С той минуты как Надька в своем дешевеньком деревенском наряде вышла из вагона на богатый московский вокзал, — для нее началась совершенно другая жизнь, новая, ничем не похожая на ее прежнее деревенское житье.
Каждый день поражал ее все новыми и новыми впечатлениями, которых она не в состоянии была охватить. Увидит или услышит что-нибудь диковинное для нее, — остановится, вытаращит глаза и стоит, смотрит, думает, пока Груня не возьмет ее за руку и не уведет.
… В Нижней Ждановке и вокруг всегда очень тихо, так тихо, что по субботним вечерам и по воскресным утрам слышно, как звонят в церкви за 10 километров. И за всю Надькину жизнь ни разу ничем не нарушилась эта тишь. А в Москве, наоборот, нигде, ни в каком уголочке, и никогда, ни в какой час дня или ночи, не отыщешь такого покоя. Вечный и непрерывный шум, гром, гул, звон от трамваев, автобусов, ломовиков… В Нижней Ждановке от вечерней зари и до утренней такая непроглядная тень, что страшно из избы в собственный двор нос высунуть, а не то что выйти на улицу. А в Москве ночь ничем не отличается от дня: так же светло на улицах, такое же хождение по тротуарам, такая же езда по мостовым на автомобилях, извозчиках, так же продают все, что хочешь, с лотков и в палатках. Ночами на улицах Москвы даже живее и веселее, чем днем, никто не служит, все гуляют, ни один человек не думает торопиться домой… В Нижней Ждановке и мужики и бабы ходят походкой медленной, как в тяжелом раздумьи или со сна. А в Москве бегут, скачут, обгоняют друг друга, сбивают с ног, толкаются, могут затоптать, словно где-то только что случилось неслыханное несчастие или сейчас должно случиться…
А постройки в Москве какие, — дома, окна, подъезды, палисадники! Точно этот город стоит не на земле, а лежит на морском дне, в каком-то подводном сказочном царстве. И жить в московских домах, конечно, нельзя, нехорошо, неудобно, зато любоваться ими еще как можно!..
А как в Москве проживают деньги! Рассказывают, что в Нижней Ждановке ни один мужик, самый богатый, не проживает столько денег в год, сколько тут иные пропускают в один вечер. Рассказывают, что в Нижней Ждановке ни одна баба, самая богатая, самая долголетняя, за всю свою жизнь не износит платьев, белья и обуви на столько рублей, на сколько в Москве на иной напялено за один раз…
А едят в Москве как! В Нижней Ждановке никто никогда так не ел ни в будни, ни в праздники, даже во сне. В какой магазин ни посмотришь, все только пирожные да пирожные. А если где и не пирожные, так хорошая колбаса.
В той квартире, где жила Груня, лежал больной, которого навещала сестра социальной помощи Мосздравотдела, — молоденькая, жизнерадостная девушка, в белой вязаной шапочке. Груня уже давно рассказывала ей всю историю с Надькиной правой рукой, еще до приезда Надьки в Москву. И теперь, осмотрев Надькину култышку, медицинская сестра подумала и сказала, что может направить девчонку к самому лучшему, самому ученому московскому доктору. И тут же написала на бумажке адрес, куда надо было идти.
На другой день Надька с Груней отправились.
Сначала, недалеко от своего дома, вскочили в один трамвай, сели, долго ехали, потом выскочили из него, стояли в чужом, незнакомом месте, ждали, беспокоились, как бы не опоздать к доктору, потом вдруг вскочили во второй и еще ехали, уже в другую сторону, вроде в обратную.
И первый трамвай, на котором ехали, и второй заворачивали из улицы в улицу, пересекали из конца в конец площади, пробегали по горбатым мостам через реки, проносились то мимо золоченых церквей, то рядом с прямыми длинными бульварами, то вдруг, неожиданно для всех, на полном ходу, останавливались, спокойно стояли и давали впереди себя дорогу такому же вагону, грузно переползавшему путь поперек. На всех остановках с одного конца вагона, с переднего, быстро так выпускали народ, почти что выталкивали, а с другого, с заднего, так же быстро, меньше чем в минуту, напускали других и тоже подталкивали, подсаживали, подавали руки, помогали влезать. А на иных городских площадях трамваев толпилось столько, что никак не сосчитать, и ни один не стоял на месте, все двигались, кружились, бежали и друг за другом, и друг против друга, и туда и сюда, с разных сторон, во все концы, ничего нельзя было разобрать, а они понимали, что делали, весело позванивали, точно перекликались между собой, и не было случая, чтобы один хотя слегка задел другого.
Надька, прижавшись щекой к вагонному стеклу, глядела на быстро проезжаемые места и чувствовала себя, так хорошо, — легко, беззаботно, — как никогда.
— Груня, это все Москва?
— Москва, Надя, Москва.
— А это?
— Тоже Москва.
— Ну, а в том боку?
— Тоже она. Все она. Везде она.
— Деревенская? — снисходительно кивнул на Надьку толстый, неопрятный старик, в седых колючках, дремавший напротив, и, получив от Груни ответ, что деревенская, лениво улыбнулся отвислыми губами.
По одну сторону трамвая неслись дома и дома, по другую сады и сады, когда кондуктор как-то по-особенному объявил:
— Кли-ни-ки!
Вагон остановился, и пассажиры, на этот раз все, высыпали на улицу, — ни одного человека не осталось в вагоне. Вышли и Надька с Груней вместе со всеми. Надька не отрывала от них глаз. Почему-то все они хорошо знали друг друга, весело болтали между собой, и мужчины и женщины. Выпрыгнув из вагона, прежде всего посмотрели на громадные круглые часы, вывешенные над тротуаром на высоком столбе, потом, точно вперегонку, всей толпой пустились бежать. Бежали с таким видом, что на некоторых страшно было смотреть: или себя разобьют, или другого.
— Куда это они бегут? — опросила у Груни Надька, с удивлением глядя на уносящуюся вдаль молодежь.
— Это студенты и студентки, на докторов учатся, — объяснила Груня. — Опоздали к занятиям, вот и бегут. Видишь: на часах уже начало десятого.
Пошли вдоль улицы, правым тротуаром. Тут здания были однообразные, точно все одного хозяина, иные громадные и красивые как дворцы с непрерывными, во всю длину улицы, железными палисадниками, с деревьями под всеми окнами и вокруг.
— А это чего? — остановилась Надька и задрала вверх голову. — Что за человек сидит на стуле и из чего он слеплен?
— Это памятник.
— А зачем?
— Надо.
— Чего же он держит в руке, такое круглое?
Груня пощурилась на памятник.
— Чего надо, то и держит. Ну, идем, идем. А то опоздаем. На обратном пути рассмотришь. И в Москве их много, еще увидишь.
Груня достала из кармана записку, которую писала сестра из диспансера. Прочитала, осмотрела вокруг местность.
Мимо пролетал опоздавший студент, с поднявшимися позади него вровень с плечами полами пальто.
Груня метнулась к нему, быстрой скороговоркой успела спросить, как попасть в нужную ей клинику.
Разбежавшийся студент, при всем желании, никак не мог остановиться. Превращавшись на месте два раза, описав в воздухе полами пальто вокруг себя два полных круга, он продолжал лететь дальше, однако все же успев коротко выпалить в Груню двумя словами:
— Калитка! Направо!
Груня сперва поискала «калитку», потом поискала «направо».
Они вошли через калитку в палисадник, и Надька вскоре увидела перед собой старинное каменное здание, построенное прочно, лет так на тысячу. Впереди четыре громадные, толстые, белые, облупившиеся колонны. По бокам входа окна, такие большие, широкие.
— Чего же это такое?
— Ну идем, идем. Там все узнаешь.
Отворили высокую, тяжелую дверь. Внутри, сразу как войдешь, просторно так, широко, торжественно, во все стороны ходы: и прямо, и влево, и вправо; неизвестно, куда идти.
— Разденьтесь, — сейчас же приказал им не то доктор, не то фельдшер, бравый такой, с накрученными усами, ходивший за высоким барьером, возле бесчисленных навешенных платьев и наложенных шапок.
И он принял от них за барьер верхнее платье.
Сидела Надька, вместе с Груней, на скамеечке, против белой запертой двери к самому ученому московскому доктору.
Что он скажет?
Надька обмерла от того, что увидела, едва переступила порог докторской комнаты. Крепко вцепилась пальцами в платье Груни.
В большой комнате столько дневного света, что будто не в помещении, а как на улице. Окна невиданно-громадные, во всю стену, оттого и светло так. Перед одним таким окном сидит за маленьким столиком доктор. А от него по всей комнате, до противоположной стены, наставлены ряд за рядом стулья, на которых сидят разные люди, мужчины и женщины, молодые, все в халатах, белых, как снег. А для которых не хватило стульев, те стоят возле стен, тоже в белом.
Надька думала, что самый главный московский доктор и старше и строже Ивана Максимовича. А этот и не старый и не строгий, скорее даже молодой, да веселый.
Надькиному приходу он и не обрадовался и не рассердился.
— Ну-с, подойдите поближе и рассказывайте, в чем дело.
— А вот, доктор, рука у девочки попала в машину, в шерстобитку. Покажи, Надь.
Доктор взял Надькину култышку и сразу так начал тискать ее, мять, крутить, сгибать, смотреть, словно прислушиваться, не трещит ли где.
— Сделай, девочка, рукой так. А теперь вот так. Теперь делай так, как я делаю своей.
Надька исполняла все, что приказывал доктор.
— Когда было дело?
— Да уж больше года. Надь, стой смирно, не вертись, не гляди по сторонам!
— Больше года? Та-ак…
Доктор сделал знак, и сидевшие на стульях все потянулись головами, шеями, взглядами к Надьке. Стулья у всех заскрипели. А иные встали и подкрались поближе.
И сидели и стояли тихо. Только стулья все еще кое-где скрипели.
Вот доктор посмотрел на них на всех сразу, долго смотрел, потом выбрал одного, худого, длинного, лохматого, и поманил пальцем:
— Пожалуйте сюда. Осмотрите-ка.
Тот, в коротком белом халате, в коротких штанах, вышел из рядов, согнулся, подошел к Надьке, взял ее рубцеватую лапу с длинными когтями и тоже начал рассматривать со всех сторон, и с лица и с изнанки, и прощупывать, надавливать. Но делал он это не как доктор, а осторожно так, не сильно, словно неуверенный, то ли делает.
— Ну, как? Суставы в порядке?
— По-моему, в порядке.
Доктор ткнул пальцем издали на другого:
— А ну, как вы?
Тот, похожий на деревенского парня, каких немало в Нижней Ждановке, неуклюже вылез из рядов, громко застучал высокими сапогами, схватил и больно так крутнул Надькину правую руку.
— Ой! — не удержалась Надька.
— Ничего, ничего, — успокаивал ее доктор, а тому — Осторожнее. Ну, а вы что скажете? Как суставы?
— По-моему, тоже целы.
— Верно, друзья, верно, суставы целы, — обратился тогда доктор ко всем. — И пястные, и запястные, и фаланговые, все целы. Тогда рассмотрим, в чем же тут дело? Тут, как видите, имеются контрактуры — раз. Нарушены связки сухожилия — два. Рубцевые стяжения — три. Была тотчас после ранения наложена «пер-во-быт-ная» повязка. Забинтовано было все в кучу. Все в кучу и срослось. Чем мы прокладываем, если боимся ненужного сращения? — спросил доктор и вдруг указал пальцем на молоденькую, рыженькую, в ярко-белом халате — Вы!
Та вспыхнула от неожиданности и, сидя на месте, ответила голосом ученицы:
— Марлей с олеум-вазелини.
— Верно, друзья, верно. Марлей с олеум-вазелини.
Потом всемогущий доктор свободно откинулся на спинку стула, оперся кистями выпрямленных рук о стол, потянулся, в первый раз посмотрел Надьке прямо в глаза и ласково так, совсем по-свойски, улыбнулся ей.
А она стояла перед ним, маленькая, худенькая, черноглазенькая, с ясным умным личиком, пряменькая, стройненькая в своем длинном цветистом платье, со сборками от высокой талии, как носят девчонки в Нижней Ждановке. Дешевенький пестрый платочек, завязанный сзади на тоненькой детской шейке, скромно прятал всю ее голову и большую часть лица, оставляя открытыми, словно в кругленькой рамочке, только глаза, нос, губы.
— Ну, так чего же ты хочешь? — весело обратился к ней доктор. — А?
Движения у него были смелые, решительные, голос громкий, даже грубоватый, но, вот странно, — вовсе не злой, а, наоборот, какой-то сердечный, проникающий.
И Надька, неизвестно отчего, вдруг поверила ему, — всей душой! Неизвестно за что, вдруг так полюбила его, — как отца! Подступило к горлу, хотелось разреветься, упасть ему в ноги, и высказать про все, про все: про то, что она сиротка; про то, что она совсем еще маленькая, а работает в деревне наравне со взрослыми; про девчонок, что задразнили совсем; про то, что лучше топором отрубить всю руку, чем ходить по деревне с такой култышкой…
— Ну, отвечай же доктору, чего ты хочешь, подсказала ей Груня и подтолкнула ее.
— Руку справить, — произнесла тогда тихо Надька, сдавленным голосом и, потупившись, застыла так, как каменная.
— Как же «справить»? — продолжал спрашивать ее доктор и терпеливо так смотрел на нее, потом еще раз повторил этот же вопрос, потому что она стояла перед ним в прежней потупленной позе и молчала. — А?
Тогда Надька свела наперед плечи, соединила руки вместе, опустила их, сколько могла, вдоль живота, сжалась вся, потом согнулась так низко, что ни одному человеку в зале не видно было ее лица. И сказала себе в ноги, еще тише, чем прежде, но медленно и очень внятно:
— Чтоб пальцы были отдельные и шевелились.
— В-вот! — даже подскочил на стуле доктор, словно вынудив у девочки именно то слово, которое ему было нужно, и, обращаясь к студентам, весело и значительно поднял руку — Слыхали? Слыхали, что она сказала, друзья? «Чтоб пальцы были отдельные и шевелились». А можем ли мы это сделать, можем ли мы этого добиться? Можем. Правда, трудно это, очень трудно. Не всегда и не полностью удается. Но пытаться, но пробовать надо, обязательно надо. На такой операции славы себе, как говорится, не сделаешь: всякие случайности, всякие неприятности тут возможны, то рубец очень стянет, то не так срастется, пластика сухожилий не выйдет… Но пробовать, повторяю, надо. Что, ваша группа видела пластику сухожилий?
— Нет! — ответили с разных мест несколько голосов. — Не видели!
— Ну, вот и прекрасно, — обрадовался такому совпадению доктор. — Вера Осиповна, сколько у нас на сегодня назначено операций?
— Две сегодня операции, — отозвалась из смежной комнаты фельдшерица, готовившая там инструменты.
— Две? Что ж? Можно еще одну сделать, пожалуй. Можно, если хотите, сегодня, — обратился доктор к Груне. Или, если вам удобнее будет, в пятницу. Следующий операционный день у нас пятница.
— Делайте тогда лучше сегодня, — подавленно сказала Груня и почувствовала, что ей нехорошо. — А то я в пятницу буду занята, не смогу ее привести.
— Вера Осиповна, скажите в регистратуре, чтобы больше ко мне не записывали. А вы пока выйдите, подождите там, мы вас тогда вызовем.
— Доктор, вы ее усыплять будете? — спросила Груня жалобным голосом, с глазами умирающей!.
— Нет, зачем же ее усыплять, — весело так сказал доктор, незаметным взглядом скользнув по лицу Груни. — Усыплять ее мы не будем. Заморозим руку, она ничего слышать не будет. Обычно говорим «заморозить», — другим тоном обратился доктор к студентам. — «Заморозить» это понятное слово, понятное всем. А употреблять термины «анестезия», «кокаин» — совсем другое могут подумать и разволнуются. Раз не больно, значит «заморожено». Да она девочка умненькая, и потерпит немножко, правда ведь? — обратился он к Надьке и опять улыбнулся ей.
Надька посмотрела ему в глаза решительно, отважно. И утвердительно мотнула сзади-наперед головой.
Они вышли.
— Надюша, ты только смотри не бойся, — бодрила сестренку Груня, когда они опять сидели и ожидали вызова в коридоре.
А сама боялась за Надьку. А у самой болела душа.
«Ведь ре-зать будут!.. За-мо-ра-жи-вать!.. Сам сказал!..»
— Я и не боюсь, — проговорила Надька и в какой-то забывчивости уставилась в одну точку, прямо перед собой, круглыми, широко раскрытыми, не своими глазами.