Сельский приемный покой, в отдельном деревянном флигельке, в углу большого квадратного больничного двора, с протянутыми вдоль и поперек веревками для сушки белья.

Ворота раскрыты настежь… В них в нерешительности застряло, не зная куда идти, туда или сюда, большое стадо кур…

Подвода проехала сквозь стадо кур, под веревками, через весь двор, прямо к деревянному флигельку.

Надьку ссадили и повели на крыльцо.

Когда раскрыли тугую, на блоке, дверь, в лицо густо пахнуло теплом и запахом едких лекарств. Это и успокаивало, говорило о том, что попали в падежное место, туда, где спасают; это же и волновало, пугало, напоминало рассказы о тяжелых болезнях, страшных мучениях, катастрофических смертях…

И доктор, и фельдшер были в белых халатах.

Посадили они Надьку на простую сосновую лавку, некрашенную, но сильно блестевшую, отшлифованную штанами и юбками приходящих.

Устя стояла тут же. Она все не могла успокоиться, все горевала, все вздыхала голосом, точно внезапно икала.

Надькину руку развязал и тряпки бросил в таз на полу фельдшер Иван Максимыч, пожилой человек весь в морщинках, насквозь пропахший табаком, в очках, с широкими, круглыми ноздрями.

Он был хороший человек, Надька его знала.

Кровь закапала с ее руки на пол, и Иван Максимыч придвинул ногой таз, в середине которого возвышалась гора Надькиных окровавленных тряпок.

Надька, несмотря на весь страх, все-таки краешком глаза взглянула на свою руку. Но никакой руки она не увидела. Вместо руки темнел кусок кровенящегося мяса и на нем в нескольких местах белели вывороченные ногти.

Доктор сел на стул, подъехал на нем вплотную к Надьке, взял ее раненую руку пониже локтя, поднял кистью вверх, осторожно поворачивал перед собой, рассматривал, искал, где начала, где концы.

— Так… — проговорил он раздумчиво и все смотрел на Надькину руку, все смотрел. — Так…

Появление на приеме Надьки с искромсанной рукой нисколько не изменило настроения ни доктора, ни фельдшера. Оба они были так же спокойно-деловиты, как и до ее приезда. Словно ничего плохого ни с кем не случилось, и протекала самая обыкновенная, самая нормальная, будничная жизнь.

— Рана инфецирована[1] …—тихо произнес доктор, как бы самому себе, и потом громко, грубовато — Водой мыли?

— Мыли, — охотно и подобострастно подхватила Устя, склонившись к доктору. — Очень хорошо мыли, много воды вылили, цельных три ведра.

Доктор криво ухмыльнулся фельдшеру.

— Ну вот, — тихо заворчал он. — Это уж всегда. Сколько их ни учи, сколько им ни говори.

«Цельных три ведра»… Вот и проводи тут санпросветную работу среди этой публики, которая на двенадцатом году революции все еще не умеет левую руку отличить от правой.

И потом опять громко, не глядя на Устю:

— Нельзя раму водой мыть, никогда нельзя. В воде всякая зараза.

Фельдшер, вместе с доктором присмотрелся к руке:

— Пальцы все тут?

— Все-то все… Но в каком виде? Палочку с иодом!

Фельдшер направился к шкапчику.

«Начали», — подумала Надька и пошевелилась.

— Нечего тебе смотреть, — послышался голос доктора. — Отвернись.

Надька послушно отвернулась. «Значит так надо, если велят».

Когда доктор чего-то прикладывал к руке, сильно закололо в пятки.

Потом доктор куда-то выходил за дверь.

— Иглу и шелк! — сказал он на ходу, вскорости возвращаясь.

И опять примостился на стуле возле.

Фельдшер принес странную кривую иголку, похожую не то на игрушечный серпик, не то на разорванное колечко. И держат он ее не пальцами, а в тонких, очень длинных щипцах, похожих на ножницы, — видно было, как остерегался прикоснуться рукой к иголке.

«Не горячая ли?»

А доктор не боялся, взял кривую иглу голыми пальцами, — длинные щипцы остались в руке фельдшера.

«Значит, нет, не горячая, а какая-нибудь другая».

Потом фельдшер таким же образом подал доктору сероватую нитку, зажатую все в тот же длинный, хищный птичий клюв.

Доктор и нитку взял прямо рукой. Продел в иглу…

«Никак собирается чего-то шить?»

— А ты куда глядишь? Тебе сказали не глядеть!

Надька вспомнила, порывисто отвернулась.

Она смотрела в белую стену комнаты и слышала, как доктор больно кольнул ее — раз, потом еще и еще, много раз.

«Так и есть, шьет. Зашивает у меня руку, как у тряпочной куклы. Буду зашитая»…

Иван Максимыч стоял, нагнувшись, шумно дышал через круглые ноздри, обдавал все лицо Надьки застарелым табачным перегаром. И Надька опять почувствовала, что он хороший человек, добрый.

Вдруг кто-то заслонил со двора свет, и в комнате сразу потемнело.

Все посмотрели на единственное окошко.

Сквозь оконные стекла по-свойски, по-семейному, глядела в комнату корова Ивана Максимыча, темно-красная, с добрыми, масляными глазами.

— Эй, пройди-ка там, отгони от окна Любку! — крикнул кому-то за дверь фельдшер.

Любка вскоре исчезла, и в комнате опять посветлело, сделалось возможным продолжать прерванную было работу.

Когда кончили шить, фельдшер на Надькину руку, стянутую нитками, намостил ваты, много хорошей, новой, чистой ваты; сверху ваты обвязал узкой мягкой кисеей, тоже не пожалел добра, намотал много, толсто; и после всего подвесил руку на привязь из хорошего белого материала.

И опять ехала Надька на крестьянской телеге полями, межами, перелесками, — маленькая, худенькая девочка в большом грубом сестрином платке, стоявшем на ее голове высоким углом, с большой белоснежной повязкой на правой руке, от которой всю дорогу неприятно попахивало больницей…

А когда, наконец, добрались домой, в избе у них уже сидели — поджидали, — две бабы. Потом стали приходить еще и еще. Скрипнет и подастся из избы в сени тугая низкая дверь, обитая рогожами и мешками, покажется смиренно наклоненная голова, до бровей и подбородка замотанная в шали и платки; появятся круглые сутулые покорные плечи, потом вся фигура в шубе; входит тихой женской поступью, здоровается с хозяевами слабым кивком; в знак миролюбивых целей прихода вытирает этак плавно ладонью рот, губы; садится с краю, не думает раздеваться; сидит со скромным, спокойным, невинным лицом, как не в частную квартиру вторглась, а на общественное собрание мимоходом зашла. И прислушивается ко всему, о чем говорят. Потом и сама ввязывается в разговор.

Говорили, — рассказывали и расспрашивали, только про Надьку, только про беду с ее рукой…

Устя придвинула широкую лавку поближе к печке, постелила на ней тулуп, стащила с полатей свою большую красную пуховую подушку.

— Ложись, Надюшка, отдыхай, грейся. Усни. Сон успокаивает всякую боль.

Надька, покряхтывая, улеглась.

И только тут, у себя дома, в привычной обстановке, она вдруг почувствовала разбитость и такую жгучую боль в руке!

Не только уснуть, — лечь как следует было нельзя. Все время жгла, все время мешала рука. Ничем не удавалось ее успокоить, никуда невозможно было ее пристроить.

Девочка долго терпела, долго молчала. Потом, когда окончательно обессилела в борьбе, решила больше не сопротивляться и заревела, заплакала на всю избу. Она лежала на левом боку, безостановочно орала в кирпичную стену печки и быстро-быстро так сновала на лавке ногами, точно чесала одну об другую.

Словно в возмещение за целый день молчания и безропотного страдания, она теперь давала полную волю и своим слезам и своему крику.

И Устя и посторонние бабы ничем не могли ей помочь. Только охали и причитали, только без-толку суетились возле.

В конце концов нечеловеческая усталость взяла свое. Надька забылась, уснула, а когда открыла глаза и с удивлением осмотрелась вокруг, из избы выходила последняя баба. За окнами вечерело, и в избе было тихо так, мирно, полутемно, — хорошо.

Надька лежала и, уставясь на квадратик гаснущего неба в окне, постепенно припоминала все, что с ней было в этот день, самый длинный, самый мучительный в ее жизни…

Кто-то осторожно потянул к себе дверь из сеней. Видимо, сперва поглядел сквозь щелочку, из темноты в избу, послушал, кто есть, потом, убедившись, что никого, кроме своих, нет, решительнее распахнул дверь и тяжелой развалистой поступью медведя перелез через порог, вошел в избу.

— Здравствуйте вам, — поздоровался с Устей вошедший.

И по голосу Надька сразу узнала в нем Гаврилу Силантича.

Она сделала между подушкой и одеялом щелочку и стала глядеть.

Гаврила Силантич сел на лавку, положил рядом картуз, уперся страшными руками в колени, как-то подулся, попыхтел, помолчал, бросил в сторону Надькиной постели внимательный взгляд.

— Ну, как девочка-то? — медленно и негромко так спросил он.

— Что «как», — с мукой процедила Устя и, уронив обе руки на стол и припав к ним лицом, заплакала. — И куда она теперь у нас, однорукая…

— Нечего реветь-то, — успокаивал ее Гаврила Силантич и как-то неловко пожимался. — Надо руку справлять девчонке, а не реветь… Доктора это могут…

Он полез рукой во внутренний боковой карман, трудно достал оттуда деньги, положил между собой и Устей на стол.

В крохотное оконце светила полная луна; и пачечка бумажных денег бросала от себя на гладкой сверкающей поверхности стола длинную черную тень.

— Вот я денег принес… Возьми… Тут две десятки… Все-таки сгодятся при таком случае… Только не подумай, что я из какой из боязни… Бояться мне нечего… Я-то тут причем? Я тут, можно сказать, не причем… Я ей велел, что ли, руку-то под барабан совать?.. А если б какая озорная девчонка, да с головой, да с ногами, залезла в машину?! А ты, поди, трепишься между бабами: «Через хозяина, через хозяина, мол…» А чего через хозяина-то? Ежели начать по-настоящему разбирать, кто тут виноват, кто малому дитю доверил бить на машине шерсть, так это знаешь, что выйдет-то?..

— Да к чему вы все это, Гаврила Силантич?..

— А к тому, что тебе же будет хуже, вот к чему.

— А мне какая корысть говорить-то чего людям?.. Стану я! Больно надо.

— Так вот ты возьми деньги-то… Спрячь… Чего им так на столе лежать-то… И чтоб у нас, значит, все было по-хорошему. Ну, и вот…

— Благодарим, — страдающе едва произнесла Устя и прибрала со стола комок бумажек, стараясь на них не глядеть.

— Картошку-то успели выкопать до морозов? — другим, обычным своим голосом спросил Гаврила Силантич.

— Успели, — заговорила Устя тоже уже по-новому, без прежней тяготы.

— А то больно многие не выкопали.

— Нет, мы свою всю выкопали. Да у нас нынче немного и посажено-то было.

— Мороз ныне рано хватил, — покачал головой Гаврила Силантич и, собираясь уходить, распрямился, вздохнул: —Да-а…

Надька, не спускавшая с него глаз, видела как он тяжело поднялся с лавки, сразу загородив своей шириной целый угол избы, как взял с лавки картуз, небрежно пришлепнул его к макушке, тряхнул громадной копной волос, немного постоял, видно хотел сказать что-то еще. Но ничего не сказал, попрощался, повернулся к выходу, подобрал перед низкой дверью могучую спину и вышел. Было слышно, с какой силищей прижал за собой дверь из сеней.

В течение ночи Надька несколько раз просыпалась, плакала, окликала сестру. Все страшное такое снилось…

Вот надвигается на нее гора, а потом это уже не гора, а шерстобитка, а потом не шерстобитка, а волк. У барабана шерстобитки как-то постепенно образовались: волчья пасть, волчьи клыки, волчьи глаза. Пасть разинута, глаза горят, клыки щелкают, как тогда шерстобитка. Надька хочет бежать, из всей силы выходит, а ноги ни с места, как к земле приросли. Хочет закричать, а голоса нет, язык отнялся. А машина с обличьем волка все растет, все надвигается. Вот схватывает она пастью Надькину правую руку, прокусывает зубами кисть руки насквозь, жует, пять пальцев превращаются в месиво, в кашу. По белым зубам зверя, по седым колючкам на его подбородке, течет Надькина алая кровь…

Девочка почувствовала во сне страшную боль в руке, заплакала и проснулась от собственного плача. Прежде всего переложила неудобно лежавшую больную руку. Потом стала радоваться, что все про волка было лишь сном.

Боль не унималась, а скорее усиливалась. Жгла и жгла.

А в избе все спали крепким равнодушным сном.

С полатей, с печки, изо всех углов храпели каким-то особенным, самодовольным, торжествующим храпом.

И Надька стала думать про них, про всех, так безмятежно храпевших.

Что это за люди?.. Какие они, хорошие или плохие?.. Кто они ей?.. Кто она им?..

…«И у каждого из них по две руки… Только одна она однорукая… Это даже Устя сказала сегодня Гавриле Силантичу»…

С утра опять наведывались любопытствующие бабы, будто мимо идучи. Войдут в избу, состроят сочувственное выражение лица. Пошарят вокруг навостренными глазами, послушают других, скажут и от себя несколько доброжелательных слов по поводу Надькиного несчастья и уходят.

— А вчерась, сказывают, никто больше бить-то шерсти не мог… Как ни начнут, так Надькиного мяса кусочки в шерсти попадаются… Так и бросили, разошлись…

— Добро лошадь-то умная, даром, что старая… А кабы лошадь, видя такое дело, сама не остановилась, по плечо Надькину руку затянуло бы…