь невинная пролита была, и которую зовут всем травам матерью, и про одолень-траву, что домашний скот оберегает и девичью зазнобу любовную унимает, и про сон-траву, что помогает будущее своё узнать человеку, и про прострел-траву, которой даже сам сатана боится, и про любисток-цвет, которым девицы в бане парятся, чтобы тело молодилося, добрым молодцам любилося, чтобы девицы невестились скорей… И затвердила она под руководством старого пчеляка молитву-заговор для сбора трав купальских: «Встану я, раба Божия, помолясь да благословясь, пойду во чистое поле, под красное солнце, под светлый месяц, под частые звёзды, под перелётные облака, стану я, раба Божия, во чистом поле, на ровном месте, что на том ли на престоле Господнем, облачусь я облаками, покроюся небесами, на главу положу злат венец, солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звёздами, что стрелами вострыми… Праведное солнце, благослови корни копать, цветы рвать, травы собирать!.. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь…» А помирая, в самый последний час свой, велел он уж через силу вынуть из его укладки книжку одну старую, в которой, по его словам, было открыто человеку всё, но сам он, безграмотный, не знал, что было в вещей книге. Книжка была размером небольшая, но очень толстая и от старости вся тёмная, а местами почти даже чёрная. И много листов её до того истлели, что рассыпались при малейшем прикосновении. И были нарисованы в книге травы всякие, и цветы, и звёзды предивные, и круги какие-то, и треугольники, и месяц с глазами, носом и ртом, как у человека, и знаки непонятные всякие… Вскоре Алёне удалось заговорить у её благодетельницы купчихи боль зубную, от которой та на крик кричала, а потом воеводу самого она от рожи вылечила настоем травки одной стариковской, вылечила тогда, когда его, распухшего и страшного, почитай без памяти, уже под образа положили. И по завету старика-пчеляка денег ни с кого она не брала за лечение и трудилась только Бога для…
И с великими трудами стала она учиться грамоте, – первые буковы показал ей дьячок от Всех Скорбящих, пьянчужка жалкий и забитый, – и скоро одолела она хитрое искусство это настолько, что могла уже потихоньку читать Псалтырь. Но когда, сама не своя от возбуждения, взялась она за стариковскую вещую книгу, – она берегла её пуще зеницы ока, – то узнала с великим огорчением, что книга эта написана не по-нашему, а на каком-то чужом, может быть, даже не на людском языке. Она вся потухла и без конца осторожно перебирала истлевшие страницы и всё дивилась и на месяц с лицом человечьим, и на травы невиданные, и на зверей страшных, и на все эти круги и знаки, и бесплодно тщилась понять, что всё это значит и на что это нужно.
Приход отца Евдокима окрылил её: он поп, человек учёный и наверное откроет ей тайну вещей книги. И было маленько боязно: не отняли бы часом…
Она усадила гостей за стол и поставила перед ними капусты пластовой в деревянной расписной миске и отрезала по ломтю хлеба.
– Кушайте во здравие, гости дорогие…
– А винца чарочки не найдётся для меня, грешного? – заискивающе подъехал отец Евдоким. – Уж больно прозяб я…
– Ты знаешь, отец, что этого я добра никогда не держу… – строго повела Алёна бровью. – Не взыщи…
– Ну, что ж тут будешь делать? На нет и суда нет… Поддерживай, Петра, раб Божий…
В молчании быстро справились с капустой. Алёна подала каши с маслом постным и поставила на стол большой ковш квасу. На шестке скворчала уже яишенка с луком.
– Ну, вот и слава Тебе, Господи… – проговорил отец Евдоким, вытирая руки о столешник и добродушно рыгая. – Много ли человеку надо?
Он держал здесь себя просто, без своих обычных вывертов, – так, попик, каких тысячи…
– Ну, а что у вас в народе слышно, Алёнушка? – спросил, он, опять благодушно рыгая. – О чём поговаривают, на что надеются люди Божий?
– Да как тебе сказать? – затруднилась Алёна. – О вере много спорят. Ну только у нас на новое народ не тянет, старинки больше все держатся. А так… ожидание большое. Все ждут, а чего – никто не знает. Ну, а которые серчают на поборы – прямо вот последнее из рук вырывают, ровно вот псы голодные, прости Господи. И которые жители к казакам подались, а другие и за Черту ушли…
– Ну, а пытала ли, чего вы-де, сироты, ждете? – глядя на неё своими горячими глазами, сказал Пётр. – Какого спасения и от кого ожидаете?
– Прямо не пытала, знамо дело, а так всё больше вокруг да около… – отвечала Алёна. – Нет, они и сами путём не знают, как там и что… А только все облегченья ждут, лутчей жизни… – вдруг решительно прибавила она. – Устали, тягостно…
– Града настоящего не имамы, но грядущего взыскуем… – задумчиво проговорил отец Евдоким, и его двойное лицо вдруг всё согрелось. – Буди, Господи, буди – не дай пропасть людям Твоим!..
В небе стало расчищать. За лесами запылала багряная заря, и от неё в сумрачной избёнке всё стало багровым: и лица людей, и печь большая, и венички трав. И в глазах красные точки загорелись. И чем-то тайным овеяло насторожившиеся души.
– А у нас тут случай какой вышел… – сказала Алёна. – Был у Покрова Богородицы престол и торг, как всегда, большой. Ну, известно, собрались и вожатые с медведями, и шпыни, и гусляры, и скоморохи и давай действа свои представлять. И вот понадевали они шапки боярские, лубяные, чуть не в сажень росту, и ходят так вальяжно, что и на версту к ним не подойдёшь. А другие, вроде челобитчиков, за ними ходят с лукошками в руках, и все им кланяются. Бояре гонят их с лукошками, денег велят приносить, а те не идут. И вот осерчали челобитчики будто и давай бояр срамословить. А там и за палки взялись… А другие-то скоморохи кричат народу: глядите, православные, как холопи из господ жир выбивают! А народ за животики хватается, с ног со смеху валится… И вдруг, как на грех, воевода. Сичас сгребли это скоморохов, на съезжую и за батоги… – она содрогнулась. – А потом приказный вычитывать стал, что и гуслярам всем, и скоморохам указал царь на Руси-де не быть… Видно, правда-то и царю глаза колет… – тихонько заключила она
Опять помолчали.
– Вот что, Алёнушка… – вдруг заговорил Пётр. – Нам дальше идти надобно. Сроки подходят… И ежели прослышите вы тут, что двинулся народ православный, поддержите дело народное по мере сил и возможности. Готовьтесь и вы, сговаривайтесь, которые поскладнее… Ну, только одно помните: чтобы не было бесчинства никакого, чтобы все совестно было, no-Божьи. И чтобы, главное, зря людей не переводить. И среди высоких людей есть люди совести приверженные. Так, чтобы порухи им никакой не делали, а напротив того, держали бы их с великим бережением… Поняла ли, касатка?
– Поняла… – потупившись, тихо отозвалась из красного ещё сумрака Алёна.
– И ежели будут грамоты от нас какие, можно ли через тебя пересылать их?
– Можно.
– А не убоишься, мотри?
– Я? – усмехнулась Алёна, подняв розовое лицо. – Я своё давно отбоялась. Теперь мне бояться нечего… Не сумлевайся ни в чём.
Наступило долгое молчание: всякий жил своим. Багряные отсветы мутнели и потухали. Наступала тьма. Ветер бушевал всё сильнее.
Алёна решилась переговорить о книге. И опять стало опасно: а вдруг отымут? И усмехнулась про себя: ну и отымут, и что же? Всё одно, книга для неё как семью печатями запечатана. Но дознаться своего всё-таки хотелось.
– А что я тебя, отец Евдоким, спросить хочу… – проговорила она. – Ты человек учёный, так, может, поможешь мне в беде моей…
– В чём дело, родимка? Давай разберём…
– Погодь маленько…
Она вышла из избы и через некоторое время вернулась с книгой, завёрнутой бережно в рушник шитый. Она зажгла от угольков лучину, воткнула её в стену над головой странников и положила на стол перед ними ветхую книгу.
– Вот книгу эту перед смертью отказал мне старец один здешний, Блохой прозывался… – сказала она. – Я было прочитать, ан не про нас, знать, писано. Может, ты прочитаешь, отец?
– Можно. Попытаем…
Он надел огромные очки в ржавой оправе, бережно раскрыл книгу, поднял её ближе к огню – и осёкся: ни единой буквы разобрать нельзя.
– Нет, касатка, это чего-то не по-нашему писано… – сказал он, опуская книгу. – Ничего не разберу…
– Да хошь какого она письма-то?
– И того не ведаю: не то немецкого, не то греческого, не то латинского…
– Ах ты, грех какой!..
– А любопытно бы…
И, склонившись над таинственной книгой, неизвестно кем и для кого и где и когда составленной, все медлительно стали рассматривать и месяц с лицом человеческим, и зверей, незнамо где живущих, и травы таинственные, и круги, и треугольники, и знаки… И пытались разгадать смысл всего этого, и ничего не могли, и сгущалась ночь над точно бесприютной землёй, и рвал и метал, тоскуя о чём-то, буйный ветер…
– Ежели хочешь, сносим в Москву твою книжицу… – сказал отец Евдоким, которому тоже любопытно было всё это. – Покажем там немчинам каким в слободе их. Те народ на все доиглай…
Но Алёне было жалко расстаться со своей книгой.
– Куды в Москву её нести? – сказала она. – Она и здесь-то, на месте лёжа, того гляди, рассыплется…
Помолчали.
– Только смотри, умница, спрячь её будя подальше… – сказал отец Евдоким. – За такие книжки на Москве народу пожгли, и не сосчитаешь… Потому это волхвование считается…
И все, как заколдованные, смотрели на страшную книгу, и в душах их было великое недоумение. Ведь вот он, вход в миры иные, которые каждый человек чует душой своей, а нет, заперт этот вход навеки и нет у них, тёмных, ключа к таинственной двери…