(Воспоминания на кладбищах русской печати)
(О.Е. Нотович)
Благодарность современников и суд потомства.
Я думаю, одною из самых трагических фигур в русской журналистике, несмотря на сравнительную незначительность, за последнюю четверть века был Осип Константинович Нотович. Над маркизом Оквичем и его «немножко философии» можно смеяться, но нельзя забывать, что в течение многих, особенно тяжких, лет он стоял во главе большой и по тому времени либеральной газеты, в которой работали самые выдающиеся наши журналисты. Сколько изворотливости и часто хитрости надо было ему иметь, чтобы изворачиваться в таких условиях, в каких бесследно гибли десятки других, быть может, и более почтенных изданий. Ни одно опасное поморье не представляет таких подводных рифов, скал и бурунов — какие встречали злополучную отечественную печать во все дни ее живота. Это было обычною обстановкой тогдашней газеты, но, сверх затруднений ее обычного плавания, на нее то и дело налетали негаданные смерчи оттуда, откуда никто их и предвидеть не мог. Кто только не дубасил ее и в хвост, и в голову! Каждый заведомый мерзавец и негодяй, случайно занявший более или менее важный пост, прежде всего заботился, как бы плотнее отгородиться от общественного мнения и его выразителя — печатного листка. Тут было все кстати: и секретные инструкции, и незаконные изъятия, и ножи в спину из-за угла. Итальянским средневековым спадассинам и в голову не приходило того разнообразия убийственных западней, капканов, ночных налетов и всевозможных хватаний за горло, которые в эту мрачную пору Александра III никого не удивляли и даже в нашей журналистике не вызывали никакого протеста. Дело было простое и обычное, и если бы не всемогущая, спасительная взятка — едва ли добрая половина тогдашних периодических изданий могла уцелеть. Именно дореформенная взятка, свившая себе гнезда в главном управлении по делам печати и во всевозможных цензурных комитетах. Это была застраховка литературы, не исключавшая, впрочем, возможности вдохновенных перунов, разивших писателя и его работу с высоты не только министерских кресел, но и скромных столоначальнических стульев. Не смешно ли (нам приходилось не смеяться, а плакать), что судьба загнанного и затравленного периодического издания, случалось, зависела от какого-нибудь участкового пристава, а случалось — и городового. Ведь в сложной административной машине времен Толстых и Победоносцевых каждый был за всех и все за каждого. Я недавно читал чудесную книгу Жоффруа о Бланки. С каким ужасом автор пишет о наполеоновских драконах печати! Да такие у нас были бы лучшими из лучших, чем-то вроде добродушных барбосов на цепи у хорошо питающего их хозяина. Те исключительные явления, о которых он упоминает, — были у нас общим местом, а над этим общим местом гуляла вовсю цензурная нагайка заплечных мастеров вроде Феоктистова, Лонгинова, Соловьева и других их ангелов, имена же их ты, дьяволе, веси.
Вот на какой сковороде приходилось жариться скромному журнальному ершу.
И, право, многое и многое должно простить искалеченному в вечной борьбе с василисками и скорпионами полиции живого слова О. К. Нотовичу. Я помню, как-то вечером его жена Розалия Абрамовна спустилась в редакцию, где я читал корректуру своего рассказа.
— Пожалуйста, подымитесь к нам.
— В чем дело?
— С Осипом что-то неладное.
В большом сумрачном кабинете я застал Нотовича в истерическом припадке. Он и плакал, и потрясал дланями, разя невидимого врага, и предавал кого-то анафеме до седьмого колена.
— Не могу же я, — вопил он, — вырвать сердце и заложить его, чтобы заткнуть эту ненасытную пасть.
— Сердце в залог не примут! — меланхолически и деловито соглашался милый и добродушный Никитин, бросивший писательство, чтобы ведать денежными делами редакции.
Я в первый раз таким образом видел, как взрослый, мало того — уже в почтенном возрасте и с крупным общественным положением человек плачет… Не желаю никому такого зрелища!
Его обвиняли в том, что, получив пять крупных литературных наследств, т. е. подписчиков запрещенных реакционною властью изданий, он не сумел сохранить ни одного. Это несправедливо. Вместе с подписчиками Нотович почти не пользовался подписными суммами. Они были или вполне или большею частью израсходованы прекратившимися газетами. Ему приходилось доводить, на средства одних своих «Новостей», их до конца года в удвоенном и утроенном количестве экземпляров. Сверх того, казненные синклитом четырех министров издания — велись смело, часто, предвидя свою неминуемую кончину, они бравировали, помещая резкие и непримиримые статьи, главным образом, захватывавшие читателя. Получая «Новости» — он попадал в сравнительно тихие воды, потому что О. К., прежде всего, старался сохранить свою газету до лучших времен, которых этот несчастный редактор так и не дождался. Каждый новый год был не лучшим, а худшим. Грозовые тучи насилия и мракобесия сгущались над приниженною, стлавшеюся по земле печатью, не осмеливавшеюся даже в роковые минуты поднять голову. Ради того, чтобы сберечь «Новости» от бюрократических перунов — издатель шел на всевозможные уступки, надо сказать правду, обезличивая, но не опозорив газету предательством или подлостью. Газетам «Чего изволите» легко было сверкать яркими красками, бесшабашным, подкупающим полуграмотную массу остроумием, шаржем, доходившим до хулиганства. Если бы Нотович рискнул на это — разумеется, на него немедленно обрушился бы паровой молот тогдашней цензуры. Я столько раз видел в редакции корректуры великолепных отповедей, ядовитых, беспощадно вскрывавших всю подоплеку литературной черной сотни, — но, увы, с ними знакомились только мы да наборщики, а Нотович, сначала восхищенно бегавший из угла в угол, вдруг схватывался за голову и помечал эти гранки «к разбору».
Бедняга садился между двумя стульями.
Он задавался целью во что бы то ни стало создать серьезный орган, по-нынешнему — несколько левее кадетского центра, но по газете сейчас же начиналась беспощадная травля. Толстые и Победоносцевы сейчас же принимали соответствующие меры воздействия, Главное управление по делам печати выпускало своих цензурных апашей, и перепуганный Нотович, оправдываясь перед сотрудниками необходимостью оживить «Новости», бросался в сторону бульварного интереса. И в этом, увы, он терпел неудачи. В несколько тяжеловесной редакции газеты не было подходящих наездников, а враждебная печать, выросшая на этом, так подымала его на смех, что оторопевший О. К. опять начинал печатать в отчаянии высокоученые трактаты Модестова и других ученых, по недоразумению вообразивших себя журналистами. Интеллигентный Петербург очень ценил профессорские статьи, но на газету не подписывался.
Нотович вечно боролся с недостатком средств, но за ним не пропало ни одной копейки, заработанной его сотрудниками. Как он изворачивался — мог бы рассказать В. Никитин, о котором я уже упоминал, но он умер, не оставив воспоминаний. А жаль. Они внесли бы не одну трагикомическую страницу в летопись нашей журналистики. Еще пока у Нотовича не было конкурентов — дело кое-как шло. Но банкирские ищейки скоро разнюхали, где пахнет жареным, — и вот рядом с «Новостями» возникают того же политического направления другие газеты с несравненно большими средствами, развернувшиеся такими махровыми цветами, какие и не снились нашему мудрецу. Участились беспощадные удары со всех сторон. Бедный Нотович и смелый, но замученный и усталый Градовский отбивались, как могли. Остроумный Василевский-буква мог бы отлаяться, но он учитывал всевозможные литературные течения и, сверх того, он был связан еженедельными фельетонами в «Русских Ведомостях», газете академической, широко либеральной, но не допускавшей никакой свистопляски. «Нахмурив лоб, наморщивши чело», смяться неудобно. В. О. Михневич, присяжный фельетонист «Новостей», несмотря на все его плюсы, особенною легкостью в мыслях не отличался… Покойный Владимир Осипович — одна из самых почтенных фигур в нашей повременной печати. Из него, несомненно, выработался бы первоклассный библиофил, добросовестный и талантливый исследователь истории, литературы и наших общественных движений, превосходный практический деятель во всевозможных союзах и предприятиях самозащиты работников печати, но он меньше всего был фельетонистом. Сам Нотович искал всю жизнь людей острого пера и смелой мысли, застрельщиков в литературных боях, так необходимых газете. Но Амфитеатров и Дорошевич — эти два крупнейшие таланта и боевика — писали вне сферы влияния «Новостей», ничего общего с ними не имели. Будь у О. К. средства, которыми впоследствии обладал хитроумный Улисс Проппер, — разумеется, «Новости» выдержали бы и до революции стали прочно на ноги. Но у их редактора-издателя связи с банками если и были, то разве только по учету и переучету векселей, и свои вдохновения в директорских кабинетах этих учреждений он не почерпал. Кто постоянно виделся с О. К., чаще всего наблюдал Некрасовское:
Где бы денег достать, я прочел
На почтенном лице мертвеца…
Я помню, как один из враждебных ему фельетонистов пустил в Нотовича ядовитую стрелу: «Новости»-де издаются на еврейские деньги.
Нотович прочел и горестно воскликнул:
— Если бы! У меня — посмотрите книги, я велю открыть их вам — меньше всего подписчиков между евреями.
— Не может быть!
— Убедитесь в конторе.
— Чем же вы это объясняете?
— Евреи вовсе не интересуются, как их защищают. Больше всего их занимает: как их ругают, и потому они все — подписываются на «Новое Время».
Он убил на газету все состояние своей жены — милой и преданной Розалии Абрамовны, беспрекословно отдавшей приданое на любимое дело мужа. На ее глазах оно уходило все — обездоливая ее детей, но она ни разу не упрекнула его за эти невознаградимые потери. Когда «Новости» рухнули — ее уже не было в живых и она была избавлена от горя видеть и Осипа Константиновича и всех своих нищими. Место «Новостей» было тотчас же заполнено бойкими ростовскими южанами, приглашенными Нотовичем из «Приазовского края» на репортерское воеводство. Они, впрочем, не долго проработали у него и создали свои газеты, дешевые, бойкие, взявшие сразу такие верхние ноты, которых в диапазоне «Новостей» и не оказывалось. Как всегда, в данном случае отяжелевший север был побежден предприимчивым, лихорадочным, неутомимым югом. Нотович, кажется, сын таганрогского раввина — сам был южанин, но в его крови от питерской сырости и холодов — солнце давно потухло и, разумеется, не ему можно было выдержать эту борьбу со свежими бойцами, у которых еще не поблек южный загар. Новые птицы запели новые песни. Всегда полуакадемическому, «немножко философу», О. К. было и не по силам и не по характеру схватываться с ними. А тут подошел министерский обух, суд и угроза тюрьмою. Нотович был не из героев и меньше всего годился в мартиролог печати. Не из такой глины лепят мучеников. Он сам про себя говорил, не без юмора: «Я ужасно храбрый в кабинете при запертых дверях и плотно задернутых гардинах — только чтобы никого около не было». Еще храбрее он был на словах в беседах с доверчивым сотрудником. Тут в Осипе Константиновиче вдруг показывался незабвенный Иван Александрович Хлестаков. Особенно после свидания с министрами или сановниками. Судя по его словам, можно было думать, что они трепещут перед ним и его «Новостями». Надо было человеку хоть какое-нибудь, хотя в наших глазах, удовлетворение за только что испытанное унижение. А «важные обоего пола персоны, имеющие приезд ко Двору с Кавалергардского подъезда», в свою очередь, говорили о нем: «Он совсем ручной у вас. Я думал, Марат или, по крайней мере, непримиримый Бланки — а он завивает хвост и ласково смотрит в глаза… Весь тут!» Зато за рубежом, где положение печати иное — он умел держаться с большим достоинством, не поступаясь ничем. Я помню, во французской палате депутатов мне говорили: «О, „Новости“, — это первая газета в России, ваш „Times“, и у вас министры ничего не делают, не посоветовавшись с monsieur de Notovitch». Таким образом, украсив свою петличку ленточкой почетного легиона, он скромно говорил: «Там меня ценят, они отлично знакомы не только с газетой, но и с моей книгой!»
Но после запрещения многострадальных «Новостей» и бегства в Париж от тюрьмы Осипу Константиновичу стало очень жутко. У него были миллионеры родные, но они не поддержали бывшего своего редактора. У него навертывались предательские слезы на глаза, когда он рассказывал о них, не удостоивших его даже ответом на его буквально голодные вопли оттуда. Один из его прежних друзей, человек, обладавший большими средствами, которому О. К. когда-то расчистил путь в литературу, тронутый его рассказом о постигших его бедствиях, незаметно вложил ему в руку бумажку. Нотович обрадовался. Уж очень наголодался перед тем и, когда его приятель вышел (дело было в Cafe Napolitain), быстро развернул кредитку… Он ее швырнул под стол. Соотечественник расщедрился на… русскую пятирублевку.
— Не вы ли уронили? — поднял garcon.
— Нет… Это, верно, господин, который вышел отсюда…
Он бросался во все стороны в поисках работы.
Умолял меня найти ему занятие. Рекомендовал себя в парижские корреспонденты. Разумеется, при его политической честности и широком образовании он в этой роли был бы на своем месте. Но ни одна из газет, когда-то боявшихся конкуренции его «Новостей», не была настолько великодушна, чтобы хотя за нищенский гонорар открыть ему свои столбцы. Брали людей полуграмотных, совершенно незнакомых с международными отношениями, часто сомнительных, случалось даже, заведомых биржевых игроков, в европейской жизни и местном обиходе невежественных, бестактных, плохо говоривших на местных языках и вовсе уж не представительных. Довольствовались базарною дешевкой, но не могли побороть в себе недавнего ревнивого чувства к павшему сопернику. Благороднее всех оказался А. С. Суворин. Как-то перед отъездом в Париж я ему рассказал о бедствиях Осипа Константиновича.
— Вот что… Я понимаю: он не может подписываться в «Новом Времени». Мы все время были политическими врагами, но пусть об этом знают я, он да вы, и никто больше. Предложите ему писать — об общелитературных явлениях на западе. Я ему дам на первых порах 1500 фр. в месяц. Если ему нужен аванс — телеграфируйте — немедленно переведу тысячу рублей. Или больше.
Нотовича в Париже я застал в ужасном положении.
Он бился из последних сил.
Я передал ему предложение Суворина.
— Я хорошо понимаю. Алексею Сергеевичу я нужен, как второй хвост собаке. Разумеется, мое положение безвыходно, но… Нет! Я ему очень, очень благодарен. Он один из всех… (Нотович отвернулся, чтобы скрыть свое волнение), но понимаете… Я не могу, не могу. Ведь я чуть ли не пятнадцать лет боролся с ним… Нет, не могу… Я напишу ему сам… Между нашими не нашлось ни одного такого. Ни одного! Все от меня, как от чумного! Вы знаете, что мне ответил ***…
И он назвал крупного московского издателя.
— «Кому вы нужны теперь? Сверх того, я боюсь, что мне и моему делу вы принесете несчастие, преследовавшее до сих пор и вас, и все ваши предприятия. Вы — человек сплошной неудачи и потом — чем таким вы ознаменовали себя как писатель? Мы ищем людей талантливых, а вы один из тех, которых приходится по сорока на дюжину»…
— А между тем, когда у меня была газета, он часами просиживал у меня в приемной и был слаще меда… Разумеется, мед часто киснет…
В последний раз наша встреча была неожиданна и уже фантастична.
Я приехал в Софию из-под Чаталджи. Только что с армиями Радько Дмитриева провел поход от Лозенграда через Люле-Бургас, месяц наблюдал действия болгар по направлению к Стамбулу от оз. Деркоса до Силиврии. И когда победоносные войска славянского Наполеона остановились до весны перед железною стеной турецкой защиты, я счел себя временно свободным. Я обносился, изголодался. Надо было в столице новоявленного царя Фердинандуса отогреться, отдохнуть. В долгие боевые периоды, когда вам не удается ни на одну минуту остаться одному — так повелительно необходимо одиночество. Я заперся в маленькой странноприемнице и отсыпался за шесть месяцев сплошной, и ночной и дневной, работы, радуясь молчанию моей комнаты, выходившей тремя окнами на пустынную улицу. На мое горе мне недолго удалось сохранить в тайне свое возвращение. Софийские газеты оповестили обо мне читателей, и местная интеллигенция, вспомнив роль, которую я сыграл в их освобожденной и окрепшей стране в 1877 и 78 годах, устроила мне банкет в местном военном собрании. На другой же день отчет об этом появился в печати — а в полдень мне подают карточку: «Осип Константинович Нотович».
Я изумился.
Что было делать здесь мирнейшему из мирных «маркизу Оквичу» в военном лагере как один человек поднявшейся страны?
Я в первый момент обрадовался.
Не устроился ли злосчастный эмигрант корреспондентом при болгарской армии? Я знал, что с военным делом он очень мало знаком, но кто же, кроме Дрейера («Новое Время»), полковника генерального штаба, Мамонтова («Раннее утр»), капитана, тоже с академическим образованием, знал его? Не Троцкий же, приезжавший в Софию от «Киевской мысли», и не профессор Пиленко?..
Нотович мало изменился.
Только исхудал, еще более изнервничался. И без того подвижный, даже суетливый, он стал каким-то лихорадочным непоседой. То и дело вскакивал, болтал во все стороны руками, выбрасывал во всех диапазонах слова, в которых чувствовалась понятная обида. Клял все и всех, совершенно справедливо считая недавних друзей и соработников виновными в равнодушии к его участи, и тут же впадал в горделивый тон, рисуя ближайшее будущее в самых для себя блистательных и ярких миражах.
— Давно ли вы здесь?
— Уже две недели.
— Что же вы ко мне не заглянули?
И вдруг совершенно неожиданный минор.
— Ну, кому я теперь нужен? Моя песня спета, я уже не журналист и писатель…
— Давайте завтракать… Где вы остановились?
— В Grand Hotel de Bulgarie…[43]
— Ого!
— А разве есть другие?
И сейчас хвост павлином.
— Как видите… Я вот в этой маленькой.
— Нет, я не могу… Я представитель фирмы…
И он назвал какое-то тарабарское имя.
— Оно мне ничего не говорит.
— Мы объявили войну — войне!
Я почтил его вставанием.
— Да вы не смейтесь. Мы приготовляем непроницаемые для пуль, штыков и сабельных ударов панцири, шлемы, щиты. Для головы, груди, спины, коленей, локтей и животов… Такие же брони для лошадей. Вы знакомы с болгарскими министрами — помогите мне. Я до сих пор не могу добиться, чтобы эти дураки отнеслись ко мне внимательно.
Я вступился за болгар.
Там в официальных кругах было немало людей с железными затылками, упрямых, самоуверенных — но глупых я между ними не знал. Таких я оставил в далеком Петербурге. Они недоверчиво относились к Нотовичу, ставя ему в минус его происхождение. Болгары того времени и режима — были все, как это ни странно в людях, образовавшихся в Вене, Турине, Париже и Берлине — юдофобами, и юдофобами непримиримыми, крайними, злыми.
— Им даже ничего не говорит то, что я двадцать пять лет руководил самым важным политическим изданием в России. Представьте, этот военный министр Никифоров, он не имеет никакого представления о редакторе «Новостей» — Нотовиче. Я не понимаю, как он может быть министром? Франция не Болгарии чета. А там, когда я появлялся в министерстве на Quai d'Orsay — всякий чиновник встречал меня: «Monsieur le directeur du journal Nowosty!»[44] Что же, мне в Турцию ехать, что ли, предлагать наше изобретение?
— У турок денег нет!
— Нет, есть. Но прежде чем получить их, надо истратить чуть не миллион лир ихних на взятку. Там ведь, начиная с султана, все берут пешкеши. Потом, разумеется, вернешь, но…
— Неужели ваша фирма не может затратить этого, так сказать, «наложенного платежа»?
Осип Константинович вдруг вспылил.
— Они? французы?.. Да наш Плюшкин — мот в сравнении с ними. Вы знаете, они послали меня сюда — и не дали даже достаточно средств, чтобы уплатить счет в гостинице. Я не знаю, как вывернусь.
Вот тебе, думаю, и война войне!
Вот те и хвост павлином!
Бедный Нотович!
Но он тотчас же вошел в роль коммивояжера. Распластался и начал демонстрировать, как надо, подползая к неприятелю, пользоваться панцирем, как его надевать, как заслоняться им у проволочных заграждений и идя в атаку. Было со стороны очень смешно, но мне хотелось плакать. Я вспомнил маркиза в величественных позах, вдохновителя большой газеты, когда он по утрам сообщал Григорию Константиновичу Градовскому директивы передовых статей, которые на другой день, появившись в «Новостях», должны были влиять на комитет министров, на государственный совет, на городскую думу, на всех, всех, всех, как пишут теперь. Я вспомнил милого нашего товарища в его беседах с В. Сементковским, слишком самостоятельным для того, чтобы на него не наколоться. Во встречах педантичного жреца корректуры, В. И. Модестова, которому он еще издали с ужасом кричал:
— Неужели опять запятая не на месте?
Или Боборыкину:
— Я в пяти частях не принимаю. В «Новостях» места не будет.
И вдруг демонстрация змееобразных движений какого-то ирокеза, только надевшего стеганый белый панцирь, на некрашеном полу скромнейшей из Софийских странноприемниц.
Увы, и на этот раз моему другу не повезло.
Хотя он героически предлагал на опытах — надеть панцирь и стать под дула храбрых болгарских воинов — военное министерство этой братоубийственной страны никак не решалось истратить свои парички; совершенно резонно соображая, что жизнь солдат-селяков не стоит цесарских желтиц, тем более, что по его соображению — весьма, впрочем, ошибочному — войне должен был наступить скорый конец.
Я опять уехал через Демотику кружным путем к Чаталдже и не знаю, как удалось Осипу Константиновичу выбраться из Софии. Потом мне рассказывали, что ему пришлось очень туго и образцы защитных панцирей он должен был оставить какому-то шалопаю, иначе ему, Нотовичу, нечем было бы оплатить билет от Софии до Парижа.
Да, это был человек сплошных неудач и грандиозных замыслов.
И в то же время — малых цифр.
Большие его пугали. Он набирал сотрудников числом поболее, ценою подешевле, и никак не мог сообразить, что такие не могли создать успеха газете.
Помню, с каким ужасом он говорил мне:
— Это Бог знает что! вы заработали в этом месяце 600 рублей. Подумайте только — шестьсот рублей. Еще один такой — и я разорен.
И сбавил мне гонорар на половину.
А эта небывалая сумма пришлась за статьи: «В гостях у Михеля», вызвавшие большой шум и значительно подымавшие розницу.
Я никогда не понимал если не глупой, то лицемерной фразы: о мертвых или хорошо или ничего. Это мы, преследуя всю жизнь человека, клевеща на него, обрезывая на каждом полете его крылья и, в лучшем случае, не поступаясь для него ничем — вдруг у его могилы слюняво — когда ему от этого ни тепло, ни холодно — возвеличиваем его обязательною траурною ложью! Даем взятку смерти и воспоминаниям, даже без цели. Ведь если бы взять такую латинскую заповедь за правило — тогда и суда истории не будет, и все благополучно отпетые и схороненные окажутся такими вздутыми фуфырями красоты, благородства и самых неистовых добродетелей, что потомкам и не понять будет, откуда ж зло пошло в мире. У маленького О. К. Нотовича и минусы-то оказывались по плечу ему. Если мы каждый заглянем в самого себя и расскажем наши мысли и чувства, то воскресшую в моих воспоминаниях тень маркиза Оквича пришлось бы украсить лаврами монтионовской премии… Так и его страх перед большими цифрами понятен и извинителен, когда мы вспомним, каким мартирологом и безвыгодным предприятием в те времена была для редактора и издателя даже такая либеральная газета, какою являлись «Новости». Ведь уже не только не красная, а даже и не очень розовая, бледневшая со всяким понижением барометра Главного управления по делам печати!..
Давно, еще при Милане Обреновиче, я провел три месяца в Белграде. На моих глазах в Сербии совершались под диктовку австрийских агентов настоящие ужасы; никогда бешенство и бесстыдство реакции не доходило до такой жестокости и звериной слепой глупости. Не было такой средневековой пытки, какую бы верные королевские палачи не применяли к несчастным узникам местной политической тюрьмы. Это было сплошное издевательство над достоинством человека, вивисекция над его телом, терзания его души и совести… Нынешний «отец отечества» Протич — должен был давать показания под ударами курбашей, его то и дело выводили к расстрелу и, продержав во дворе темницы, пока на его глазах приканчивали других — возвращали в каменный застенок до другого дня. Приехав в Петербург под свежим впечатлением всего виденного, — я начал в «Новостях» ряд фельетонов об этом мученическом, в когтях швабского черного орла, народе. И вдруг, как говорится, на самом интересном месте, кажется, на первом допросе Протича — мои статьи были оборваны. Проходит неделя, другая, читатели пишут письма, спрашивая, что это значит. Нотович заперся от меня и в редакцию ходит, когда меня там нет. Наконец, я его накрыл, как воробья шапкой. Случайно вместе мы подъехали к конторе газеты. В кусты нельзя — кустов около не было. Нотович сконфуженно:
— Знаете, ваши фельетоны имели слишком шумный успех…
— Так, значит, их скорей надо печатать.
— Значит, да не значит. Помилуйте, — в Сербском посольстве прекрасные молодые люди, дипломаты (ударение!) возмущены ими. Они с негодованием говорили мне — меня посол приглашал обедать и там был австрийский советник тоже, — что король будет очень огорчен таким отношением к нему лучшей русской газеты, направление которой так сходится с образом мыслей конституционнейшего из монархов Милана Обреновича.
— Еще бы, его ставленники здесь подтвердили мои наблюдения в несчастном королевстве!
Тут на (надо с огорчением подтвердить это) трусливого О. К. были три воздействия, — два цыца и третье: «Ваша великолепная газета, ваше политическое влияние, вы — единомышленник Его Величества, неужели у вас нет ордена св. Саввы?»… и т. д. Первый цыц — скрытая под лестью угроза прекрасных молодых дипломатов: «Помилуйте, мы едва сдерживаем нашу молодежь!» Второй — брошенный как будто вскользь советником австрийского посольства: «Мы слишком ценим вашу превосходную прогрессивную газету и, разумеется, нам трудно прибегнуть к обычному у вас в России приему зажать рот честному и влиятельному редактору полицейским запретом».
Угроза пустая.
Милана знали все.
Московские издания перьями своих корреспондентов свидетельствовали, что за цаца венчанный повелитель созданной нами полувосточной на правом берегу Дуная сатрапии. Гиляровский едва унес ноги оттуда. Милановы опричники уже подослали к нему спадассинов из-за угла. Но — Нотовичу заслепило глаза то, что дипломаты не только с ним считаются, но и свидетельствуют, как почтительно относятся к нему их всемилостивейшие повелители… Маленький и — таковы были условия того времени — поневоле малодушный человек вздувался, как пузырь, под дуновением официальной лести, сверкал всеми радужными отблесками, чтобы немедленно лопнуть при первом приглашении в Главное управление по делам печати для дачи объяснений.
Сотрудники «Новостей» вспомнят, что так было и не с одним мною.
Надо было много мужества редактору в царствование императора Александра III с точкой, а Осип Константинович Нотович был просто хороший человек, умный и образованный, но не герой и не талант, повелительные требования которого часто и малодушных делают героями. Такой героизм был у его сотрудников, но ведь они рисковали только своей особой, выражаясь грубо — шкурой, но не карманом. Разумеется, более предусмотрительный человек, учитывая тогдашнюю жестокую действительность, сообразил бы, что, сохранив невинность, все равно капитала не убережешь (где же было думать прогрессивным издателям о его приумножении в те Ананасные времена не только точек, но и многоточий!). Лишь бы продышать мудрому щедринскому карасю и не попасть на победоносцевски-толстовскую сковородку, и то слава Богу. Но Нотовичу казалось, что в конце концов он — немножко философ и мудрец — всех победит, выстоит под ударами внезапно налетавших отовсюду бурь и в воздаяние своему долготерпению процветет, аки жезл ааронов. Мне в своих воспоминаниях о нем приходится то и дело возвращаться к этому лейтмотиву тогдашней периодической печати. К сожалению, на пути к шкурному благополучию у Нотовича, как это и видно из рассказываемого мною, стояло то, что он был поэт без таланта, как есть министры без портфеля. Поэты без таланта чаще, чем думают. Чувствует великолепно, фантазия во всю и рисует радужные горизонты — издателю-поэту миллиарды в тумане, — а слов и способов для выражения или достижения нет! Так и у Нотовича планы, масштабы, размахи — пока он у себя в кабинете, но первое столкновение с настоящею прозою печати или, лучше, редакционной конторою, и смотришь — ааронов жезл увял и обезлиствел.
Он очень любил позировать!
Возвращаясь к злополучному пребыванию его в Hotel Bulgarie в Софии, я без грустной улыбки не могу вспомнить О. К. в его беседах с полусумасшедшей генеральшей, неведомо зачем явившейся на славянский юг. Она вообразила, что Нотович до сих пор стоит во главе русской либеральной печати (чем он, собственно, никогда не был!), и настойчиво требовала у него печатания своих сумбурных мемуаров «обо всем, всем, всем!». Бедный мой друг то горделиво и пышно распускал павлиний хвост, то погружался в грустное раздумье, думая ее заинтересовать коммерчески в своих непроницаемых панцирях. Она, не отказываясь, думала его провести: сначала мемуары, а потом панцири, а он тоже в свою очередь хотел ее переобуть: сначала панцири, а потом подумаем о мемуарах.
Выходило и жалко, и смешно!
Сумерки души всегда таковы у маленьких божков, которые сумели взобраться на цоколи, но не смогли удержаться на них.
Смерть часто запаздывает. Она точно не хочет, чтобы люди умирали с достоинством на своем посту, и ждет, чтобы судьба сбила их прочь на жалкие и утомительные проселки.
Как-то у Нотовича в той же Софии вырвалось о Н. К. Михайловском:
— Счастливец! Он умер вовремя.
Плохо, когда живой и здоровый с завистью смотрит на каждые похороны! Первый признак того, что душа выгорела, высох фитиль и нет масла, чтобы снова зажечь его и осветить большую еще остающуюся страдную дорогу. Днем огня не нужно, но непроглядные ночи тяжелы пережившему себя человеку. Ведь бессонница приходит именно тогда, когда нужны искусственные огни.
Проклятием и тормозом Нотовича было то, что он непременно хотел быть писателем. Писателем-философом, писателем-публицистом, писателем-драматургом. Другие издатели не столь требовательны. Их влечет не литературная популярность, не поклонение чуткой к таланту молодежи, часто хватающей сослепу наживку накладной искренности, — а подписная касса и касса объявлений. Они глубоко равнодушны к тому, знают ли их читатели, лишь бы росла подписка. И такие пухнут и наливаются жиром. Нотович, останься он только издателем, пожалуй, и по сей день, если бы и не занимал места славного потомка Гуниади-Яноса и жены его Апенты на кормах у русской читающей публики, то все-таки жил бы на покое, безмятежно и обеспеченно. Но ему не давали спать чужие лавры. Он хотел быть вторым Сувориным прогрессивного лагеря. Суворин — писатель, и Нотовичу нужна такая этикетка. Алексей Сергеевич написал Татьяну Репину — и Нотовичу понадобились вызовы и аплодисменты восхищенных читателей. Редактор «Нового Времени» засел в свой театральный комитет, и Осип Константинович туда же. Что он пережил и на какие шаги ни решался, лишь бы поставить свою пьесу, самое имя которой завзятые театралы великодушно забыли. А между тем сам Нотович, труня над собою, рассказывал мне:
— Я с младых ногтей драматург.
— ?
— Еще бы: тринадцати лет (кажется, в Таганроге) я написал благороднейшую драму с еще небывалым трагическим эффектом. Оскорбленная героиня стреляет в обольстительного злодея из пистолета, и у того на лбу мгновенно появляется красная надпись: «Подлец».
Сколько он утратил симпатий и уважения от людей, искренно к нему расположенных, гоняясь за благоприятными отзывами о своей книге, о своей пьесе! Корреспонденты его были поголовно мобилизованы.
— Что он себе думает? Стану я по четыре коп. за строчку писать о его философии…
И одесский представитель «Новостей» заканчивал:
— По крайней мере, по шести! И извозчик в театр и обратно на его пьесу.
Он перебелил Виктора Гюго «Отверженных» для театра. Покойная Комиссаржевская была удивительна в Козетте. Ее успех — потрясающий — Нотович записал в свой приход и, весь овеянный горделивыми мечтами, восторженно говорил мне:
— Если бы она была моей женой! Мы с ней перевернули бы сцену.
— Вверх ногами? — ядовито заметил Вл. Ос. Михневич, глядя на него поверх очков.
— Не все такие бездарные, как вы! — обозлился Осип Константинович. — Вот Василий Иванович (я) вчера аплодировал, как сумасшедший, Вере Федоровне.
— За то, что она поправила автора…
Нотович увял и долго дулся на Михневича.
Осип Константинович, впрочем, был не злопамятен. Он потом сам смеялся над собою… чтобы не смялись другие!..
Один из ныне здравствующих последних могикан-шестидесятников на мой вопрос, что его не видать в редакции:
— Не могу-с!
— И ничего нам не даете.
— И не дам пока… Выжду.
— Почему?
— Да маркиз сейчас всучит мне «немножко философии» для отзыва.
Я знал другого издателя, неизмеримо талантливее и крупнее. Он сам писал и имел громадный, по тому времени, успех, и при этом мучительно завидовал каждому сотруднику, если тот писал удачные вещи, обращавшие на себя общее внимание. Надо отдать справедливость Осипу Константиновичу, он был чужд зависти и доброжелательно относился к каждому выдававшемуся сотруднику, лишь бы это не очень отражалось на гонорарной книге.
Андрей Александрович Краевский был тем и хорош, что кроме ордеров на кассу (выдать — имярек — столько-то, за то-то) ничего другого не подписывал. Поэтому его автографы очень ценились сотрудниками и нисколько им не мешали. Ограничься Нотович только издательскими: «Быть по сему», — он бы избавился от многих неприятных переживаний оскорбленного самолюбия и облетевших надежд.
Он, впрочем, сам понимал себя.
Как-то в Париже, уже больной, осунувшийся и утративший веру в себя, он говорил мне:
— Я вам завидую. Вы идете своей дорогой, не сворачивая в стороны. А я всегда бросал ее для… надо сознаться теперь — глупых миражей, и шел туда, где я был не нужен или меня не хотели!..
Жутко, когда у самой могилы человек подводит такой скорбный итог всей своей жизни.
Впрочем, Нотович сейчас же поправился, точно стыдясь безотрадного порыва поздно пробудившейся самооценки. Никак не хотел сознаться в своей бездарности.
— Вы знаете, вокруг каждого литературного дела маленькие люди умеют так сплотиться, локоть к локтю, что сквозь их сплошной забор и большому работнику не пробиться.
В этом отношении он был прав.
Действительно, нет теснее союза, как союз никчемной посредственности, ревнивой к добытому ею нахрапом почетному и сытному углу. Талантливые люди всегда действуют в одиночку — сам за себя каждый, а эти скопом, сговором, стаей. Только и здесь Нотович напрасно утешал себя. Если бы он и мог упрекнуть себя в этом отношении, то только в том, что он сам с этими посредственностями не вступил в союз и не встал с ними плечом к плечу на охрану отвоеванных позиций.
Я слышал, что цепко хватавшийся за жизнь Осип Константинович и после нашего свидания пробовал все, надеясь, назло судьбе, стать на ноги. Но она была к нему несправедлива. При его работоспособности — сбрось только он с себя вериги самомнения — ему бы удалось многое… Господи! да разве такие преуспевают на том же хлебном и почетном положении политического корреспондента за границей! Или мы не знаем полуграмотных наглецов, пробивающихся в первые ряды посланников русской печати за рубежом? Они и устраивают свои дела, им и заискивающие улыбки французских, хотя бы, министров, и рукопожатие президента, и даровые билеты по железным дорогам всего мира и в бесчисленные театры Парижа, Лондона, Берлина и Рима, и красные ленточки в петлички. Ведь перед этими рептилиями Нотович был Монбланом в сравнении с блохой, и Монблан погиб в нищете и бедствиях, а блохи и сейчас благоденствуют, преуспевая на своей чужеядной работе… Но Нотович был честен и разборчив в средствах; Нотович был одинок и беспомощен. Он сам разорился на издательстве, не обманув никого, кроме себя и своих. И поэтому, умирая от голода, он мог досыта любоваться успехами людей, недостойных развязать ремней у его сандалий!..
Да, и война войне не помогла ему.
И некрушимые панцири не выручили бедного маркиза Оквича…
Я бы приложил к этим беглым воспоминаниям о нем затасканную и захватанную марку: мир праху твоему, Осип Константинович! — если бы прах вообще нуждался в каком бы то ни было мире. Но не могу не помянуть добрым словом этого честного и большого неудачника, неутомимого, безработного в последние его годы, работника, которого никто не упрекнет в литературном предательстве, в измене тому, что он считал святым и прекрасным, хорошего товарища, без злобы и зависти, этого баяра журналистики, но баяра именно русской журналистики, без упрека, но с великим страхом. Проходя по ее тернистому полю — он знал его шипы там, где другие паслись и тучнели, умея обходить шипы, рожны и заставы с внезапно падавшими на неосторожных путников шлагбаумами… Разумеется, в Нотовиче литература не потеряла ничего. Она взяла от него все, что он мог дать ей, как издатель и редактор большой газеты, но он, так много поработавший и так тяжело поплатившийся великим горем за малые грехи свои, имел право потребовать у нее спокойной и обеспеченной, хотя бы его новым трудом, старости. И периодическая печать в лице своих махровых плантаторов и хозяев отказала ему в этом и обрекла чуть не на голодную смерть… Я бы сказал: стыдно им, этим толстокожим Гаргантюа печатного станка, но… Стыд не дым, глаз не ест… Да и если бы ел, дай Бог здоровья глазам — отмигаются…
И кроме того — мертвые сраму неймут.
А они — мертвые, хотя мы видим их живыми и здоровыми между нами. А Осип Константинович Нотович, хоть и истлел в своей чужедальней, заброшенной и забытой могиле, — но живет в нашей благодарной памяти и будет жить, пока и мы вслед за ним не уйдем в черные ворота смерти…
И тогда — не все равно ли?
Сколько прочитанных посредственных книг забыты на полках библиотек! Каждая внесла когда-то крупицу в общую сокровищницу культуры… Безбрежный океан не считает составляющих его капель, но без них и океана бы не было!