Как черный круглый жучок на светлой прямой былинке, — одиноко прилепилась к тихому пустынному шляху деревня Нижняя Ждановка.
По одну сторону шляха кучились избы, бедные на вид, с потемневшими соломенными крышами, с кое-какими жалкими надворными постройками и с отдельно расположенными от них, далеко на задах, под самой стеной леса, курными баньками, сплошь черными от копоти, косыми, низкими, точно от стыда совсем ушедшими в землю.
По другую сторону шляха — ни одной избы, все огороды, за ними речушка; потом поля и поля… Плоская равнина. Бесконечная гладкая, унылая русская даль, с чернеющими кое-где точечками уцелевших рощиц.
Посреди деревни, у самого большого, единственного на кирпичном фундаменте дома, позади двора, перед ригой, вокруг работающей шерстобитной машины, толпились в пестрых деревенских ситцах старухи, бабы, девчонки.
Одни из них уже прочесали на машине принесенную из дома овечью шерсть и, наклонившись к самой земле, старательно увязывали в узлы это свое, бабье, богатство, обратив к другим, ожидающим, гору широченных цветистых ситцевых юбок.
Другие, до которых еще не дошел черед, сидели в разных местах, группами на собственных мешках с шерстью, и мирно разговаривали, перебирая свои и чужие деревенские бабьи дела.
— А после пасхи стригла своих?
— А как же. Всегда два раза стригу: и под весну и под осень.
— Ну, и сколько тогда набрала?
— Три овцы, по полкило с каждой, вот и считай сколько.
— По полкило? Это хорошо. Это много. А я со своих и того не набираю.
Тут же раскинулись широким живосным табором и две крестьянские подводы, привезшие шерсть из дальних мест, с выселок, хуторов. Распряженные нежно-буланая и ярко-пегая лошади без аппетита пощипывали безвкусную осеннюю травку, запоздало зазеленевшую на солнечных бугорках вокруг риги.
Шерстобитка, с виду похожая на молотилку или, еще вернее, на просорушку, четко стучала в чистом осеннем воздухе, выбивала свою дробь, как сторожовская трещетка. Она то ускоряла темп, то замедляла, то, на короткие промежутки времени, вовсе умолкала. Над ней крутилось в воздухе тонкое облако шерстяной пыли, и бабы, возившиеся возле, чихали, терли руками слезившиеся глаза.
Приводившая в действие шерстобитку старая, точно посыпанная белым пеплом, чалая кляча работала бессменно, равнодушно-унылым шагом тащилась и тащилась по своему вытоптанному кругу. Когда на нее долго не обращали внимания, она замедляла шаг, потом останавливалась и мгновенно засыпала на месте, с беспомощно разъехавшимися врозь передними ногами, с низко опущенной между ними длинной мордой.
Отдельно от всей бабьей сутолоки примостилась на низеньком пенечке, сдвинув вместе ноги, худенькая девочка лет около десяти, Надька Маришкина. Как и возле всех, возле нее лежали на земле два тугих узелка с шерстью. Надька была закутана в большой тяжелый шерстяной платок замужней сестры, Устиньи, которая сидела в одной из бабьих групп и за беседой ожидала очереди к машине.
Надька была сирота, росла в Нижней Ждановке, в семье Устиньи, работала наравне со взрослыми, а, — от природы девочка очень умненькая, — думала и понимала больше многих из них. Была у Надьки еще одна сестра, Груня, жившая в Москве в прислугах. Но той, конечно, Надька не нужна была. Какая у нее в Москве могла быть для Надьки работа? А хлеба там купленные, не свои…
Концы темного, грубого, домотканного платка, перекрещенные на животе Надьки, были завязаны на спине толстым, неуклюжим торчащим узлом, на ногах— большие, разбитые, с мужской ноги валенки.
Из-под жесткого платка, стоявшего углом над Надькиным лбом и бросавшего тень на всю верхнюю половину ее лица, поблескивали живые, любопытные ко всему, детские глаза.
Сидя на своем пенечке, Надька с интересом наблюдала за всем, что происходило перед ней: за непоседливыми, порхающими с места на место, шумными девчонками; за беседующими тут и там бабами, старухами; за невпопад постукивающей, очевидно, где-то неисправной машиной; за едва волочащейся по кругу лошадью; за довольным, сочно покрикивающим на всех хозяином…
Среди всей картины особенно резко выделялся единственный там мужчина, хозяин шерстобитки, крепко сколоченный, бодро настроенный мужик, Гаврила Силантич. На нем была просторная, бурая, обтрепавшаяся свитка с длинными и широкими поповскими рукавами, и дырявый, слишком маленький картузик земляного цвета, не покрывавший и десятой доли красных, точно накрашенных, беспорядочных кудрей, жирно отсвечивающих по краям.
Надька не любила и боялась этого нижне-ждановского богатыря, который, казалось, если хорошенько выпьет, то один может раскидать всю деревню, забросить кого за лес, кого за речку.
И теперь, поглядывая со стороны на его могучие короткие ноги в лаптях и упитанные румяные щеки, осыпанные красными завитушками, Надька вспомнила, как однажды, когда она играла с его девчонками, он, ни за что, больно надрал ей уши. Сами они были виноваты, первые задирали ее и затеяли ссору, а когда она начала обороняться, они с визгом, точно их режут, побежали жаловаться отцу. Во второй раз, тоже из-за девчонок, он опять было погнался за ней или сделал вид, что гонится, но не догнал, а только попугал, потопал так на месте ногами и покричал своим голосищем: «а-та-та-та, даржи, даржи ее»!
Видя, какие хорошие деньжонки Гаврила Силантич огребает с баб за ческу шерсти, Надька стала подсчитывать в уме, сколько у нее овечьего волоса в обоих узлах и сколько Устя должна будет ему уплатить. В одном узелке 1 1/2 кило, в другом 2. Если считать по двугривенному с кило, то сколько же это составит всего…
— Устя, твой черед! — кликнула в это время одна баба, выбирая из корзины под машиной готовую, взбитую, пышную шерсть, легкую, как пушок.
— Надька! — в свою очередь закричала с места Устя сестре, голосом, привыкшим распоряжаться. — Ступай, сбивай шерсть!
Надька вздрогнула, вскочила с пенька, вцепилась пальцами в узлы, глянула на прощанье, не забыла ли чего на земле, и заспешила к машине, где уже поджидали ее.
Она развязала узлы, взяла первый ком шерсти, растрепала в руках, бросила в машину…
Гаврила Силантич, обнажив белые зубы, весело гикнул на чалую, махнул рукой на баб, чтобы больше никто не совался к машине. Чалая понатужилась, дернулась с места, мотнула головой и поплелась своим трудным небыстрым шагом по выбитому канавкой кругу.
Машина заработала, застучала; где-то, в неисправных местах заверещала, заохала. Барабан шерстобитки завертелся; валики с частыми металлическими зубьями замелькали; натянутое полотно двинулось, поползло, унося в утробу машины Надькину шерсть…
А Надька, закусив от напряжения губы, энергично раздирала в руках комья свалявшегося, плохо промытого овечьего волоса и все подбрасывала на бегущее полотно, все подбрасывала.
— Это ты какие же комы бросаешь?! — закричал вдруг откуда-то на нее Гаврила Силантич. — Машину хочешь мне поломать?! Нешто машина в силах такие огромадные комы разбить?!
У Надьки закраснелось лицо и задрожали руки.
Она выхватила обратно из машины ком, на (который указывал хозяин, и стала быстро-быстро растрепывать его на маленькие клочья. Ком вырвался из ее рук, упал снова на движущееся полотно, пополз к барабану…
Малька не знала, брать его или оставить.
— А этот? — еще пуще заорал хозяин, не видишь?!
Надька растерянно сунулась правой рукой к самым валикам, утыканным стальными зубьями, хотела поймать уплывающий ком. В этот момент что-то крепко схватило ее за рукав кофты и потащило руку под барабан…
— Рука! — не своим голосом закричала рядом стоявшая баба, в ужасе отвернулась от машины, схватилась за щеки, закрыла глаза, присела. — Рука!
— Рука! — одна за другой подхватили и заметались еще несколько баб. — Рука!
Надька попробовала выдернуть руку из-под барабана, сильно рванула ее к себе, но острые гребешки валиков уже впились во всю ее кисть, во все пальцы, во всю ладонь, и затаскивали руку дальше. И от Надькиного рывка назад стало еще больнее.
Все кинулись к чалой, чтобы остановить ее, но та, словно поняв в чем дело, уже стояла, уже спала, на раскоряченных передних ногах, со свисающей между ними мордой, с приспущенными веками глаз.
Чтобы высвободить из машины затянутую руку, пришлось повернуть барабан в обратную сторону.
Когда это сделали, бабы глянули, застонали и отвернули перекошенные лица.
На стальную щетку, на острые шипы валика, была крепко пришпилена кисть руки Надьки, ободранная, без кожи, — красная лепешка, вся истекающая кровью.
Распятую на зубьях пятерню девочки сняли; на валике в нескольких местах висели обрывки мяса; между зубьями краснела стекающая кровь…
Надька покорно давала другим держать свою руку, делать с ней, что хотят. А сама, с круглыми, вылезшими, совершенно дикими глазами стояла и молчала.
Тогда стала кричать на всю улицу ее сестра, Устинья.
— Чего ты кричишь? — одеревенело проговорила Надька сестре. — Мне не больно.
И уже никто не заботился о своей очереди бить шерсть. Все думали только о том, как бы облегчить муки несчастной девчонки, спасти, если еще возможно, ее пропавшую руку, столь важную, столь необходимую для женщины в крестьянстве.
Машина стояла; чалая крепко спала; Гаврила Силантич, размахивая руками в широких раструбах рукавов, мелькая лаптями, как мальчик, побежал в избу за водой.
Жена Гаврила Силантича вмиг появилась с полным ведром. Отвернув от страха лицо в сторону, она поливала водой измочаленную Надькину руку.
— Воды! — в один голос советовали все сбежавшиеся на несчастие. — Воды!.. Как можно больше воды!.. Первое дело воды!.. Вода, она оттягивает всякую боль, какую ни возьми!.. Лейте, — не жалейте, этого мало, и этого мало, тащи, Силантич, еще ведерко!..
Потом забегали с чистенькими лоскутьями, с тряпками…
Замотали Надькину руку, подвязали платком к груди…
Устя не переставала причитать на всю деревню и тогда, когда вела ее за здоровую руку домой. Она торопилась, по совету баб, поскорее запрячь лошадь и свезти девчонку в сельскую больницу.
Ужасом стояло в ее мозгу: «Что скажут теперь люди?!» Скажут: «Сама болтала с бабами о пустяках, а маленькую сестренку поставила, заместо себя, на опасную работу при машине»…
Когда подходили к дому, резанула мозг еще одна жуткая мысль: «А как будет Надька теперь работать?!»
И Устя заголосила еще убитее, еще безнадежнее.
Надьке опять сделалось жаль сестру. И она опять сказала:
— Чего ты кричишь? Мне не больно.