Когда Надьку вызвали, Груню уже не пустили.
— А присматривать за девчонкой?
— Сами присмотрим.
Надьку отвели за ширмочку, велели раздеться там на диванчике и, голенькую, обмотали чистой простыней.
Доктор, зачем-то уже в белом колпаке, стоял перед умывальником и мыл мылом руки. Мыл странно долго, никуда не торопился. Намылит, смоет и опять намыливает. Потом снова смывает, снова намыливает, и так много раз, словно сам не замечает, что делает. И все трет маленькой твердой щеточкой, трет ладони, пальцы, ногти.
И страшно вдруг стало Надьке! Что-то слишком непонятное, слишком неизвестное творилось вокруг. Эти люди, все в белом, и эта обстановка, вся белая, и этот воздух, какой-то особенный, тоже белый. Все, решительно все не такое, как в этой жизни, а скорее всего как на том свете, — воздушное такое, облачное, неуловимое.
А почему не пустили Груню?
А зачем догола раздели?
А для чего надели белый колпак на голову доктора?
Надьку, маленькую, смугленькую, в ярко-белой волочащейся простыне, повели в соседнюю комнату, точно в купальню купаться.
Она вошла и опять увидела перед собой новое. Тут свету так же много, как и в первой комнате, даже еще больше, потому что окон больше. И такое все белое-пребелое, — стены, потолки, мебель, люди, — даже еще белее, чем было там, глаза слепит, не можешь как следует идти, идешь и останавливаешься, идешь и останавливаешься… В воздухе пахнет спиртом и еще чем-то, видно каким-то летучим лекарством: его выпустили здесь, а оно уже там и везде. Посреди комнаты узкий, длинный, подлиннее человеческого роста, стол, на колесиках.
Надьке велели лечь на этот разъезжающий по комнате стол.
Люди в халатах тотчас же обступили ее толпой, разместились вокруг стола, на котором она лежала, так, чтобы каждому хорошо было видно.
Завозились с ее правой рукой, приготавливали к чему-то култышку, выдвинули ее, положили на резиновую подушечку…
Наконец, со своим веселым и решительным видом, вошел из первой комнаты доктор. Протянул к фельдшерице вымытые розовые руки. Она стояла и чего-то лила на них из бутылочки тоненькой струйкой.
Потом откуда-то приехала к Надьке фельдшерица с другим маленьким столиком, тоже на колесиках, и бросила на доктора ожидающий взгляд. Доктор быстрым уверенным шагом подошел к Надьке, сделал кому-то из студентов знак, от белых фигур отделилась одна, прежняя, рыженькая, стриженая. Она отвернула Надькино лицо от приготовлений к окну и положила на голову девочки свои нежные женские руки. Надьке сразу стало и приятнее и спокойнее.
Доктор, занятый возле култышки, буркнул фельдшерице что-то нарочно неразборчивое, чтобы Надька не поняла. И по внезапно охватившей всю комнату тишине ясно было, что приступили к делу.
Сначала чем-то водили и мазали по руке. Кто водил и мазал, неизвестно, — доктор ли, фельдшерица ли, оба ли.
После этого доктор сильно уколол руку иголкой. И дернулась, побежала вверх по руке боль, стрельнула в локте, в плече. Потом еще заколол доктор и еще.
Надька крепко закусила губы, закрыла глаза, приготовилась долго терпеть, много страдать… И вдруг — перестала ощущать не только боль, но и руку.
«Заморозили. Заморозили меня»…
…И показалось девочке, что лежит она где-то совсем-совсем одна, лежит мертвая, может быть уже на том свете.
Но вот в руку полезла опять боль, острая, тонкая, как жало осы. Надька сейчас же пришла в себя и стала прислушиваться и к боли, и к тому, что делалось возле.
И на всю белую просторную высокую операционную громко так спросила, не раскрывая глаз:
— Что… уже режете?
— Что ты, что ты, — послышался в ответ веселый голос доктора. — Какое там резанье!
Тогда Надька опять спросила, и опять с крепко закрытыми глазами, точно говорила издалека-издалека, с того света. И еще раз гулко так, звонко прозвучал ее голос в нежилой тишине операционной:
— А чего же вы делаете-то?
— Чего? — невинно удивился доктор и засмеялся. — Пока еще только нож точу.
И было слышно, как вздрогнули в зале иные студенты, студентки от такой неуместной шутки доктора. Иные поморщились от досады, подумали, — совсем запугал доктор девочку.
А Надька и не думала пугаться. Поняла, что это только шутка веселого доктора. И припомнилось ей из сказки, что рассказывали в Нижней Ждановке, из сказки про «Аленушку».
…«И точат на мине нож, и хотят мине резати»…
Боль менялась: то такая, то другая, то опять новая. Вот сделалась она ноющей, потом сверлящей, потом вдруг дергающей такой.
А доктор заторопился, закряхтел, ухватил в Надьке жилу какую-то и тянет к себе, тянет…
Надька не выдержала боли, и заорала громко так, плаксиво, как самая плохая девчонка:
— Ай!.. Ааа…
И, лежа на боку, часто-часто заработала обеими ногами, как на велосипеде поехала. Поехала и поехала, никак не могла остановиться.
— Шприц! — четко скомандовал доктор, с напряженным лицом, не обращая на крики девочки никакого внимания и думая только о своем. — Видно мы глубоко проникли… — показал он студентам. — Кохеры! Пианы![2] — закричал он и снова припал к руке Надьки.
Когда доктор на минутку отстранился от Надьки, студенты увидели, как с ее култышки свисало много металлических прищипок, зажимавших ей сосуды. Эти «кохеры» и «пианы» поблескивали и побрякивали, как безделушки…
Затем доктор опять нагнулся к больной.
— Ой!.. — тотчас же дернулась она от новой боли.
Доктор сделал знак рыженькой, стриженой. Та покраснела, сильнее надавила на голову девочки своими приятными материнскими успокаивающими руками, склонилась к Надьке лицом и ласково так начала ее расспрашивать:
— Ты грамотная?
— Нет.
— Отчего же не учишься?
— Работать надо. Сиротка. Нет кому обхлопотать.
— А как тебя зовут? Надей? А фамилия? Маришкина? А сестры у тебя есть, а братья? А ты в своей деревне катаешься с гор, а лес у вас есть, а река, а мальчишки там тебя не обижают?…
На все вопросы старательно так отвечала ей Надька. А потом вместо ответа, как заревет:
— Не знаю я, не знаю я, не знаю… Ааа!..
Заорала, закрыла глаза, закорчилась от боли, притянула к самой груди колени.
— Надя, погляди-ка в окно, какой снежок повалил, — указывала фельдшерица на окошко, за которым на самом деле крупными хлопьями медленно падал снег. — Какой крупный, да яркий, сверкающий! Ну, погляди-ка, погляди поскорей!
— А ну его! — не раскрывая глаз, мучительно заныла девочка.
А через минуту, когда боль бросилась к самому сердцу, она опять как взвизгнет. Даже доктор вздрогнул и перестал работать.
— Да что же ты это все кричишь, а? — заговорил он, все уши мне прокричала. Я не то делать буду, что надо, если ты будешь мешать мне своим криком. У меня ведь сегодня еще две сложных операции, а ты не жалеешь меня.
— Ох, знаю я!.. — простонала Надька протяжно, страдающим и извиняющимся голосом. — Знаю ведь!.. Да от боли сердце мрёть!..
— Прекрати сейчас же кричать, а то я не стану больше ничего делать. Поезжай тогда с прежней рукой в свою деревню.
— Не поеду я! — огрызнулась Надька, твердо, мужественно, сквозь слезы.
И перестала реветь. Решила терпеть, изо всех сил терпеть.
Доктор объяснял студентам:
— Ну-с, пластика закончена. Пальцы разделены. Но, как вам известно, пальцы должны быть покрыты кожей. А кожи-то тут и нет, она осталась в шерстобитке. Значит, мы должны взять ее из другого участка, пересадить. Но отрезывать кусок за куском и пришивать отдельно к каждому пальцу нельзя: не прирастет. Лоскут, чтобы прирасти, должен быть живым, должен быть неотделенным от всего организма, должен жить и питаться вместе с ним. Поэтому для нашей цели нам надо лишь подрезать кожу на животе, но не срезать совсем, а оставить ее, как говорят, на «ножке», и прибинтовать к ней пальцы…
Потом Надька видела возле себя новые приготовления, слышала новые покалывания, и уже не в руку, а почему-то в живот. Но та, прежняя, нестерпимая боль уже не повторялась.
Когда доктор отошел от стола, добинтовывала руку и живот фельдшерица.
Наконец Надьку сняли со стола, поставили на ноги на пол, закутали в простыню и, вымученную, плохо соображающую, повели обратно в первую комнату.
— Полежи тут, пока отойдешь, — сказали ей, положив ее за ширмой, на диванчик.
Но Надьке не лежалось. Брало нетерпение. Какое-то беспокойство толкало встать.
Она упросила няню одеть ее и, пошатываясь, придерживаясь рукой за двери, за стены, осторожненько так пошла в коридор, к Груне.
А веселый смелый доктор, когда она проходила мимо, опять стоял перед умывальником; никуда не торопясь, мыл мылом руки, тер их твердой щеточкой. И за ширму на ее место промелькнул следующий больной…
— Надюшка! — бросилась к забинтованной, запеленатой сестренке Груня, поцеловала ее и заплакала. — Ну, как? Очень больно было?
Она держала девочку за дрожащие обессиленные плечики и засматривала ей в глаза, стараясь в них прочесть, очень мучилась она или не очень.
— Ничего, — не успела произнести Надька, как почувствовала слабость в ногах, затуманенными невидящими глазами посмотрела на сестру и, чтобы не упасть на пол, повалилась на скамью.
Прошло несколько минут. Надька опустила со скамьи ноги, села, немного посидела, точно прислушиваясь к своим силам, потом встала и сказала сестре:
— Пойдем.
Груня опасливо всматривалась в нее, дойдет ли.
— Ты бы отдохнула тут на лавочке еще маленечко.
Но Надька повторила, странно так, совсем необычно для нее, настойчиво и капризно:
— Пойдем домой. Хочу домой.