(Ф. Ф. Фидлер)

В громадном пожарище, охватившем Россию, незаметно погасла казавшаяся еще недавно яркой «лампада перед иконою русской литературы».

Так А. П. Чехов называл Ф. Ф. Фидлера, благоговевшего перед нашими писателями, переводившего почти всех отечественных поэтов — и больших, и малых — на немецкий язык, причем эти переводы порою не только не уступали подлиннику, но, случалось, превосходили его. Мало-мальски заметное лирическое стихотворение, затерявшееся в печатной макулатуре, скромный цветок, спрятавшийся в бурьяне, — бездыханный, то есть безымянный, — останавливал его внимание. В этом — он был необыкновенно чуток и проходил мимо только наглости и крикливой самодовольной посредственности. Стоило выступить начинающему поэту, загореться искорке настоящего дарования, да не в вышедшей книге, а где-нибудь на задворках захудалого журнала, на затычке маленькой газетки, Фидлер уже верхним чутьем (и нос у него на это был особый, немецкий, большой, точно обнюхивающий издали!) ловил его, и не успокаивался, пока не приводил к себе в свою скромную квартиру на Николаевской… Трудно себе представить ту страстную любовь, которою всю трудовую и короткую жизнь горел к нашим художникам слова покойный. Все, что касалось их, он собирал с религиозным чувством. Переписка, часто незначительная, а иногда освещавшая целые эпохи русской печати, воспоминания, вскользь набросанные заметки, портреты, карикатуры, признания — считались тысячами в его богатейшем архиве. Я помню, как-то сижу у себя и рву старые рукописи. Входит Фидлер.

— Ты что это делаешь?

— Видишь.

— Оригиналы, да? Ты с ума сошел!

А у самого ужас на лице.

— Вандал… варвар… дикарь!

Бросился к корзине, собрал все лоскутки, отнял у меня необорванное еще. Уложил в портфель. Через несколько дней захожу к нему — и вижу: все эти лохмотья (мы пишем на одной стороне бумаги) подобраны, один к одному наклеены.

— Всю ночь не спал. До десяти утра работал. Тут два пустых места… Вот карандаш, видишь, — впиши, что недостает.

А внизу с германскою аккуратностью: отнято у Немировича-Данченко Василия (род. 25 декабря 1844 г., умер…) в его квартире на Адмиралт. Наб. дом № 6, вход с Чернышева переулка.

В другой раз — он зашел к покойному И. Л. Щеглову. Тот сидел у печки и жег свои рукописи.

Щеглов рассказывал мне:

— Я даже перепугался. Лапами прямо в огонь, обжегся и вытащил еще недогоревшее. Спрашивает: «Что это?» Объясняю ему — наброски романа, который никогда не был напечатан. Ведь, поверишь, — заплакал. Едва я его бутылкой коньяку привел в себя… И то он продолжал чертыхаться и ушел, взяв с меня клятвенное обещание восстановить сожженные места. А пепел — в конверт и написал сверху: «Такого-то числа, года И. Л. Щеглов по свойственной русским писателям невежественности собственноручно бросил в огонь… да простит ему Феб-Аполлон этот смертный грех».

Он как-то засиделся у меня; был второй час ночи. Не помню, кто — едва ли не Влад. Алекс. Тихонов — сообщил: «Был сегодня у Далматова. Он разбирал переписку с писателями. Откладывал, что истребить, что сохранить». Федор Федорович вдруг вскочил и начал прощаться. Мы знали, что утром у него начинаются рано лекции в женском институте, и не удерживали. Затем следует рассказ В. П. Далматова.

— Послушай, что, твой Фидлер совсем спятил?

— А что?

— Да как же! Я играл третьего дня в Панаевском театре… И знаешь… Привез оттуда к себе… Одну… Ну, понимаешь сам… И вдруг ночью — звонок… Да ведь какой! Пока мой человек встал — все трещит. Ни на секунду не останавливается. Я, правду сказать, струсил. Думаю, не обыск ли — а у меня дама. Она тоже с перепугу в шкаф… Выхожу — этот твой долбонос Федор Федорович. Спрашиваю: «Что случилось?» — «Сейчас у Немировича рассказывал Тихонов, что вы, Василий Пантелеймонович, собираетесь уничтожить письма писателей». Я взбесился. «Вам, говорю, какое дело». — «Как какое! — вскакивает. — Да что вы маленький Омар, что ли!» Ничего не пойму. Правда, за обедом был у меня соус из омаров. Таращусь на него. Думаю, он сошел с ума или мне снится. «Ведь вы то же самое повторить собираетесь. Вам ни в этой, ни в той жизни история русской литературы не простит». — «Постойте, — ору на него, — какой Омар?» — «А халиф, который Александрийскую библиотеку Птоломеев сжег!!» И ведь не ушел, пока я ему не открыл письменный стол и не отдал пачку писем. Там и твои есть, и Маслова (Бежецкого), и Гнедича, и Суворина. Так он еще спрашивает: «А вон в этом шкапу — ничего нет?» Не прогони я его — он бы все мои сундуки обшарил. У меня в передней подзеркальный ящик. Провожаю я его — он мне: «Можно?» — «Что можно?» — «Да в этот ящик…» — «Там мои старые шляпы». Посмотрел, убедился… Вздохнул и наконец убрался… Я скорей к даме — а та уже оделась. «Милая, куда вы?» — «Нет, уж довольно. Прощайте… Это свинство. И никак я от вас такого страха не ожидала!» И как бомба вылетела. Слушать ничего не хотела. Да я тебе забыл еще. Уже в дверях Филлер останавливается, вынимает серенькую книжку. Подает карандаш: «Впишите что-нибудь». Должен был какой-то глупый экспромт ему туда…

Он был неразлучен с этими маленькими серенькими альбомчиками, от которых, случалось, наша пишущая братия бегала, как черти от ладана. Потому что с Ф. Ф. нельзя было встретиться — ни на улице, ни в лавке, ни на панихиде по какому-нибудь литератору, — чтобы немедленно перед вами на столе, на прилавке, на скамейке, на свечном ящике не оказывался такой серенький альбомчик. И при нем карандаш.

— Пиши.

— Что хочешь.

И ни крестом, ни постом бывало от него не отделаешься, пока не набросаешь афоризма, стихов или просто «Господи, убей громом Фидлера, а то от него никакой твоей твари спасения нет»…

Особенно покойный любил вечера у Лукашевич-Хмызниковой и у других, у кого собиралась вся тогдашняя «действующая» беллетристика. Он на такие являлся весь нагруженный серенькими альбомчиками. Бесцветными глазами — фиалки в молоке — он намечал жертву, подходил сбоку, брал под руку, усаживал за стол; вручал серенький альбомчик и кратко и выразительно просил:

— Что-нибудь…

Некоторые, как покойник Мамин-Сибиряк, доходили до бешенства.

— Уйди, Федор… Убью.

Рычал он на него, вращая своими удивительными громадными глазами.

— Потом — убей, а сначала напиши.

— Ведь — обругаю тебя.

— Ничего — только свою фамилию внизу, число и где.

— Нет, убью сначала, а потом эпитафию о тебе.

Триэф, как я его прозвал (Фед. Фед. Фидлер), брал со стола нож.

— Вот тебе — только экспромт.

Не могу забыть, как он поймал Владимира Соловьева, ежившегося под дождем в какой-то подбитой собачьим лаем крылатке и ценою предложенного тому зонтика заставил его тут же под этим зонтиком написать ему что-то в альбом.

Не могу вспомнить, чей юбилей или свадьбу мы праздновали в Кононовской зале. Только Фидлер проплясал кэк-уок, потому что иначе ему, кажется, Л. Б. Яворская не соглашалась ничего вписать в эти неизбежные святцы. Но настоящей жатвой для его сереньких альбомчиков были именно эти литературные поминки-юбилеи. Тут Ф. Ф. - являлся гордо, во всеоружии, в сознании полных своих прав на наши экспромты, таким триумфатором, что Дм. Нарк. Мамин как-то предложил ему надеть на себя абажур, а то вся публика ослепнет.

Десятки тысяч таких страниц наполнены шутками, автографами, стихами, парадоксами, беглыми мыслями, случалось, вдохновенными и яркими тирадами большой интимности и искренности. Не успевало вылететь чье-нибудь крылатое слово, остроумное сравнение, афоризм, как из-за спины протягивалась рука с сереньким альбомом и слышалось повелительное: напиши! Позволяю себе думать, что для биографий наших больших и малых писателей, богов и божков — эти странички важнее скучных и нудных памяток, которые друзья пишут о своих мертвых товарищах.

Сам Фидлер с аккуратностью образцового аптекаря вел дневник о встречах и беседах с нашим писательским миром. Каждый вечер, прежде чем лечь в постель, он записывал все, что ему казалось интересным или метким в своих разговорах с нами. Вся эта летопись — на немецком языке. Он рассчитывал впоследствии издать ее, когда нас уже не будет. Но увы — нам пришлось его самого провожать в раннюю могилу. Эти дневники чуть не за двадцать пять лет — истинные сокровища для закулисной истории русской печати. Нужна была его феноменальная память, чтобы удержать в ней до вечера малейшую деталь. Тут были памятки не об одних художественных и культурных течениях. Целые главы — интимной жизни, где наш мирок выступал так выпукло и красочно, как ни в одной монографии. Случалось, и сам забудешь яркое сравнение, остроумный экспромт, определение, вырвавшееся случайно, и вдруг через несколько лет Триэф напомнит:

… - А вот в таком-то году и месяце, кажется, такого-то числа ты иначе думал.

И в наличности оказывалась подлинная цитата — слово в слово.

В этом отношении нашего общего друга напоминал отчасти Сергеенко.

Как-то заговорили об искусственных выкидышах. Один из писателей возмущался ими, и совершенно неожиданно биограф Л. Толстого:

— Значить, вы теперь переменили свое мнение.

— ?

— Тринадцать лет назад — (угрожающе) у меня все записано! — вы оправдывали это.

— Ах черт возьми! — Слишком поздно соображаешь, что не только карманы, но и язык надо иногда застегивать на все пуговицы.

Наш общий друг устраивал обеды беллетристов и писателей.

Они начались по почину Чехова, Гнедича и моему. Потом — все взял в свои руки Фидлер и, разумеется, сейчас же открыл двери всем без разбора — лишь бы скорей заполнять свои серенькие книжки. Думаю, что этому надо приписать быстрое прекращение таких собраний, особенно, когда они от Донона — перебрались к Панкину и в Малый Ярославец. Эти брали нисколько не дешевле Донона, — но Фидлер поставил наши трапезы на демократическую ногу, потому что товарищи в косоворотках и чудища костромских лесов воротили носы от хороших ресторанов. Фидлер был непременным членом всех литературных учреждений, кружков и обществ. Едва ли за все время их существования он пропустил хоть одно заседание или даже опоздал на какое-нибудь самое скучное и незначительное. Особенно он любил устраивать юбилеи. Мне в большой минус он ставил, что, проработав (до его смерти) пятьдесят три года — я ни разу не отпраздновал своего юбилея.

— Подумай… ты мог бы уже сколько, постой: 10-летний, 15-летний, 20, 25, 30, 35, 40, 45, 50. Девять юбилеев. Ты понимаешь, девять юбилеев справить! Девять юбилеев! Все справляют, а ты что за цаца? Раз было я без тебя все устроил: сорокалетний! А кто-то тебе проговорился, ты взял заграничный паспорт и удрал в Венецию…

Я ему объяснил, почему я, с удовольствием участвуя в таких у товарищей, своего допустить не хочу. Он внимательно выслушал — и сейчас же серенький альбомчик на стол.

— Пиши…

— Что?

— А вот, что ты сейчас… Постой, я вверху помечу: мнение В. И. Н. Д. о своем юбилее.

На этих юбилеях Фидлер любил выступать с остроумными характеристиками писателя или приветствиями ему, составленными из названий его повестей, рассказов, романов. Кропотливая, истинно немецкая работа, от которой порою пахло потом.

Его квартира — была настоящим литературным музеем. Вы не могли вспомнить ни одного писателя, ни крупного, ни мелкого, чей портрет или бюст — первый непременно с автографом или посвящением — не занимал бы своего места на стене, на шкафу, на этажерке. Целая галерея карикатур значилась тут же. В папках, в ящиках фотографии — сколько бы то раз, где бы то ни было, как бы вы ни снимались — все равно, гравюры с вас, помещавшиеся в каких бы то ни было журналах, десятки папок с приведенными в самый аптекарский порядок письмами писателей, помеченными, когда, кому, откуда и по какому случаю. В целом мире не было другой такой коллекции — и, разумеется, живи Триэф не в России — он бы сделался настоящею знаменитостью среди коллекционеров. Его музей посещался бы тысячами людей, город или академия отвели ему бы громадные залы… Но, увы, наш общий друг имел злополучие родиться и работать, чего греха таить, в варварской России… Кто теперь вспоминает его декабрьский праздник, кажется, четвертого, когда к нему собиралась вся русская печать? Приходили званые и незваные. От наших корифеев до незаметного репортера… Эта была своеобразная живая выставка наличных сил печати. На свои крохотные средства Ф. Ф. ухитрялся хоть раз в год — накормить и напоить всех, именно всех без исключения. Более близкие и интимные друзья собирались к нему сверх того каждое воскресенье на интимный пирог с капустой и на Калинкинское пиво.

А средства у него были действительно крошечные, но он ухитрялся жить без долгов… это был человек честности кристальной. Сколько раз, бывало, зная, что он попал в безвыходное положение, предлагаешь ему деньги.

— Ни за что, ни под каким видом.

Как-то, впрочем — его захлестнула мертвая петля.

Бедная жена его — не подымавшаяся уже с кресла, скорченная каким-то особым видом паралича, нуждалась в каком-то особенно дорогом средстве. По дороге домой он зашел ко мне на Николаевскую, бледный и растерянный.

— Что с тобою?

Рассказывает.

Я ему силой навязал деньги.

Не прошло получасу — звонок.

Прислуга отворяет. Фидлер! Сунул ей в руки конверт и опрометью с лестницы.

В конверте — вся сумма, которую он у меня занял.

«Извини, писал он, но я никак не могу взять ее… Скорее, чем у кого-нибудь, я занял у тебя, но это против моих правил…»

Насколько я знаю — он никогда не пользовался ссудами ни из Литературного фонда, ни из кассы взаимопомощи…

Когда я уезжал заграницу — он и тогда не оставлял меня в покое. То и дело я получал от него открытки, требовавшие ответа. Больше, чем на открытки, он не претендовал. Они ему нужны были для обогащения коллекций писательских автографов. Я помню его жалобу на Мамина-Сибиряка и Скабичевского.

— Ухали в Крым к Тихомирову есть чебуреки и любоваться кипарисами… И хоть бы одну открытку.

Все, что связано было с тем или другим писателем, — являлось для него реликвией. Я привез ему засушенные цветы, сорванные у памятника Герцена в Ницце. Ф. Ф. пришел в восторг и бросился меня целовать.

Но самою обильною его жатвой были его именины, 4 декабря, которые, лютеранин, он праздновал непременно по-русски. Все посетители приносили ему писательские письма, и Фидлер ходил в восторженном состоянии.

Это был человек большой души.

В семье — он не был счастлив.

У него была чудесная жена. Брак по любви. Она — его ученица, он — ее профессор в институте. Все для долгой и покойной радости, но я уже упоминал о ее недуге, приковавшем эту милую женщину к ее креслу — на долгие, долгие годы. Надо было видеть, каким вниманием Ф. Ф. окружал ее. Каждое желание, каких бы жертв оно ни требовало, исполнялось им немедленно. Какие только врачи ни приглашались к ее живому трупу со скрученными пальцами, которые она делала тщетные усилия подать вам. Фельдман пробовал над ней гипноз. Приглашали других чародеев. Ничего не помогало. Неотступно, шаг за шагом, недуг делал свое, отнимая у нее клочок за клочком все тело, и оставлял только ясность сознания, которому, увы, уже с трудом повиновался язык. Дочь и он самоотверженно ходили за нею. Бывало, сидишь в его кабинете. Он вдруг срывается:

— Пойдем к жене: ей, бедной, скучно.

Он не долго пережил ее!..

Его значение в литературе было вовсе не так мало, как думают.

Великолепный переводчик русских поэтов, превосходными немецкими стихами, выпукло и ярко передававшими характер и особенности автора, он напечатал множество маленьких книжек в Лейпциге, по которым германский читатель знакомился с нашей литературой. Пушкин, Лермонтов, Майков, Фет, Кольцов, Некрасов, Тютчев, Надсон и десятки других переданы им в их лучших произведениях. Сверх того, он всех мало-мальски заметных поэтов наших печатал в Петроградских немецких газетах. Сам он смотрел на этот труд, как на памятник по себе, который он оставит во всемирной литературе. Но увы — российскому Боденштедту не так повезло, как его германскому собрату. Тот находил издателей. Фидлер, приготовивший громадный том чуть ли не в тысячу страниц антологии русского изящного слова, тщетно искал в Германии охотников рискнуть даже сравнительно небольшими деньгами на такое предприятие. Вся эта гигантская работа осталась у него на руках. Где она теперь? Уцелела ли она или нет? Мы его считали посланником немецкой словесности при русской литературе, немцы — таким же русской литературы при немецкой. Положение почетное. И Брандес, и все отдавали ему справедливость, но, увы, бездарный, портивший и обесцвечивавший все, чего он ни касался, П. И. Вейнберг гораздо более снял пенок с обеих литератур, чем добросовестный, точный и талантливый Фидлер. Я помню, с каким он бешенством прибежал ко мне:

— Ты видел первый том переводов П. И. Вейнберга Генриха Гейне?

— Нет. А что?

— Полюбуйся на эти образчики. Помнишь, у Гейне: когда я вижу красивую женщину — я гораздо больше наслаждаюсь «о, чем дурак, обладающий ею, во всю свою жизнь (не ручаюсь, так ли я передал!). Ну, теперь читай у почетного академика: я расплываюсь в мелодиях лица ее… Это еще ничего, дальше: и через каждый взгляд своего глаза получаю больше наслаждения, чем другие со всеми своими членами, в продолжение всей своей жизни… хорошо!..»

Я расхохотался.

— Нет, ты подожди. А вот чудесные стихи: «Здесь царем дитя-пастух»… дальше: коровы, вот тут: «Позвонки их гоф-капелла». Не звонки, а позвонки… Позвоночный столб!.. Ну, а это? Наизусть знаешь: ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут, где в ярких листах померанец, как золото, зреет? У почетного академика:

Ты знаешь ли страну, где померанц цветет?..

А? И ведь есть превосходные переводы М. И. Михайлова. Зачем Марксу Вейнберг понадобился?..

— Ну тебе-то что? Почему ты несчастен от этого?

— Мне? Да ведь это Генрих Гейне! Пойми. Оскорбление величества, святотатство. Генрих Гейне!..

Долго после того мы П. И. Вейнберга иначе не называли, как «померанц».

Лекции Ф. Ф. очень были популярны у его слушательниц.

Особенно, когда предметами их были немецкие поэты. Фидлер выходил из-за кафедры, весь восторг и вдохновение. Он мастерски читал и тонко комментировал.

— Потом, — мне рассказывала одна, — мы перечитывали сами и они нам далеко не так нравились.

Не мудрено, что воспитанницы влюблялись в него, хотя он, надо сказать правду, ничего общего не имел с красотою. Природа нашего милого общего друга очень обидела в этом отношении!

Сложись иначе его семейная жизнь, может быть, Ф. Ф. и до сих пор был бы между нами. Милая, больная жена, на страдания которой он не мог равнодушно смотреть, — была его крестом, который он вместе со своей дочерью безропотно нес до ее могилы. Но человек не может жить одною печалью. Он отводил душу в дружеских скромных встречах, где дешевого вина и еще более дешевого пива было — хоть облейся, и это точило и разрушало его крепкую, на сарептских хлебах выросшую, натуру. А тут еще война — война с Германией! Сын сарептского колониста, он не мог забыть, что он прежде всего немец и в то же время он горячо любил Россию. Фидлер, как и многие русские немцы, раздваивался в эту тяжкую для нас всех годину. Когда я приезжал с фронта — он со страстным желанием узнать правду бежал ко мне: неужели немцы — немцы Гете и Шиллера, философов-гуманистов, великих ученых — действительно повинны в ужасах, только частью проникавших в русскую печать, потому что военные цензоры, вроде Тунцельмана фон Адлерфлюка и других истинно русских людей, старательно вычеркивали из наших писем все, что рисовало наших врагов в непривлекательном свете. Объясняли это они тем, что надо беречь нервы нашего солдата, который, разумеется, видел больше того, о чем мы писали. И когда я подтверждал доходившие к Филлеру слухи — он мрачно уходил домой, чувствуя себя поистине несчастным.

А тут еще…

Я не могу без тяжелого чувства перейти к этой части моих воспоминаний… Придется ударить по совести моих товарищей, к которым, ценя их талант и сердце, я всегда относился и отношусь с величайшим уважением. Война с немцами совершенно перевернула их. Они вдруг возненавидели весь этот народ, да не только зарубежный, но и ту его часть, которая давно поселилась у нас и сжилась с нами. Бедному Фидлеру прежде всего пришлось на себе испытать эту перемену отношений.

Как-то он пришел ко мне. На нем лица не было. Сел в кресло. Схватился за голову и вдруг разрыдался.

— Что с тобой?

— Как — ты еще по-прежнему на «ты» с немецким шпионом?

— Федор, ты с ума сошел?

— Да… Я немецкий шпион… ты слышал это? Нет? Так услышишь… Человек, с которым я четверть века на «ты», один из моих самых близких друзей, отказался мне подать руку, потому что я, Федор Федорович Фидлер, немецкий шпион. Жене другого я как-то сказал: не забывайте, что вы все-таки немка, не можем же мы вытравить из души любовь к нашему народу, — и ее муж, тоже мой друг, с ним я тоже на «ты», выгнал ее из дому, а меня тоже объявил во всеуслышание предателем… Ах, как тяжело… Как тяжело!..

Мне едва удалось привести его в себя!

Так он и доживал эту войну, злополучную, разорвавшую столько дружб, добрых отношений, создавшую кругом такую злобу, подозрительность, шушуканье по углам, клевету за спиною и враждебные взгляды при встрече.

— Б** мне не подал руки, когда к нему я бросился с открытой душой… Р** повернулся ко мне, смерил меня с ног до головы и процедил сквозь зубы: мы больше не знакомы.

И действительно, на обычном вечере у Клавдии Владимировны Лукашевич я сам видел, как одиноко чувствовал себя Федор Федорович в кружке своих вчерашних друзей… Куда он ни подходил — вокруг него сейчас же образовывалась пустота.

— Ты видишь… Я зачумленный.

И из самолюбия он начинал говорить особенно громко, с подъемом деланным и неприятно поражавшим нас всех, искренно любивших его. Он точно вызов бросал своим вчерашним друзьям. И, увы, на этот раз с ним не было даже его серенького альбомчика.

Он умирал тяжело и почти одиноко.

Болезнь длилась без конца. То она его отпускала немного, и из Мариинской больницы он уходил к знакомым, где по нашей русской распущенности его опять поили и вином, и пивом… Характера отказаться у него не было — и он глотал этот яд, убийственный для его недуга. Я несколько раз был у него в маленькой белой больничной комнате. Его там отлично кормили и внимательно лечили, но привыкшему к шуму и кутерьме литературных кружков — Филлеру было тоскливо в этой тишине и, главное, в одиночестве.

— Все меня забыли, все… Еще Булацель заходит… А то никого… Никогда… Да, впрочем, что же я! Ведь я немец… А немец, значит, шпион…

И этот чистый, кристальный человек глубоко страдал в вынужденном покое больничного обихода.

Он умер — и никто из нас не знал об этом.

Над Россией носились громы внезапно разразившейся революции. Начиналась искупительная страда великого народа, повинного в целых веках терпеливого рабства. В бешенстве возмущенных стихий, где история молниями во мраке писала свои неумолимые приговоры и, казалось, внимая им, трепетала земля от полюса до полюса — кому была заметна смерть «общего друга» нашей печати! До сих пор ни одни литературные похороны не обходились без Ф. Ф. Филлера. Он первый шел за гробом писателя и последним уходил с кладбища, не пропускал ни панихид, ни поминок. За его бедным прахом, кроме двух-трех, случайно узнавших о смерти скромного труженика, не следовало никого. В эти дни газеты не выходили, и я только через несколько дней узнал о том, что моего старого приятеля не стало.

Через сорок дней в воскресенье во Владимирской церкви были его сорокадневные поминки. Об этом уже объявили. Я пошел туда. Думал встретить там хоть половину тех, кто собирался к нему 4 декабря на обычные литературные смотрины и ужины. Особенно его друзей, хотя бы тех, кому он так усердно устраивал юбилеи, сборы, адреса… Увы! Кроме почтенного С. А. Венгерова, А. Е. Кауфмана, Елисеева, Кл. Вл. Лукашевич, Луговой — никто не пришел на эту панихиду. Мы видели печальные глаза его дочери. Оглядываясь, она, как мне казалось, думала: А ведь эти дни были сбором всей русской литературы у отца. Куда же делась вся эта русская литература?

Скромная, незаметная смерть, и какой в ней трагизм: Ф. Ф. всю жизнь верил в грядущую русскую свободу, молился надвигавшейся революции, которая должна будет раскрепостить все народы от позорных кандалов правового рабства… И — смежил глаза в канун ее торжественного победного набата.

Так потухла неугасимая лампада перед иконою нашей литературы.