Каждый раз, когда Василий обходил хозяйство, он мрачнел от досады и горечи. «Товарищи по госпиталю письма пишут, что в колхозах у них культура и богатство. На соседей поглядишь — подъем и порядок. А я, день и ночь мечтал о нашем колхозе, думал, у нас, как у людей, еще лучше стало, чем было, и вот те на!»
В помещении ферм, которые когда-то были гордостью всего района, стояли тощие кони и коровы.
— Я наших коней от людей прячу, как девка чирий, — скорбно объяснил Василию конюх Петр Матвеевич.
Он стоял, расставив длинные ноги, уныло и смущенно теребя седую бороду.
Был он родом из соседней деревни Темты. Когда-то темтовцы гордились тем, что происходили якобы не от староверов, а от стрельцов, сосланных в Угренские леса после стрелецкого бунта еще при Петре Первом. Была темтовцы высоки, могучи и осанисты, а Петр Матвеевич до войны даже среди сородичей выделялся ростом и дремучей бородой необыкновенного фасона, — густая, кудрявая, золотистая, она расходилась на две стороны и прикрывала шею и грудь.
Василий всегда смотрел с почтением и завистью на могучую фигуру старика и в молодости старался подражать его достойной осанке и степенной речи. Теперь ему тягостно было видеть унылое лицо и согнутую спину Матвеевича.
«Захирел, старик, зачах, подстать коням», — подумал Василий.
— И с чего же начался упадок на ферме? — в десятый раз себя и других спрашивал он.
Поразмыслив, Матвеевич сказал задумчиво:
— Пожалуй, что с Валкина это пошло. Сперва были много им довольны: он мужик тихий, уговорный… Все, бывало, «голуба-душа» да «голуба-душа». Поговорка это у него была. Хлеба на трудодни выдал полной мерой. Ну, бабы, конечно, рады! Валкину от народа почет и уважение, а как подошел сев, глядь-поглядь, а сеять-то и нечего! Доголубились! Стали зерно обратно собирать с колхозников… Тоже меня снаряжали ходить, — с неудовольствием вспоминал Матвеевич: — «Ступай, говорят, тебя, говорят, народ посовестится». Ну, насобирали не знамо что; не то зерно, не то мякина. Валкина, конечно, сняли, однако с этого хлеб не вырастет! Клеверища, конечно, не стали распахивать — их пахать тяжело, — все одно, что целину. Они у нас ельником заросли. Севообороты нарушились. Так и захудали. С того и пошло! Землю вовсе остудили. Ныне у нас не то что скотского навоза, а и синица-то на наших полях помет не мечет. И ей у нас позариться не на что! Так и стали мы самые отстающие из всего району. Сперва мы еще обижались, когда нас «отстающими» называли, а потом приобвыкли. И имя-то свое потеряли!.. Не колхоз «Первого мая», а «отстающий». Как на совещании в Угрене заговорят «отстающий», так мы затылки чешем, — про нас, значит.
Только овцеферма принесла Василию неожиданную радость: здесь не чувствовалось упадка, а, наоборот, было явное улучшение по сравнению с довоенным временем. Когда Василий видел ферму в последний раз, овцы были беспородные и пестрые и только вновь завезенные цигайские бараны Рогач и Беляк выделялись пушистой белоснежной шерстью.
Теперь, когда хозяйка овцеводческой фермы бабушка Василиса привела Василия на ферму, он просиял от удовольствия. Крупные овцы тянули к Василисе белые темноглазые морды из огороженных низкой изгородью загонов, а ягнята, заслышав ее голос, посыпались оттуда, как пух, через маленькие воротца, оставленные для них в изгородях. Они окружили Василису. Доброе морщинистое лицо ее приняло выражение сдержанной гордости.
«Знаю, что похвалишь меня, — говорили ее лучистые глаза, — да и как тебе не похвалить меня, а мне не погордиться!»
Она наклонилась к ягнятам, гладила их пушистые спины коричневыми сморщенными руками.
— Ишь роятся, словно пчелы над медом. Во многих ли колхозах такие ярочки? Беленькие, пушистенькие, словно облачко в небе.
Огромный баран тянул из-за перегородки горбоносую морду и все пытался поддать Василия мощным, загнутым в несколько витков, штопорообразным рогом.
— Охраняет! — гордясь бараном, объяснила Василиса. — Он у нас строгий! Только заглядись, зазевайся, он тебя — раз рогом! Такой распорядительный!
Повеселев, Василий протянул к распорядительному барану руку. Тот посмотрел искоса, прицелился и ударил концом рога точно в середину ладони.
— Вот какой у него характер! — похвасталась Василиса. — За лето мы подправили стадо на выпасах, сама я с пастухом хаживала пасти, все луговины окрест выходила. Им ведь не много и надо! А нынче снова тощать начали…
«Вот, — думал Василий, уходя с фермы. — Там, где люди не потеряли своего колхозного сознания и совести своей, там и плохой председатель не погубил дела! Ну председатели плохие, ну в правлении беспорядок, а вы-то, вы куда глядели? — мысленно обращался он к колхозникам. — В добрые дни вместе, а в трудный час расползлись По щелям».
Однажды Василий зашел на конный двор. Только что кончился обеденный перерыв, и на конном было людно.
Многие пришли за подводами, чтобы ехать на работу — в лес и на поля.
В полутемных стойлах переступали и пофыркивали кони. В приоткрытую дверь падал узкий пучок розоватого морозного света. Матвеевич, розовощекий Алеша, сын бывшего председателя колхоза, и Любава Большакова, присев у дверей на охапку соломы, возились с упряжью.
До войны Любава была веселой, говорливой, бело-розовой. После того как на фронте погиб муж, оставив ее вдовой с пятью детьми, горе словно опалило женщину. Суровым сделался ее характер, и неожиданно проступила в лице иконописная красота.
— Ну, вот и ладно будет, — жестким, непривычным Василию голосом сказала она, встала и вывела из стойла буланого жеребца.
Жеребец шел неуверенно, широко расставляя худые ноги. Ребра его выпирали, как обручи. Выпуклые глаза были странно сухи и печальны.
— Эх, народ! — не сдержался Василий. — До чего Буланого довели! Колхозники! Вам не только что людям, а и коням в глаза, должно, совестно поглядеть!
Любава вскинула голову:
— Ты это кому речь держишь?
— А хоть бы и тебе!
Она бросила поводья и подошла вплотную к Василию.
В косом свете, падавшем из открытой двери, темное лицо ее с румянцем, пятнами вспыхнувшим на обтянутых скулах, с глазами, не то темно-серыми, не то черными, нестерпимо блестевшими из-под сдвинутых бровей, показалось Василию таким красивым и таким враждебным, что он отступил.
— Ни на земле, ни на море, ни на небе не сложено еще таких слов, какими тебе меня корить! — жестко сказала Любава. — Ты коня худого увидел, а того ты не видел, как мы в сорок третьем от детей хлеб отрывали, отдавали добровольно для бойцов, для армии, для тебя, председатель?! Ты всех нас поравнял с двумя-тремя лодырями, а они для нас для самих, как болячка на живом месте.
— Наш колхоз в первые годы войны перевыполнял план по хлебопоставкам! — раздался тонкий девичий голос; из дальнего стойла смотрело круглое разрумянившееся лицо комсомолки Татьяны.
— Вот! План перевыполняли! — подхватила Любава и ближе подступила к Василию.
Ее гневное лицо надвигалось на него.
— А ты думаешь, каково это — план-то перевыполнять, при наших землях, при той, при ледяной зиме сорок второго?! Когда люди уходили воевать, когда лучших коней отдали армии, да когда… — У Любавы перехватило дыхание, она глотнула воздух и с усилием вымолвила: — Когда наши слезы вдовьи еще на глазах не высохли. — Она опустила плечи, прислонилась к стойлу и, глядя мимо Василия, уже не ему, а самой себе рассказывала: — В тот день, как получила я повестку… про мужа… в тот день впервые за месяц прояснилось сквозь дожди… А у нас овсы не убраны стояли… Жну я овес, а слеза застит свет, и серп в руке идет — не идет. Жну овсы, ничего не чую, только слышу, Прасковья надо мной ахнула: «Любушка! Да ведь кровища по всей полосе!» Поглядела я, а у меня ноги серпом изрезаны, — Любава передохнула, тихо стало на конном, казалось, даже кони утихли. — Так-то вот… — заключила Любава. — Не говорила бы я, да ты меня довел своими покорами! Ты всех одной мерой не мерь! Разные есть между нами! Тебе бы прийти да в ножки поклониться… не мне, а жене твоей Авдотье, чьими заботами наши коровы живы, да парнишке этому Алешке, что с четырнадцати лет мужскую работу ворочал, да бабушке Василисе, у нее на овцеферме не хуже, а лучше, чем до войны. А ты всех под одно и ко всем с попреками! Не сложились еще те слова, которыми тебе нас корить, которыми тебе перед нами выхваляться! Эх, ты!.. Председатель!.. Отойди-ка ты, не стой на пути!
Когда Любава вышла, Василия окружили колхозники. Все заговорили сразу.
— Вот ты упрекаешь нас, что мы севообороты нарушили, — говорил всеми уважаемый пожилой колхозник Пимен Яснев. — Это верно! Нарушили! А почему оно вышло? А потому, когда фашисты захватили коренные черноземы Украины, то легла ее забота на наши плечи. Встала перед нами одна задача: хлеб, хлеб и хлеб!.. Для родины, для армии! В первые годы войны мы хлеба давали больше, чем до войны. Ты это учти—больше! Ну и нехватало на все силы. А главное, в этакую-то трудную пору еще и председатель попался никчемный. В этом корень дела. И народ у нас, конечно, тоже есть всякий. Ну и своей вины мы тоже с себя не снимаем. Проявили мы слабость в колхозном руководстве, за это и платимся. Только таких, как Любава, грех равнять с лодырями.
Маленький, стройный, сдержанный в движениях и обычно немногословный, Яснев строго и укоризненно смотрел прямо в глаза Василия.
— Что вы мне войну поминаете? Это все былью поросло. Может, в прошлые годы вы хорошо работали, а почему в нынешнем плохо хозяевали? Или ты, Петр Матвеевич, и ты, Пимен Иванович, своему колхозу не хозяева?
Как будто верх в споре остался за Василием, а все же вечером он долго не мог уснуть: все стояло перед глазами гневное лицо Любавы, все слышался ее голос: «Эх, ты!.. Председатель!..»
Его томило ощущение какой-то еще самому не вполне ясной ошибки. Он чувствовал, что эта ошибка была допущена им не только на работе, но и дома. Семейная жизнь не ладилась. Внешне все было гладко, не было ни ссор, ни крику, но не было и радости. В доме стояла напряженная, неспокойная тишина.
Однажды под вечер, вскоре после поездки в райком, он с досадой отодвинул от себя кипу бумаг и сказал:
— Концы!.. Хоть один вечер хочу провести не как председатель отстающего колхоза, а как обыкновенный человек. Раздышаться надо! Собирайся, Дуняшка, пойдем вечерять к бате.
Василий давно уже был готов, а Авдотья все еще собиралась, примеряя то одну, то другую кофту.
— Чего ты разневестилась? — окликнул он.
— Да ведь маменька своеобычлива. Боюсь, не осудила бы, — оправдывалась Авдотья.
В синей сатиновой кофте и в темной повязке, бледная, с кроткими большими глазами, она казалась усталой и испуганной девочкой, раньше времени принявшей на себя бремя бабьей доли.
Василию захотелось обнять ее, но он сдержался. Как стеклянная, невидимая, но непроницаемая стена, стояла между ними взаимная настороженность. Каждый раз, когда ему хотелось приласкать жену, он вспоминал о недавней близости ее со Степаном, и это воспоминание сковывало его. Он сдержался и на этот раз, не обнял ее, но взглянул ласковее чем обычно, и она сразу встрепенулась, порозовела и по привычке, чуть выпятив суховатые губы, передохнула, словно на миг сбросила с плеч тяжесть.
Василий вышел на крыльцо и остановился, поджидая Авдотью.
Прямо над головой, на чистом, как стекло, небе лежало легкое облако, желтоватое от закатного света. Дом стоял на крутогоре, и с высокого крыльца Василию видно было подступавшую с правой стороны сплошную стену леса.
Слева до самого горизонта расстилались поля. Твердая снежная гладь блестела на солнце слюдяным и чуть розоватым блеском; только пересекавшая поле взрыхленная дорога синела, как пересыпанная синькой, да тень у дальнего оврага была no-вечернему резка и отчетлива.
Василий расправил плечи, глубоко вздохнул и почувствовал, как по всему телу расходится колючая свежесть.
Авдотья торопливо вышла на крыльцо и остановилась рядом с Василием, укутанная в синюю шубу и в серую пуховую шаль.
Василий не повернулся к ней. Он стоял неподвижно, не отрывая глаз от снежной равнины.
— Солнышко-то! — щурясь на солнце, сказала Авдотья.
— Помнишь, Дуня, раньше батин надел был возле оврага, а оврагом владел Павлович, а дальше шла полоса Конопатовых, — он усмехнулся. — Тоже ведь «полями» называли мы наши закуты! Хозяйствовали всерьез, как на взаправдошнем хозяйстве.
Теперь он уже не мог представить себе эти поля разделенными, разрезанными на отдельные полосы.
Невдалеке, там, где к полю подходила лесная кромка, вдруг метнулось что-то яркое и легкое.
— Дуня, гляди-ка, гляди, лиса!
В янтарном вечернем свете лиса была огнисто-рыжей.
Издали она казалась не больше котенка, но отчетливо видны были ее тонкие ножки, длинный вытянутый хвост и необыкновенная легкость каждого движения.
Она то бежала петлями, то останавливалась, приподняв лапу, как собака на стойке, то припадала к земле, то неслась, как стрела, распушив хвост.
— Гляди, гляди, мышкует![1] Ах, зелены елки! — почти кричал Василий, по-мальчишески захваченный зрелищем.
А лиса пошла прыжками, яркая, быстрая, как живой солнечный луч на снегу, на миг расстелилась на земле и вдруг взвилась в воздух в таком высоком прыжке, что Василий ахнул.
Припав мордой к земле, помогая себе лапами и играя хвостом, она теребила что-то неразличимое.
От вида этого зверька, радостно игравшего на снежной равнине, Василий повеселел, и ему показалось, что счастье — вот оно, вокруг, хоть пей его через край, хоть черпай пригоршнями!
Возле поймы, из-за увала, на дорогу вышел мужчина. Он тянул за собой салазки, нагруженные молодыми липами. Приглядевшись, Василий узнал Матвеевича и сказал с досадой:
— И этот не лучше других. Надо в поле навоз возить, а он за лыком в лес подался.
На продаже веревки можно было заработать хорошие деньги, и нередко колхозники уклонялись от колхозной работы, шли в лес, рубили молодые липы, обдирали их, мочили лыко и крутили из мочала веревочку.
Сперва Василий не придал этому значения: не липовому лыку идти против пашни! Потом увлечение веревками стало раздражать его.
Он задумал организовать веревочное производство с тем, чтобы распределять доход на трудодни, но колхозники на это не пошли:
— Жди, когда колхоз рассчитается! А тут сдал конец— и получай рубль из рук в руки!
Кончилось тем, что Василий возненавидел все, напоминающее веревки, и, увидев на дороге обрывок, сердито отшвыривал его в сторону.
Глубину веревочной опасности он понял только сейчас, когда увидел Матвеевича с салазками, груженными молодыми деревьями.
— Удобрения не вывезены, инвентарь весь расхудился, а они знай крутят веревочку днем и ночью. Ляжет она на мою хребтину!.. — сердито бормотал он.
— Что ты, Вася, сердишься? Надо же людям подработать.
— На заячье положение, значит, решили перейти? — язвительно спросил Василий. — Колхоз не прокормит, земля не прокормит, а липовое лыко прокормит? Ох, боюсь я, как бы мне эта веревочка поперек пашни не протянулась!..
Дом, в котором вырос Василий, был обнесен новым забором, таким высоким, какого не имелось ни у кого в деревне.
Серый, похожий на волка пес с хриплым лаем кинулся на Василия. Мачеха Василия, Степанида, вышла из овчарни и замахнулась на пса лопатой:
— Цыц! Цыц, тебя, еретик!
Была она высока, статна, с правильными, по-мужски крупными чертами немолодого лица, с веками, всегда полуопущенными над строгими серыми глазами.
— А ведь я как знала, что вы придете! Пирогов с груздями напекла, Дуняшкиных любимых.
Поздоровавшись, она впереди гостей вошла в избу.
Шла она удивительно красиво, шла, как плыла, ни один волосок не колыхнулся на ее голове, и Василий, шагая за ней, подумал: «Поставь ей на голову полную стопку водки — и капли не расплещет».
В комнате, обставленной дорогой городской мебелью и множеством комнатных цветов, сидели отец Василия, два брата и гостья, молодая учительница. В углу, перед большим киотом, горела лампада.
Совсем немного осталось в Угрене староверческих, чтущих старый обычай семей, и в числе этих немногих была семья родителей Василия.
На первый взгляд казалось, что глава семьи — отец. Степанида держалась с мужем почтительно, ни в чем ему не перечила, но в действительности верховодила в доме она.
Еще с давних пор, когда она, красавица, озорная и балованая девушка из зажиточной семьи, полюбила вдовца и бедняка и вышла за него наперекор родителям, у него осталось благодарное и восторженное отношение к ней.
Став хозяйкой дома, она обнаружила неожиданные «таланты»: умела скупить у соседей продукты за полцены и продать их в городе втридорога. Умела подлить воды в молоко, подмешать простоквашу с мукой к сметане и убедить покупателя, что у нее наилучший товар. Она быстро поняла, что муж неспособен к подобным «оборотам» и даже пугается их, и раз навсегда порешила держать его в стороне от своих дел. Тем удивительнее казалось ему неожиданное богатство.
Всю жизнь он работал и всю жизнь не мог выбиться из нужды, и то, что с приходом Степаниды в дом достаток пришел сам собой, казалось ему чудом. В семье создалось своеобразное разделение труда, и Кузьма со Степанидой прекрасно ладили. Он ведал «хозяйственной базой», «основным капиталом», надворными постройками и поделками, хлебом, сеном; в ее обязанности входило пустить этот капитал в оборот с максимальной прибылью.
«От тебя в доме хлеб, от меня кисели», — говорила она.
Постепенно жизнь менялась. Они вступили в колхоз, и труд Кузьмы Бортникова в колхозе становился все весомее и заметнее. Пришло такое время, когда он повез домой тонны зерна и овощей, полученные на трудодни. Это богатство было обильней, надежней базарных прибылей Степаниды: уже не только хлеб в доме, но и кисели были не от нее, а от него. Но в нем, старом, хоть и крепком человеке, навсегда сохранилось убеждение, что достаток и счастье семьи зиждется на Степаниде, что без Степаниды он возвратится к своей прежней, горестной жизни, когда он, вдовый, вдвоем с крохотным Василием, жил в покосившейся, пустой избе.
Со своим единственным пасынком Степанида обращалась со строгой справедливостью, ничем не отличала от своих детей. Но Василий не смог с ней ужиться, потому что был не мягче ее характером, и потому, что, как он говорил, у них были «разные линии жизни».
Впервые увидев трактор, Василий решил во что бы то ни стало стать трактористом. Вопреки родительской воле пошел в школу трактористов и стал работать в МТС.
Ему приходилось ездить по разным селам, и всюду он был желанным и удивительным гостем. Мальчишки толпились у трактора, а девчата табунами ходили за Василием. Скоро он стал известным в районе человеком, лучшим трактористом.
Ходил он, хмельной от лютого азарта работы, от районной славы, неожиданно свалившейся на его еще мальчишескую голову, от девичьих песен, слез, вздохов.
Когда через два года ему привелось несколько месяцев пожить у отца, все показалось ему чуждым, и трудно ему стало жить в родном доме. К тому же ему хотелось погулять, а Степанида была из тех, при ком не разделяешься. Воспользовавшись первым предлогом, Василий ушел из семьи.
С годами семейные несогласия и распри забылись и все ярче становились воспоминания тех лет, когда смородинник на огороде еще казался таинственной и заманчивой чащобой, когда впервые отец посадил его на коня, когда впервые солнечным утром он вместе с отцом пошел по пашне за бороной.
Василий очень любил отца. Отец был кроток, заботлив, на редкость трудолюбив и способен к любому мастерству: пахарь, кузнец, плотник, сапожник, пимокат, — он все делал с такой любовью и искусством, что работа с отцом маленькому Василию казалась увлекательной, как игра.
Василий отодвинул цветы на лавке и сел рядом с отцом. В комнате стоял милый сердцу Василия запах кожи.
Отец, чернобровый, смуглолицый, с волосами, серебряными от седины и еще сильнее оттенявшими черноту лица, набивал заготовки на колодку. Его сухие руки то и дело касались Василия.
Младший брат, семнадцатилетний Петруня, «последыш», как его звала Степанида, тоже сапожничал, сидя у окна на низкой скамье, наполовину закрытой пышной зеленью фикусов и гераней. Чернобровый и черноглазый, как отец, белизной лица и льняными кудрями он пошел в мать. Был он мастер на все руки, озорник, непоседа, и его, единственного из всех сыновей, отец не раз стегал чересседельником.
Степанида и сноха Анфиса шили, а второй брат, белокурый плотный Финоген, разговаривал с учительницей.
Финоген работал в лесозаготовительной конторе, считал себя городским человеком и растил бородку клинышком.
Откинувшись на стуле, он слегка позировал перед учительницей и говорил с апломбом, но с искренним оживлением. Разговор шел о книгах. В семье любили разговоры на высокие, отвлеченные темы. Финогена все слушали с удовольствием, гордясь его умом и образованностью.
— «Обрыв» — это, безусловно, стоящая книга, — говорил Финоген. — Я ее прочел и опять же в другой раз прочел. Вера, хотя и умная, но, безусловно, пропащая, порченая, как раньше бывали кликуши. Ну, а Марфинька — эта и хозяйственная и из себя ничего. Однако настоящего серьеза в ней нет. Хотя кто ее знает? — Финоген склонил голову набок и продолжал с сомнением — Может, еще подрастет, остепенится? Хотя ведь не больно и молода, годков двадцать ей, как я полагаю. Марк — это мужик, как все мужики. Он свое взял — и ищи-свищи! А Райский — это хлюст. Этаких и сейчас много скачет. Это, безусловно, самая вредная порода. А вот кто хорош, так это бабушка — умная, рассудительная женщина, ничего не скажешь! Она хотя и путалась в молодости с соседом, но себя не уронила. Годков пятнадцать сбросить, так лучшей жены не надо.
— Для кого ты жену по книжке ищешь-лищешь? — спросила Степанида. — Или себе вторую приглядываешь по нынешним обычаям?
— Это я о Петруньке беспокоюсь, — усмехнулся Финоген.
Петр приподнял голову. Из-за листьев герани блеснула улыбка, такая же быстрая, как у Василия:
— И то правда, побеспокойся обо мне, братушка, а то я сам не угадаю невесту выбрать!
— Не об этом тебе надо думать! — нахмурилась Степанида и ласково обратилась к учительнице: — А вот вы, красавица моя, Елена Степановна, почему замуж не выходите? Девушка вы красивая, образованная, одежда у вас нарядная, чай, вам от женихов отбоя нет. Чего ж вам жить в одиночестве?
— Она меня дожидается! — опять сверкнул зубами Петр из-за пышной зелени.
— Не пойдет она за тебя, за озорника. У нее хороших-то женихов, чай, пруд пруди!
Степанида прекрасно знала, что учительница живет одиноко. Разговор о женихах она завела отчасти из любопытства, а главное, от скрытого желания сказать что-нибудь неприятное «чужой», которая, на взгляд Степаниды, живет легкой жизнью и держится барышней, не имея ни мужа, ни приданого, ни дома.
Учительница покраснела, улыбнулась и сказала:
— Во время войны не до женихов было, Степанида Акимовна. А теперь я думаю поступать в педагогический институт. По новой пятилетке, учебных заведений будет еще больше, чем до войны. Скоро у нас все учителя будут с высшим образованием, и мне не хочется отставать от людей.
Когда учительница собралась уходить, Степанида долго уговаривала ее:
— Оставайтесь ужинать, красавица наша! Не побрезгуйте нашей необразованностью!
А когда учительница ушла, Степанида плюнула:
— Тьфу! Обтянулась кофтой, ровно голая ходит!
— Учительница! — неодобрительно сказал отец. — Платье выше колен. Чему такая научит?
И снова повеяло на Василия тем спертым воздухом, от которого он бежал когда-то.
— За что обсмеяли девушку? — нахмурившись, сказал он. — Она по добру пришла к вам, а вы… Слова у вас, как угар!.. Нынче днем заглянул я к Любаве Большаковой, вдова, живет с пятерыми детьми, трудно ей, а дышится легче, чем у вас, словно воздуху в избе больше. А к вам войдешь, как в погреб сунешься.
— Чего ты вскинулся? — отозвалась Степанида. — Уж и пошутить нельзя? И «погреб-то» тебе и «угар»! Садись-ка лучше к столу, чем честить отцовскую избу.
Она поставила на стол чашку кислых щей, нарезала хлеб, выложила ложки:
— Садитесь к столу. Благослови, отец…
Ели из одной миски, ели обрядно, неторопливо, чинно, соблюдая черед, ели так, словно делали очень важное дело. Разговоров за столом не полагалось, и только изредка перекидывались фразами:
— Передайте хлеб…
— Бог спасет…
Когда выхлебали почти всю юшку, отец постучал по миске ложкой и коротко сказал:
— Таскать!
Тогда стали черпать юшку со дна вместе с говядиной. После щей ели холодец, картофель с маслом и солеными огурцами, пироги с груздями. Перемен было много, но ели от каждого блюда помалу: таков был обычай.
Напоследок Степанида подала самовар и в честь гостей — бруснику в меду, земляничное варенье на сахаре и смородиновое на патоке.
После ужина, когда сноха убрала посуду, Степанида сказала:
— Не люблю, когда руки опростаны. Давай-ка, сношенька, покрутим веревочку.
— Опять веревочка! — с досадой сказал Василий.
В нем еще не улеглось раздражение, вызванное насмешками над учительницей.
— А чем тебе веревочка не угодила?
— А уж одним тем, маменька, что она из чужого лыка! Богу молитесь, а за лыком тайком ходите в чужой лес!
Василий знал, что говорит лишнее, но в характере у него была иной раз доходившая до грубости прямота. Он, как всегда, хотел и не смог сдержаться и сердился за это на себя, на Степаниду, и черные глаза его неспокойно блестели.
Степанида нахмурилась. Она не хотела ссоры, но и уступить не могла:
— Леса не чужие и не наши. Леса от бога.
— Капуста у вас на огороде тоже от бога, а попробуй прийти кто-нибудь по капусту, не спросясь вас? Что тут будет!!
— Леса не сажены, земля под ними не копана… А ты для отца с матерью липового лыка пожалел?
Братья и отец молчали. Сноха сказала торопливо:
— Не мы, так другие лыко-то обдерут. Все равно, не мы, так другие.
При этих словах Петр усмехнулся и вскинул странный, остро-наблюдательный взгляд на отца. Лицо отца одеревенело, глаза скрылись под бровями.
— Хочется же людям подработать, — продолжала сноха.
— Ну вы, я гляжу, в этом не нуждаетесь, — отозвался Василий.
— А давно мы поднялись? Нам несладко приходилось. Давно ли отец-то мельником стал? Всю войну на конном канителился.
Слова Степаниды хлестнули Василия: «Поняла ли она, каким словом обмолвилась?» Сразу всплыли в уме недомолвки и смутные намеки, которые он слышал. Сразу стало жарко и неловко сидеть. Он отодвинулся от стола так, что стул загрохотал по полу, и, еще не успев обдумать своих слов, сказал:
— Ну и что же, что мельник? На конном дворе и на колхозной мельнице не одни трудодни?
Наступило молчание — такое напряженное, что Василий услышал дыхание отца и отчетливое тиканье часов.
Финоген наклонил голову, Анфиса засуетилась у стола, и только Петр оставил работу и в упор, с острым любопытством смотрел на отца и на Василия.
Степанида выпрямилась:
— Ты к чему это подводишь? Отца с матерью хочешь судить? Ты бы сказал нам спасибо, что в сорок втором мы с отцом твоих дочерей выкормили. Из сил выбивались.
Василий едва слышал мачехины речи. Мысли его метались, вытесняя одна другую.
Новое зеркало. Новенькие комод и зеркальный шкаф. Новый забор. Последний год на трудодни давали совсем мало. Как же это?..
Отец встал и подошел к Василию. Лицо его было не гневным, не обиженным, а напряженным, жалостным и непонятным.
С обострившейся, как перед разлукой, любовью смотрел Василий на это морщинистое лицо: «Батя, отец, тот самый, для которого одна радость в жизни — работа. Он сам так жил и нас тому учил. Что он сейчас скажет?
Выгонит ли из дому за незаслуженную обиду? А вдруг еще хуже… вдруг?.. Мне ли судить его?»
Сухие губы отца дрогнули и скривились, но с них не слетело ни звука.
— Что вы в самом деле? — громко заговорил Финоген. — Батя на седьмом десятке работает рук не покладая. Всю мельницу своими руками переделал. В колхозе его ценят, отказа ему ни в чем не дают. И хватает у тебя совести?..
В комнату вошла соседка. Василий с облегчением вздохнул. У всех расправились окаменевшие, вмиг уставшие, как от тяжкой работы, члены.
Все приняло мирный вид: в семье был исписанный и нерушимый закон — сора из избы не выносить.
Василий и Авдотья стали прощаться.
В сенях им попался моток веревок. Василий со злобой отшвырнул его ногой.
— Только возьми эту веревочку за конец, как она вокруг тебя замотается в моток.
Ночью он долго не мог уснуть:
«Какую обиду нанес я бате! Хорошо, что хоть словами ничего не выговорил. Все между слов прошло. И чего встряла мне в голову эта дурь? Хозяйственно живут, вот и все. А люди от зависти наговаривают. Финоген на лесоучастке работает, отец с Анфисой — в колхозе, да огород, да скотина, да на базаре никто так товара не продаст, как наша Степанида. Ей за одну осанку втридорога дают. Да сапожничают, да плотничают, да столярничают всей семьей—минуты без дела не сидят. Как тут не быть достатку?»
Это соображение успокоило его, но сон не приходил. В темноте слышалось причмокиванье маленькой Дуняшки. Все вокруг было покойно и тихо, а на сердце у Василия не было покоя, и в мыслях у него не было ясности.
От вечера, проведенного в отцовском доме, остался мутный осадок, вспоминать же о презрительных, горьких словах Любавы, отчитавшей его, почему-то было отрадно. «Как будто она и простая, наша жизнь, а не сразу докопаешься до донышка, не сразу разберешь, что худо, что хорошо. Нынче к бате я шел погостить, отдохнуть, а вышел от него с такою тяжестью на сердце, что лучше бы мне не переступать его порога. Вчера отчитала меня Любава, как сукина сына, а я теми словами дорожу. И почему-то я как вспомню Любаву, так и перекину мысли на Петровича. Что он тогда говорил, то и стало. Лучше бы мне его слушать, не честила бы меня своя же колхозница!»
Василий вздохнул и заворочался в кровати.
— Не спишь, Вася? — тихо сказала Авдотья. — Может, подушка плохо взбита? Может, мою возьмешь?
«Какие там подушки, об них ли забота?» — подумал Василий и коротко ответил:
— И так ладно…
Оба они помолчали минуту, потом Авдотья снова заговорила:
— В телятнике, Вася, полы бы перестлать надо…
— Не до телятника сейчас… Это — дело третье… — ответил Василий с досадой на то, что жена отвлекает от того большого, что наполняло его.
Он должен был не только понять всю сложную, кипевшую вокруг него жизнь, но и направить эту жизнь по верному пути: «Мне надо колхозную жизнь вести по нужной линии, а я еще своей-то собственной линии не определил, как должно. Как сделать, чтоб люди без моих окриков и попреков сами за мной пошли? Как повести мне свою партийную линию с народом? Жадность к делу у меня есть, а опыта нету».
Ему вспоминались довоенные годы, когда в колхозе работали и Алексей Лукич и другие коммунисты, когда была сплоченная, слитная, как одна семья, партийная организация. «Скорее бы Буянов приезжал! — думал он. — Петрович обещал третьего коммуниста, тогда будет своя партийная организация, тогда сразу мне полегчает. Только кто же третий? Хорошо бы, прислали делового, опытного мужика. А как пойдет партийная работа, так и рост начнется. Через год, два, глядишь, колхоз как колхоз, с партийно-комсомольским ядром, с беспартийным активом— все, как у людей».
Утешенный этими мечтами, Василий начал дремать, когда странный, прерывистый звук раздался рядом. Он прислушался. Дыхание Авдотьи было неровным.
«Плачет она, что ли?»
Он сел, зажег спичку.
Глаза ее были влажными, но она зажмурилась, стала тереть их ладонями и сделала вид, будто только что проснулась.
— Ты чего? — спросил он.
— Ничего, заснула было… — торопливо сказала она. Он понял, что она плакала и не хотела, чтобы он видел это.
Он погасил спичку и лег.
«О чем она плачет? Все простил ей, простил, как обрезал, ни упрека, ни худого слова… О чем ей плакать? О Степане? Его вспоминает? Эх, бабы! Тут с колхозом беда, не знаешь, с какого краю подступиться, за какой конец вытаскивать, а у нее одна забота — о полюбовнике лить слезы… Когда бы я ругал ее или допытывался о том, что было!.. Все стерпел!.. Все принял в молчок!.. Нет!.. Плачет!..»
Он рывком повернулся спиной к ней и отодвинулся на край кровати.