Думали-думали, что делать с Надькой, и решили свезти ее в уездный город, показать местной медицинской знаменитости, хирургу, о котором нижнеждановские бабы прожужжали Усте уши.
И в сердце девочки зашевелилась надежда. А вдруг, правда, в городе исправят руку!
Поездку снарядили за счет родичей, — и нижнеждановских и дальних. Каждый помогал чем мог: кто деньжонками, кто продуктами, кто одежонкой, кто обувкой, а кто добрым словом или полезным советом. Все жалели сиротку.
— В уезде не помогут, езжайте в губернию, там ведь недалече, еще какая-нибудь сотня верст! — горячился мужик из толпы возле скорбной телеги с уезжающими.
— Ты, Устька, в дороге-то того, гляди в оба, как бы, неровен час, не обокрали, — учил кто-то с другой стороны телеги.
А бабы, те, как всегда, просили о своем:
— Прихвати-ка ты там, в городу, для нас, Устя, ситчику! Да поцветистей!
— А нам миткалю! Да поплотней! Потяжельше!
— А нам ластичку! Да поярче! Самого краснущего!
Выехали поездом поздно вечером. Ехали ночью.
И поездку в поезде и ночь без сна Надька переживала впервые. Было интересно. Все нравилось. Все захватывало: и новые люди, и новая обстановка, и каждая дорожная мелочь.
Ехали; зачем-то останавливались; стояли; и опять ехали.
Остановки были большие и маленькие.
На маленьких остановках, рядом с вагонами, бегали по земле то туда, то сейчас же обратно какие-то растерянные люди, тревожно перекликались в полной темноте, чего-то не находили, плакали, бранили кого-то.
На больших станциях горели яркие огни, свет от которых попадал даже в вагоны; ревели, перекликались то тут, то там паровозы; пролетали в обоих направлениях другие поезда; в вагоне вдруг делалось холодно, не помогала шуба, из двери в дверь дул неприятный ночной ветер; из вагона выходили и в вагон входили, сталкиваясь в проходах и отпихиваясь, ошалелые мужики, очумелые бабы с мешками, с сундуками, с ребятишками; какой-то человек не спал всю ночь, на каждой большой остановке молча проходил вдоль всего поезда, аккуратно подлезал под каждый вагон с фонариком в руках и четко так постукивал там железом об железо…
Приехали рано. Сидели на вокзале.
Теснота; грязнота; духота. Сонно, обессиленно полусидят, полулежат везде: на всех лавках вдоль стен, на всей площади пола, некуда ногой ступить. Пиджаки, свитки, шубы. Платки, шапки, картузы, кепки. Лапти, сапоги, ботинки, валенки. Спят, как убитые, страшно откинув на каменном полу головы, точно отрубленные… Едят, сидя на полу вкруг, целыми семьями, словно чудом спасшиеся от пожара… Беспрестанно плюют в пол, без конца отхаркиваются, раздирающе кашляют, стонут, простуженные в дороге… И курят, курят… А по всем стенам громадные многокрасочные плакаты: «Как сохранять деньги? Дома держать деньги опасно, а в сберегательной кассе безопасно»… «Лучший отдых — поездка по Волге отдельные каюты, изысканное питание, внимательный уход»…
Надька и не думала о сне. Не поспевала глядеть на все и всех жадными дорвавшимися глазами. Забывала про Устю, не видела ее, не слышала ее вопросов. Все глядела на других, все прислушивалась к ним.
Она едет к доктору, у нее испорченная правая рука, нет всех пяти пальцев, а то бы она разве когда-нибудь сдвинулась со своей Нижней Ждановки! Ну, а другие-то куда едут и зачем, да еще со скарбом, с малыми ребятишками? Им-то чего не сидится дома? Их-то кто гонит?
В уездной амбулатории долго ожидали в длинном, жарко натопленном коридоре. Слева и справа вдоль стен были скамейки, скамейки, скамейки, все до одной занятые больными, ожидающими вызова к разным врачам. Между двумя рядами этих скамеек, в узком проходе, пробегали больничные служащие, толклись родственники и сопровождающие больных. Больные грустно присматривались друг к другу, расспрашивали о болезнях, докторах, лекарствах. Записывали адреса, куда еще можно толкнуться, показывали, кому какие дали порошки, капли, менялись рецептами…
Устю все в коридоре жалели, что она с таким серьезным делом явилась в уезд.
— Поезжайте вы лучше в губернию, к частному врачу, за деньги! А здесь что! Здесь все равно, что и в волости, в сельской больнице! Никакой разницы! Здесь только знают — режут! С чем ни придешь — сейчас же резать!
Вызвали Надьку по фамилии.
Взволнованно вскочили со скамейки; засуетились с мученическими лицами; затискались, куда указывали люди, в дверь, в обе сразу. Кто-то что-то кричал сзади из коридора, кто-то что-то говорил впереди, из докторской, — ничего не разобрали.
Надька сама нипочем не волновалась бы так, но ее сбивала Устя, на которой не было лица и у которой дрожало все.
— На что жалуетесь?
— Вот, доктор, рука. Сросшись все пять пальцев. Нет возможности работать по крестьянству: ни доить, ни полоть, ни прясть, ни вязать… И задразнили совсем девчонку. «Косорукая», да «косорукая». Так задразнили, доктор, что прямо не знаю, что мне с ней делать.
— Ну, что ж, — спокойно и согласно ответил доктор, взял в руки култышку, повертел, осмотрел, потом глянул на Надьку, на Устю, что за люди. — Приезжие?
— Приезжие, — подхватила зябким голосом Устя. — Вот это главное, что приезжие. Замучились, ехамши.
— Ну, что ж, можно, — еще раз согласился доктор. — Тогда приводите девочку завтра в полпервого на операцию: удалим ей всю эту штуку, вот до сих пор. Все равно она ей теперь ни к чему, только мешает. И так, значит, в полпервого, только не опаздывать. Следующий!
— Пойдем, Надюшка, — едва произнесла Устя, ошеломленная, задыхающаяся, злая. Пойдем.
«Как люди предупреждали в коридоре, так и вышло!»
— Чего же это он сказал-то? — любопытно спросила Надька за дверью, приглядываясь к встревоженной сестре.
— Глупых нашел, — дрожа от возмущения буркнула Устя. — А я с ним и разговаривать-то долго не стала. Ишь ты, чего захотел!
Остаток дня промучились на прежнем вокзале, ночью несколько раз садились не в свой поезд, с ужасом выбрасывались обратно на платформу, наконец угодили в тот, в который надо было, и покатили в губернию.
Не спали и эту ночь, вторую. Боялись заехать не в ту сторону. Все спрашивали всех, туда ли едут.
Ехали, и казалось, что не были дома месяца два, три…
В губернии позвонили по указанному адресу к частному врачу.
Дверь открыла баба, очень толстая, недовольная, неряшливо одетая, видно кухарка. Окинула наглым взглядом обеих и, не впуская в дверь, сказала:
— Только наш доктор меньше трех рублей не берет.
— Ну, что ж, — грустно вздохнула Устя.
И они вошли.
— Напрасно везли, осмотрев култышку, холодно произнес доктор, пожилой, неподвижный, упитанный, как и его кухарка, с безжизненными студенистыми глазами, с каменным лицом, в очках, придававших ему что-то совиное, зловещее.
— Издалека? — спросил он равнодушно, видя что обе с узелками.
— Издалече. Вот это главное, что издалече.
Каменный доктор еще раз взял в свою безжизненную руку Надькину култышку и повертел перед собой, как никуда негодную вещь.
— Ничего нельзя сделать.
— Почему? — вырвался вопрос у Усти.
— Сухожилия, сухожилия, сухожилия, матушка, порваны. А вы хотите, чтобы вам разъединить пять сросшихся пальцев и чтобы они еще двигались.
— К вам везли, доктор, на вас надеялись, доктор…
— Теперь хоть куда, хоть в Америку ее везите. Нигде ничего не сделают. Нигде, матушка, нигде.
Доктор замолчал, уткнувшись водянистыми глазами в стол.
Устя поняла, что надо уходить, развязала зубами узелок на платке, достала оттуда скомканный трояк и по простецки протянула его доктору, — как на рынке.
Доктор деньги в руки не взял, слегка поморщился, указал выпученными глазами на свой письменный стол.
Устя положила грязный трояк на чистый стол, взяла за руку Надьку, и они вышли.
Закрывавшая за ними на три запора парадную дверь жирная кухарка глядела на обеих молча, чуждо, пристально, со скрытой насмешкой.
Еще одна надежда Надьки рухнула!
И по возвращению в деревню девочка еще крепче замкнулась в себе, еще упорнее избегала встречаться с подружками. Все только работала что-нибудь по двору, по дому, да думала, думала…
В этих назойливых думах, однажды ночью, когда она и спала и не спала, примерещился ей колдун, к которому она по совету добрых людей будто бы пробиралась темной ночью через глухой лес…
И тихо так кругом, и темно, и страшно, а Надька все идет и идет, слышит только свои шаги… Вот где-то волки завыли, воют и воют, наверное от голода. Стало еще страшнее, она прибавила шагу, идет, как летит, кончиками ног едва на лесной мох вступает… Вот, наконец, пришла… Колдун, оказывается, живет в непроходимой чаще высокого леса, на маленькой, закрытой со всех сторон полянке, под бугорком, в низкой-низкой землянке… Из косой трубы дымок курится… Искорки вылетают, вспыхивают… И звездочки ярко-ярко горят в вышине, на темном небе… Вокруг— неслыханная такая тишина, глубокий покой…
— Чего тебе, девочка? — спрашивает колдун, большой, да согнутый, да темный весь такой, только одни глаза двумя круглыми голубыми бусинами светятся.
— Руку мне надо справить, — дрогнувшим детским голоском говорит маленькая Надька. Доктора не могут.
При слове «доктора» колдун вроде усмехнулся, сидя на своем бугорке, возле влаза в землянку.
— Чего же ты к ним ходила-то, к докторам-то? Сразу ко мне и шла бы, глупая ты!
— Вот теперь и пришла, спасибо, добрые люди присоветовали.
Колдун вроде опять усмехнулся.
И помазал он Надькину култышку зеленым таким; чем-то зеленым, да жирным, да пахучим…
— А чего это, дедушка? — охрабрела и спрашивает Надька.
— Это-то? — прокряхтел колдун. — Жабье сало.
И он еще раз навел на нее свои круглые голубые бусины…
И опять бежит Надька, как летит по воздуху, глухим лесом, темной ночью, одна… Боится вернет колдун, боится встретиться со зверем, боится заблудиться, спешит, задевает за деревья, спотыкается… И не успела пробежать полдороги от колдуна, как слышит — пальцы на правой руке шевелятся… Глянула — правда, глянула еще раз, а они, как будто с ними никогда ничего не случалось, совсем-совсем исправные… И захотелось еще скорее в свою Нижнюю Ждановку… Бежит, а в левой руке держит баночку с дурным зельем, что дал колдун, — на девчонок, которые дразнятся.
...Когда Устя поймала Надьку в сарае с топором, которым та хотела отрубить себе култышку и уже положила руку на пенек, она в тот же день написала обо всем в Москву сестре Груне и просила ее, хотя на короткое время, взять к себе Надьку, — погостить, поотвлечься.