Началась страда.
Наливные нивы не шевелились в августовском безветрии. От вида чистых и сильных хлебов веяло таким покоем и безмятежностью, что уже странно было вспоминать о том времени, когда, как в лихорадке, бросало из весенних заморозков и дождей прямо в обжигающую сушь лета.
Урожай был выше среднего, и его уже можно было увидеть, потрогать, попробовать налив зерна на зуб.
Хорошо было по утрам идти на работу меж высокими стенами влажного, отяжелевшего от росы хлеба. Хорошо было возвращаться в сумерки, когда туманы стлались под самые колосья.
Работа в колхозе спорилась, все удавалось и ладилось, и только страшная своею нелепостью гибель Алеши жила в памяти первомайцев.
Умри он год назад, смерть его воспринялась бы колхозниками как горестное, но не влияющее на их жизнь и судьбу событие; теперь же весь коллектив чувствовал ответственность за безвременную гибель бригадира, и почти каждый задумался о своем месте в колхозе, о своей работе.
— Высота требует осторожности… — однажды сказал Валентине Андрей. — Чем выше в горы поднимается человек, тем осторожнее должен он быть в каждом шаге. Чем лучше, самоотверженнее, благородней становятся люди, тем бережнее надо быть с ними. Там, где вырастают такие, как Алеша, должны существовать новые отношения между коллективом и отдельным человеком. Алеша умел думать обо всем колхозе, но не умел заботиться о себе. Значит, все должны были думать о нем. Почему просмотрели начало его болезни? Почему не заставили его вовремя уйти с поля, вовремя уехать в больницу? Нехватило внимания, бережности, не умели дорожить тем, что, может быть, было самым дорогим в Первомайском колхозе…
Василий не умел так точно, как Андрей, выражать свои мысли, но думал то же самое.
Никто и ни в чем не обвинял его, но он чувствовал себя виноватым в том, что «недоглядел», не уберег лучшего своего бригадира. Он учился быть вдумчивее и заботливее, внимательнее присматривался к жизни и настроениям колхозников, больше делал для молодежи, щедрее помогал многодетным и старикам.
Словно межа легла между всеми колхозниками и теми, чья халатность стала косвенной причиной Алешиной смерти. Страшно было Степаниде, Полюхе и Маланье, затеявшим злополучный поход за черной смородиной, то гневное осуждение, с которым говорили о них колхозники на собрании, но еще страшнее было то, что Василий при всеобщем молчаливом одобрении прогнал их с похорон и запретил им идти за Алешиным гробом.
Особенно глубоко пережил смерть Алеши Петр. Алеша был его совестью, его другом, его советчиком. Уезжая в больницу, Алеша поручил ему временное руководство бригадой.
На другой день после похорон на правлении обсуждали вопрос о новом бригадире.
— Попробуем оставить Петра, — предложил Василий. — Он хорошо верховодит.
— Гулявый парень!.. — возразил Яснев.
— Он давно не пьет…
— Вызовем его и спросим, — предложил Василий. — Я Петра знаю. Если неволить, толку с него не будет, а если своей охотой возьмется, — не подведет.
Петра вызвали. Он вошел в комнату, в которой вчера еще стоял гроб Алеши. Еще сохранились на красной скатерти следы от ножек гроба, еще висел на стене портрет Алеши в траурной рамке и горько пахли подсыхающей хвоей перевитые черными лентами еловые гирлянды.
— Ну, Петр, — сказал Василий, — мы тебя просить не будем и неволить не станем. Скажи сам: примешь ли на себя Алешину честь и его ношу?
— Приму… — глухо и односложно ответил Петр, обдумавший все заранее.
Став бригадиром, Петр свято соблюдал Алешины порядки, — словно настоящим бригадиром так и остался Алеша, а Петр был только его заместителем. Алешин обычай каждый вечер подводить итоги дня и проверять исправность инвентаря у Петра превратился в своеобразный ритуал.
— Не спешите, ребята. Так рассказывайте, как раньше рассказывали… — строго говорил он, и, сам не замечая того, подражал Алеше во всем: умерял силу голоса, сдерживал жесты, старался спокойнее и ровнее держаться с людьми.
Работа в бригаде шла бесперебойно, и даже Яснев, возражавший против кандидатуры Петра, не раз признавался Василию:
— А ведь ты прав был, Василий Кузьмич. Петрунька идет по Алешиной линии!
А Петр переживал особые дни.
Раньше его веселила слава первого озорника и дебошира, а теперь он нашел вкус в том, чтоб казаться выдержанней и справедливей других. Ему нравилось молча прийти в скандальное Фросино звено, сохранить полную невозмутимость среди девичьих криков и нападок, двумя словами неопровержимо доказать свою правоту и настоять на своем.
Он вдруг открыл интерес в том, чтобы раньше всех вывести в поле свою бригаду и пройти по сонному селу с песнями и весельем, так, чтобы колхозники выглядывали в окна и говорили: «Комсомольская бригада идет». Порой он сам не узнавал себя и удивлялся себе: «С Алешиной ли смерти это пошло? Осень ли нынче такая особая?»
То же ощущение «особой осени» было и у других колхозников. Предчувствием счастливых перемен дышало все.
По вечерам Евфросинья прижималась к Валентине тугим плечом и томно говорила:
— Ой, Валенька, неймется мне… — Заболела, что ли?
— Какое заболела! На мне все кофты трещат.
— Так что ж тебе неймется?
— Миша Буянов на доске показателей на самолете мой портрет изобразил. Полететь бы мне!
— В этом нет невозможного. Мало ли девушек летает? Только сперва надо доказать на своем деле, на что ты способна.
Вскоре Любава со своим звеном опередила Фросю и вытеснила ее из самолета.
— У них лучшие в бригаде косари! — жаловалась Фрося Валентине. — Комбайн в наш колхоз с той недели придет, а пока в поле лобогрейки да косари, Любава нас забьет.
— А ты попробуй не руками брать, а головой! — ответила Валентина, обдумавшая все заранее.
— А как головой?
— Когда агитатор газету читает, ты ворон считаешь. Сколько у тебя девчат за лобогрейками идет? Шесть! А тремя не обойдешься?
— А как?
— Опять — как! Говорю я тебе: лучше агитатора слушай, тогда и поймешь! — подзадорила Валентина Фроську. — А вполне возможно высвободить несколько девчат с лобогрейки, бросить их на ручную уборку. Тогда сразу обгонишь Любаву!
На следующий день агитатор Михаил Буянов прочел полеводам статью о скоростной вязке снопов с разделением труда на три отдельные операции.
Фроська вырвала газету из его рук и сама перечла статью. Разноцветные глаза ее разгорелись.
— Девчонки! — сказала она. — Или выйдем в скоростники, или я не Фроська! Перевясла заготовим загодя.
Ты, Липа, будешь первый номер: тебе равнять валок. Ты, Катя, второй номер: тебе накладывать перевясла. А я пойду третьим, буду вязать. Втроем пойдем вместо шестерых. Будем в скоростники выходить. Не хуже ж мы тех, о каких в газетах пишут!
— Объявляться будешь или сперва без объявления? — спросили девушки.
— Объявлюсь!.. — с легкой жутью ответила Фроська.
— Ой!.. А вдруг не получится?
— А мы вечера два втихую попрактикуемся, а потом сразу объявимся и пойдем греметь! — Без «грому» Фроська не могла.
— Петро! Обеспечь нам условия для скоростного! — скомандовала она Петру.
— Чего еще! — отозвался Петр. Если бы с ним заговорил об этом кто-нибудь другой, он сразу заинтересовался бы разговором. Но Евфросинья сидела у него в печенках. Если Алешу она еще кое-как слушалась, то Петру перечила на каждом слове.
Фроська не пожелала повторять сказанного, повернулась спиной к нему и буркнула:
— Без тебя обойдусь!
Два вечера девушки готовили перевясла и практиковались потихоньку от всех.
На третий день Фроська во всеуслышанье объявила:
— Иду скоростным!..
Буянов сообщил об этом по радио всему колхозу.
Василий и Валентина в полдень пошли в поле, чтобы посмотреть, как идет дело у новоявленных скоростников.
Августовский полдень был тих и ясен. Медленно изгибаясь, проплывали в синеве паутинки. Белые пушистые звездочки, семена неведомых растений то таяли в солнечном свете, то вновь возникали в зеленой тени деревьев. Стрекозы на стеклянных, неподвижных крыльях висели в воздухе.
На кустах позднего картофеля кое-где еще виднелись бледнолиловые маленькие цветы с желтыми тычинками.
— Ты смотри, какой картофель! Вот что значит рыхленье и подкормка! — похвастался Василий Валентине, как будто не она в начале лета изо дня в день твердила ему эти два слова. — Вот что значит не струсить перед засухой!
Дорога обогнула перелесок. Сразу открылись взгляду высокие наливные хлеба. Ровные, колос к колосу, по-лебяжьи выгибая шеи, клоня тяжелые головы, стояли они по обе стороны дороги.
Василий улыбнулся, разгладил ладонью усы, подбородок. Он не растил бороды, но когда был доволен, то отцовским жестом оглаживал себе подбородок и щеки.
— Нивушка-наливушка! — сказал он, не в силах удержать своей всегда внезапной, освещающей все лицо улыбки.
— Алешина нива… — тихо сказала Валентина.
На свежем столбике у дороги была дощечка, на которой Алешиным, до боли знакомым, по-детски, округлым почерком было выведено:
«Показательный участок комсомольско-молодежной бригады. Просьба тропкой по жнивью не ходить, а обходить балкой».
Ниже другой рукой (Валентина узнала руку Петра) было написано: «бригада имени своего первого бригадира Алеши Березова. Товарищи, не потеряем ни одного зерна из Алешиного урожая!»
У Валентины перехватило горло. Нелепая смерть Алеши все еще не стала для нее свершившимся фактом, с которым нужно примириться. Все еще не притупилось чувство боли, изумления, отрицания. Она вдруг ярко представила его таким, каким видела весной. Она сидела верхом на коне под дождем, а он стоял, подняв к ней лицо, дождевые капли стекали по его влажным розовым щекам, и глаза с яркими голубоватыми белками выражали внимание и упорство.
Она так ясно видела эти глаза и лицо, и столько жизни и молодости было в них, что все остальное подернулось туманом, стало нереальным, неощутимым. Мгновенный ветер пролетел над полем, вся нива ожила, склонилась, зашелестела.
— Словно он голос подает: всего, мол, может добиться человек! — сказал Василий.
Ветер пролетел и утих, и снова полуденная зрелая тишина встала над полем.
Молча шли Василий и Валентина меж двумя стенами высокой ржи.
Вдалеке замелькали косынки.
На Фросином участке кипела работа. Петр, похожий на фотонегатив со своим черным лицом и до белизны выгоревшими бровями и волосами, работал на лобогрейке. Рубашка его была расстегнута, рукава засучены.
Маленькая, коренастая лобогрейка грудью шла на высокую стену хлебов, и хлеба покорно отступали перед ней, падали крупными, тяжелыми волнами, ковром стлались под ноги. Сзади шли вязальщицы. Видно было только мельканье смуглых рук в колосьях, да то и дело слышался звонкий голос Фроськи:
— Эй, номер второй! Шевелись живей!
— Да они тут по номерам! — усмехнулся Василий. — Не звено — пулеметный расчет!
Все сильнее темнели лошаденки от пота, все стремительней наступала лобогрейка на плотный массив хлеба, а Василий и Валентина стояли и не могли налюбоваться слаженной и стремительной работой вязальщиц.
— Э-эй! Петр! Давай хлеб! — покрикивала Фроська. — Пятки вязать тебе, что ли?
Петр оглядывался, усмехался, вытирал пот со лба.
— Совсем коней загоняли девки! — весело пожаловался он Василию. — Полполя я им вперед заготовил, а они меня все равно догнали.
— Разговорчики! — прикрикнула Фроська. — Давай, давай, не задерживайся!
Мелкие бисерины пота катились по ее лбу, повисали на бровях, над цветастыми глазами, голубая блузка потемнела и прилипла к спине. Она никого не видела, ничего не слышала, не обратила ни малейшего внимания на Василия и Валентину; она работала с точностью машины и с увлечением артиста, впервые исполняющего любимую роль, с ожесточением бойца, наступающего на неприятеля. Сегодня она впервые доказывала всему колхозу, а может быть, и всему району, что такое она, Евфросинья Блинова, и на что она способна.
Она то покрикивала на Петра: «Давай, давай!», — то, не оборачиваясь, кричала напарницам: «Поспевайте, девчата!»
Глядя на нее, Василий даже крякнул от удовольствия:
— Э-эх!.. Хороша же девка!..
Снопы, как из-под земли, вырастали за вязальщицами.
Минута шла за минутой, а Василий и Валентина все стояли и глаз не могли отвести от веселой работы скоростниц.
Наконец Петр крикнул:
— Обед!
Обедали тут же, в поле, у полевого котла. Петр возился у лобогрейки, а вязальщицы распрямили занемевшие спины и уселись близ оврага, у кустиков. Василий и Валентина подошли к ним и сели рядом.
— Вот это, девочки, работа! — восхищенно сказала Валентина. — С нынешнего дня можно считать, что начинается у нас настоящее соревнование.
— Да-а! — удовлетворенно протянул Василий. — Вот и скоростники свои в колхозе появились! — и тут же он похвастался самому себе: — В нашем районе еще не было и нет таких скоростных вязальщиц! В газету, что ли, позвонить? Пускай нашу Евфросинью заснимут…
— Пускай их заснимают, коли надо! — снизошла Фроська.
— Ты не очень задавайся! — подзадорил ее Петр. — Все твои достиженья до первого комбайна. Через два дня придет комбайн на поле — что останется от твоих рекордов?
— Комбайновой уборки запланировано шестьдесят процентов. На остальных сорока и мои рекорды весят.
Прямо по стерне торопливо шла Любава. Она услышала о Фроськиных делах и не выдержала — прибежала в перерыв посмотреть, сколько и как сделали.
— Погляди, Любава, да своих позови посмотреть, как здесь нынче работают! — сказала Валентина.
— Не все нам у вас учиться, нынче и вы у нас поучитесь! — засмеялась Фроська.
— Ну что же! Конечный счет все равно за нами. Цыплят по осени считают! — отшутилась Любава. Однако она была озабочена.
— Садись, нашей похлебки отведай!
— Наша лучше! — засмеялась Любава.
— Наша с дымком да с сухим грибком. У вас в бригаде такой и не видывали!
Любава ушла, а остальные принялись за обед. По полю бежали девочки, среди них Василий увидел Катюшу.
— Папаня, папаня! — кричала она. — Мы колоски собираем, я больше всех набрала!
Ее маленькие ноги и руки были исколоты и исцарапаны стерней, золотой паутиной лежал загар на розовых щеках. Мягко блестели синие, глубокие глаза. Она остро напоминала Василию Ващурку — ту Авдотью, какою он увидел ее впервые. Девочка рада была отцу, вилась около него и, не умолкая, говорила. Она набрала веток, листьев, колосьев и уселась возле отца:
— Папаня, поиграй со мной в колосок!
Она зажмурила глаза и тоненьким, Авдотьиным голосом запела:
Колосок, колосок, Подай голосок!
Василий взял колосья и потер их друг о друга у самого Катюшиного уха. Колосья зашумели с легким царапающим звоном.
— Рожь! Хлебушко! Хлебушко! — радостно закричала Катюша. — А теперь ты, папаня, призажмурься! — потребовала она.
Василий, улыбающийся и размякший, зажмурил глаза и глухим своим басом послушно прогудел:
Колосок, колосок, Подай голосок!
У самого его уха залопотали с мягким хлопаньем большие листья.
— Осина! — угадал Василий.
Через несколько дней портрет Фроськи и рассказ о ее работе появились в районной газете. Вечером того же дня к ней пришел Петр.
— Чего пришел? — встретила его Фроська.
Странные отношения установились между ними после памятного вечера в предбаннике. Проснувшись на другое утро, она вспомнила и обо всем происшедшем и о самом Петре со страхом и отвращением. Петр никогда не нравился ей всерьез, она задорила его из озорства, любопытства и свойственной ей отчаянности характера. Мечтала же она о человеке совсем другого склада. Не щелопутный мальчишка жил в ее воображении, а какой-то незнакомый еще человек зрелого мужества и непреклонного характера. У того человека были пронзительные глаза, голос, привыкший командовать множеством людей, и ордена на груди. Такого человека ждала Фроська, и оттого, что этого жданного человека попытался заменить совсем непохожий на него Петр, Фроська возненавидела Петра. Ей до тошноты неприятны были и мальчишеский вид Петра, и его манера залихватски щурить один глаз, и та репутация озорника, которую он имел. Фроська ненавидела его за то, что он воспользовался ее минутной слабостью и осмелился приблизиться к ней, хотя он совсем не такой, как ей надо. Она готова была любыми способами сжить его со света. Петр не понимал ее состояния.
«Озорна и капризна, чертова девка!» — думал он о ней.
Если бы Фроське не пришлось работать вместе с Петром, она так бы и отшатнулась от него, с отвращением вспоминая о неожиданной вспышке, охватившей обоих. Но они работали вместе и виделись ежедневно. С тех пор, как Петр стал бригадиром, в их отношениях появилась новая черта — они стали ближайшими соратниками.
Как ни фыркала Фроська, но каждое дело ей приходилось согласовывать не с кем иным, как с Петром, и каждый раз она с удивлением и неудовольствием убеждалась в том, что он не такой уж непутевый парень, совсем не плохой бригадир.
В свою очередь, и у Петра появилось новое отношение к Фроське.
Он увидел в ней не просто озорную и балованную девушку, а свою помощницу, своенравную и капризную, но способную своротить горы.
Во всех трудных случаях он вспоминал о ней: «Тут Фросюшка подможет, выручит со своими девчонками. И никто, как она!»
И как они ни ссорились, но Петр знал, что никто так, как она, не поймет и не поддержит его, а Евфросинья знала, что никто так, как он, не сумеет организовать дело и использовать ее способности.
Чувство соратничества приходило к ним, оно день ото дня крепло наперекор всему.
Фроська по-прежнему цеплялась к Петру, задирала, ругала и поедом ела его по всякому поводу и без повода. Петр по-прежнему грубиянил в ответ, но все это постепенно принимало характер простого озорства и уже не сердило, забавляло обоих.
«Поругаться с ней можно, да зато соскучиться нельзя… — думал он. — И с какой девкой еще можно так засоветоваться? Найди вторую такую! Одна она. Как раз для меня…»
Другие девушки казались ему скучными, вялыми.
«Как непосоленное тесто…»—думал он о них.
Фроська тоже все больше привыкала к Петру и все внимательнее к нему присматривалась. У Петра оказалось множество ценных качеств и одно явное преимущество перед тем неизвестным, которого она ждала. Петр лучше, чем кто-нибудь, знал ее всю, с ее капризами, с ее своенравием, властностью, с ее «отчаянностью» в отношениях с людьми и в работе. Как-то применится тот, неизвестный и долгожданный, к ее, Фроськиным выкрутасам и выходкам? Или на стенку будет лезть от нее или начнет поучать и перевоспитывать? В первом случае они сразу расскандалятся, а во втором случае Фроська сбежит от него со скуки. А Петр не поучал ее и не лез на стенку. Он или молчал, или добродушно смеялся и озорничал с ней так же, как она с ним. И, по правде говоря, как раз это ей и нравилось в нем больше всего. Она не показывала этого и грубиянила ему больше прежнего, но думала о нем все чаще, и со всеми другими ребятами ей становилось скучно.
Ксенофонтовна не узнавала своей бедовой дочки.
Раньше Фроська гуляла со всеми парнями, ни к кому не относилась серьезно и заявляла матери:
— Я никем не дорожусь! Мне бы скучно не было, а на остальное наплевать!
Иногда, щуря нахальные пестрые глаза, она бесстыдно говорила:
— Я, маманя, люблю по краешку ходить. И не для чего, а так… Себя проверяю, крепка ль моя голова, не сильно ль кружится.
— Господи! — ужасалась Ксенофонтовна. — Допроверяешься, гляди! Обгоришь!
— Я-то?! Я, маманя, железная! Меня в какую печь ни засунь, я разогреюсь, да не обгорю. Я этаких девок не терплю, которые, как масло, от свечки тают.
Теперь Фроська стала тиха и домоседлива. Ни с кем из парней не гуляла, а когда изредка наведывался кто-нибудь, Фроська выходила на крылечко, но не жалась к ребятам, как раньше, а сидела строго и разговаривала без смеха и ужимок.
— О чем это вы рассуждали целый вечер? — спрашивала мать.
— Об жизни… — с неожиданной задумчивостью заявляла Фроська.
Ксенофонтовна не понимала свою разноглазую дочку и даже побаивалась ее. Ксенофонтовну просватали рано и всю жизнь внушали, что она должна быть верной слугой мужу, должна во что бы то ни стало копить деньги. Эти две истины она усвоила очень крепко и пыталась привить их Фроське.
Фроська удивляла мать. Она хороводила около себя парней, дразнила их, но над женихами насмехалась и о замужестве не думала.
Когда Петр впервые за несколько месяцев появился на Фроськином пороге, она по привычке сразу насторожилась.
— Ты чего пришел? — кошкой зашипела она на него.
— Взял да пришел… — беспечно усмехнулся Петр и, не обращая внимания на ее шипенье и злые глаза, хозяйской походкой прошел в ее комнату. От него попахивало вином, и в руках он нес пакеты с пряниками и конфетами. Держался он так, как будто пожаловал в собственный дом, к законной жене.
Фроська посмотрела на пакеты, поняла и фыркнула:
— Вон чего! С газетой поздравлять пришел!..
— Ну и поздравлять! — по-прежнему усмехнулся Петр.
— Вот еще! Когда я тебя просила помочь, тогда ты мне помогал? А теперь, когда меня в газетах пропечатали, ты с поздравленьями ходишь?
Петр сделал невинное лицо:
— А когда ж ты просила?
— Когда надумала про скоростное вязанье, тогда и просила.
— Да разве ж так просят? Ты нос кверху задрала и мне команду давала: «Ать-два! Чтоб было по-моему!» Когда б ты меня честью просила, разве бы я тебе не помог?
— Вотщё! Стану я тебя просить, стану тебе кланяться! — фыркнула Фроська. — Больно ты мне нужен… И без тебя больно хорошо обошлась!
Она походила по комнате, сердито погремела горшками на полке и накинулась на Петра с новой силой:
— Ты чего пришел, говорю?! Мало тебе других девок? Чего ко мне ходишь? Звала я тебя?!
— А зачем я к другим пойду? Мне с другими скучно, — добродушно отвечал Петр, усаживаясь на лавке. — С другими ни пошуметь, ни поругаться, ни поскандалить… Никакого интереса ходить…»
— Так ты ко мне ругаться пришел? Водкой опять от тебя несет! Ах ты, пьянчуга ты этакая! В звене сегодня мешков не хватило, зерно в подолах носили, а ты, бессовестные твои глаза, водку тянешь!
Петр улыбнулся:
— Вот, вот!.. Крой, Фрося! За этим и пришел… Весь день хожу, думаю: чего это мне нынче не хватает? Вспомнил: с Фросюшкой целую неделю не ругался! Дай, думаю, пойду, отведу душу. Давай чести! За этим и шел.
— Вотщё!.. Нашел веселье — ругаться… — уже тише фыркнула напоследок Фроська, усмехнулась и села на лавку есть пряники.
Она съела два пряника и искоса посмотрела на Петра. Веселое, смелое и добродушное выражение его лица понравилось ей. Она повернулась к нему, улыбнулась во всю ширину лица и спросила.
— Пирогов с грибами хочешь?
Когда Ксенофонтовна пришла домой, она застала картину мирного чаепития.
Однажды, в самый разгар уборки, к вечеру ясного сентябрьского дня, Василий пришел в правление. Настроение у него было радостно-благодушное: уборка шла хорошо. Уже начали хлебосдачу и отправили первый праздничный обоз, дни установились золотые, настроение у колхозников было превосходное, все ладилось и, как Василий говорил, «катилось самокатом».
Войдя, он, как всегда, первый взгляд бросил на барометр, и сразу его умиротворенное и благодушное состояние сменилось тревогой и собранностью. Барометр показывал бурю.
Маленькая комната с деревянными скамьями, со столом, покрытым кумачовой скатертью, с таблицами, графиками и сводками на бревенчатых стенах мгновенно утратила мирный вид и превратилась в боевой штаб.
Василий неподвижно стоял перед барометром, стянув брови к переносице и прищуря глаза. Он обдумывал положение. Надо было срочно пересмотреть и сломать старый график работ и набросать новый, решить, куда и сколько послать людей. Одно движение стрелки барометра изменило все течение колхозной жизни, но Василий не досадовал на это.
В такие минуты он становился собранным, энергичным, находчивым. Даже лицо его менялось. Обычно оно казалось мрачным из-за выпуклого нависшего лба и черных, смотревших исподлобья глаз, но в решительные и напряженные минуты это лицо становилось вдруг молодым, веселым, «атаманским», как определял его Андрей.
Сразу сообразив и взвесив все, Василий понял, что наибольшая опасность грозит Алешиному полю, где колос был самым тяжелым и вызревшим.
Он увидел в окно Любаву и окликнул ее.
— Любава, барометр идет на грозу. Всех людей сейчас же перебросишь на второй участок Алешиной поляны. Там хлеба хороши и вызрели, боюсь, как бы не осыпались от дождя. На поля пойдут все: и полеводы, и животноводы, и малые ребята. В первую очередь покончить с Алешиным полем, потом пойдем на пятую. За ночь покончим с обеими.
Строгое лицо Любавы оживилось. Несмотря на то, что Василий перебрасывал ее звено на помощь сопернице Фроське, она не возражала, а только спросила:
— А как же скирдовать потемну, Василий Кузьмич?
— Фонари есть, зажгем. Ступай, не засиживайся! Через десять минут сам буду в поле.
Любава ушла.
Мимо проходил Сережа-сержант. — Сережа! — крикнул Василий из окна. Тот подошел, четко остановился и шутливо отрапортовал:
— Явился по вашему приказанию!
— Вот, что, друг, туча подходит, барометр падает, по всему видно, опять ждать дождей. Будь оно неладно, это лето! Днем жать и вязать, ночью возить и скирдовать… Давай всю свою бригаду единым духом!
— Я готов, — оказал Сережа. — Но как Авдотья Тихоновна посмотрит?
В первое мгновенье Василий даже не сообразил, о ком идет речь. Потом он понял, что Авдотья Тихоновна — это его собственная Авдотья, и удивился. Такое удивление он испытывал уже не в первый раз, но оно от этого не уменьшалось. Слишком крепко укоренилось в нем прежнее представление об Авдотье.
По словам Сережи, выходило так, что для него Авдотья, которая была всего-навсего бывшей женой Василия и исполняла должность заведующей животноводством колхоза, имела больший вес, чем Василий.
— Я тебе председатель или кто? — грозно нахмурился Василий.
— Да я не против того, Василий Кузьмич, но ведь у Авдотьи Тихоновны свои планы. Наша бригада нынче на силосе и клевере.
Авдотья завела свое прифермское клеверное поле.
— Пошли к черту силос и клевер! — кратко, но разумительно сказал Василий.
Сережа-сержант улыбнулся, довольный этим энергичным оборотом речи председателя, но упорно стоял на своем:
— Как Авдотья Тихоновна скажет.
— Она далеко, на клеверном поле, я ее дожидаться не стану, а ты понимай мою дисциплину и ступай на Алешино поле. Концы! Не задерживай, давай!
Сережа ушел, а Василий все еще чувствовал себя несколько озабоченным. Ему всегда казалось, что Авдотья — часть его самого, нечто вроде его руки или ноги. Он накрепко привык к этому ощущению, и даже теперь, когда она ушла от него, он все еще не мог отрешиться от этого чувства. То, что рука может «испортиться», заболеть и даже совсем исчезнуть, было неприятным, но понятным и допустимым явлением. Но то, что рука, отделившись от тела, может начать какое-то вполне самостоятельное, отдельное существование, было явлением сверхъестественным и необъяснимым.
Необъяснимой была также слепота других: они не понимали, что Авдотья — это просто-напросто собственная, хотя и разведенная жена Василия, Дуняшка, некий незадавшийся придаток к его организму. К удивлению Василия, люди не замечали этого несомненного обстоятельства, звали Дуняшку Авдотьей Тихоновной и придавали ей какое-то самостоятельное, отдельное от Василия значение.
И уже совсем диким казалось то, что на ферме ее слушались и уважали чуть ли не больше самого Василия.
С тех пор, как Василий разошелся с Авдотьей, он сделал целый ряд удивительных открытий. Он открыл, что Авдотья — золотая работница и держит в своих руках все колхозное животноводство. Он всегда знал, что она хорошо работает, но как-то не замечал этого, а главное, не видел в этом никакой заслуги с ее стороны. Он записывал все ее достижения на свой счет: она была его женой, а следовательно, она не имела права работать плохо. Это подразумевалось само собой.
— Я не как другие председатели, у которых бабы отсиживаются за печкой, — хвастался он. — Моя Авдотья на всякую трудную работу первой выходит!
Он считал, что это было не ее, а его заслугой и объяснял не ее, а своими собственными отличными качествами. Поэтому он никогда не хвалил Авдотью и почти не замечал ее трудов.
Но Авдотья ушла от него, а работать стала не хуже, а лучше. Теперь он уже не мог не видеть этого, не мог приписывать это своим собственным заслугам и был озадачен. К чувству озадаченности начало присоединяться одобрение и даже восхищение.
«И как это она сноровится? — думал он. — Ведь и не крикнет никогда, голоса не повысит, а у нее вся ферма по струнке ходит. Пожалуй, другой такой работницы во всем колхозе не найти».
Минутами он испытывал своеобразное чувство зависти к тому авторитету, который она завоевала в колхозе без шума, без крика, как-то очень тихо и твердо.
Он стал по-новому присматриваться к ней: ему хотелось открыть ее секрет, чтобы самому применить его к делу.
Он все чаще думал о ней, и мысли у него были расплывчатые, тревожные и еще не совсем понятные ему самому.
Разговор с Сережей-сержантом всколыхнул эти мысли, но Василию некогда было размышлять: надо было срочно переорганизовать всю работу, по-новому расставить людей.
Когда он по внутреннему телефону пытался соединиться с током, вошла Авдотья и остановилась около стола. Она подождала, пока он кончит разговор, сложила руки на груди, сказала:
— Это что же, Василь Кузьмич? Хозяйка я у себя на ферме или нет?
— Кто против этого говорит?
— Да ты же и говоришь! Я людей в одно место посылаю, а ты, меня не спросись, — в другое. Это что же будет за работа?
— А где тебя искать? Мне сказали, что ты на клевере, а мне ждать некогда. Вон, гляди, гроза идет! Нам сейчас каждая минута стоит центнера зерна. Давай снимай своих людей с силоса и с клевера и посылай в поле.
— С силоса я сниму, а с клевера снимать моего согласия нет! — и поза ее и загорелое лицо с мягкими, по-детски расплывчатыми чертами выражали непоколебимую решительность.
Забыв ответить ей, он посмотрел на нее. Когда раньше ему говорили, что его жена похорошела или подурнела, он удивлялся. Для него она была не красивой, не некрасивой, а его собственной, родной, до каждой морщинки и родинки изученной Дуняшкой.
Сейчас он тоже не понимал, красива она или нет, но ясно видел, что лицо у нее хорошее. Это было совсем не то лицо, испуганное, виноватое, с уклончивым взглядом, которое он привык видеть в последние месяцы совместной жизни и которое не любил.
Сейчас у нее было лицо открытое и спокойное. Вдруг на этом спокойном лице появилось страдальческое выражение. Казалось, она забыла о ферме и каким-то болезненным взглядом смотрела на грудь Василия.
«Что она там увидела?» Он пощупал ворот и нашел оторванную, болтавшуюся на нитке пуговицу. Несмотря на то, что Авдотья не жалела о разлуке с мужем и считала свое решение уйти от него правильным, его «запущенный» вид каждый раз ранил ее в самое сердце.
Они встретились взглядами, в одно молниеносное мгновенье все поняли друг в друге и в душе рванулись друг к другу. Но это мгновенье скользнуло неуловимо.
Василий оторвал и положил пуговицу в карман. Авдотья передохнула по своей привычке, по-детски, чуть оттопырив губы, и пререкания их, приостановленные на секунду, продолжались:
— Снимешь и с силоса и с клевера, если надо! Тут разговаривать нечего! Затянут опять дожди на неделю — хлеб пропадет. Или не понимаешь?..
— Вася… — обмолвилась она и тут же поправилась: — Василий Кузьмич, да ведь клевер-то тоже пропадет! Ведь семенники аж черные стоят! Как ты хочешь, а с клевера я людей не сниму. Клевер-то ведь дороже золота.
— Клевера твои еще не вызрели. Перестоят дождь. Тут хлеб пропадает, а ты…
— Да как это не вызрели клевера?! Я ж говорю, черные стоят!
Пришла Валентина и сразу приняла сторону Авдотьи.
— Ну вот! — сказала она с жестом безнадежности. — Ну, так я и знала! И везде одно и то же. Говоришь, говоришь, говоришь — никакого толку! Ты постановление февральского Пленума читал?
— Ну, читал!
Он уже сам понял, что дал необдуманное распоряжение и досадовал на себя за то, что, увлекшись Алешиным участком, не проверил состояние клевера и не обдумал, как правильнее поступить.
Умом он хорошо понимал значение многолетних трав, но не было у него к клеверу той, как он говорил, «приверженности», что была к хлебам.
Рожь была для Василия родной, кровной, он с детства привык к ее шелесту, запаху, привык считать ее кормилицей и основой благополучия. Клевера же были сравнительно новым делом, он много читал об их значении, но еще не увидел этого значения своими глазами и не пощупал своими руками.
«Опять я с этими клеверами оплошал, — думал он, — никак не войдут они мне в нутро. Когда я на них глядел? Несколько дней назад. Тогда они еще не вызрели».
Неприятно было сознаться в своей ошибке, а еще неприятнее то, что верх взяла Авдотья.
«Валентина не упустит случая вцепиться в меня!» — думал он.
Валентина действительно не упустила случая:
— Что в постановлении о клевере сказано? Клевер для всего сельского хозяйства имеет огромное значение, а для наших подзолистых почв—это все, это залог урожая. Для нас рожь — это настоящее, клевер — это будущее! – Она подошла вплотную к Василию, видимо, решив как следует взяться за него, и принялась его отчитывать так, как только она умела в злую минуту:
— Клевер стоит в пять раз дороже, чем рожь, но рожь, по-твоему, надо убирать в первую очередь, а о клевере у тебя заботы нет! Рожь — это хлеб, а клевер — это так себе— сорная трава! Так, по-твоему? Вот логика у тебя, Василий Кузьмич! А еще называется хозяин! В колхозе имени Буденного то же самое. Но ведь там хоть председатель беспартийный! А ведь у тебя партийный билет в кармане!
— Опять партийный билет! — вспыхнул Василий. — Взяла ты себе привычку к каждому разговору поминать партийный билет! Чуть что — партийный билет! Лесозаготовки — партийный билет! Клевера — партийный билет! Хлебосдачи — опять партийный билет! Ты эту глупую привычку брось! Ты до моего партийного билета не касайся!
— Интересно, до чего же я тогда должна касаться? — искренне удивилась Валентина. — Если хочешь знать, так до твоего нутра другим путем и не доберешься! До твоего нутра одна дорога — через партийный билет… И я твоего партийного билета касалась и буду касаться! Клевер ли, хлебозаготовки ли, удобрение ли — все равно ты во всяком деле должен действовать как коммунист! Я с тебя агротехнику буду вчетверо спрашивать: как с председателя один раз, а как с коммуниста три раза!
Василий уткнулся в ящик стола, посопел там, погромыхал, чертыхаясь, счетами, рулетками, линейками, потом пересилил себя и решительно поднял голову:
— Сколько там у тебя еще не убрано… клеверов-то?.. – Авдотья победила его, и ему это было неприятно, но она не кичилась своей победой, а заговорила сразу очень ласково, покорным голосом:
— Да немного уж семенников-то, Васень… Василь Кузьмич. От силы часа на два работы…
В поле вышли все: полеводы, животноводы, огородники и даже Лена со школьниками.
— Мефодьич, тебе всю деревню сторожить! — сказал Василий старику. — Пустое село стоит, лезь на каланчу и гляди в бинокль обоими глазами!
Мефодич послушно полез на пожарную каланчу и забрал с собою полевой бинокль Тоши Бузыкина. С каланчи видны были пустынное село в стоячем облаке пыли и поля, пестрые от ярких блузок и цветных косынок.
Солнце уже садилось, а прохлады не было. Неподвижный, пахнущий пылью воздух не охладевал, но становился липким и тяжким. Разморившиеся деревья бессильно опускали темные от пыли ветви, и даже осины не перебирали листьями и стояли неестественно тихие, уснувшие.
Откуда-то незаметно появилась и затянула все небо белая пелена, а узкая полоска заката делалась все гуще и багряней.
Зажглись еще не яркие и красноватые огни токов, машины засветили фары, потому что в лесу уже стемнело. Осинники и березняки затянуло сумерками, и только черные пики елей вонзались в загустевший воздух. На востоке показалась узкая темная полоса: медленно шла туча. Отправив и распределив весь народ по полям и участкам, Василий вернулся в правление.
Он стоял посреди пустой комнаты, расставив ноги, нагнув голову набок, перечислял в уме все, что им сделано, и в такт перечислению загибал один за другим черные, загорелые пальцы.
— На Алешино поле две лобогрейки… Есть… — он загнул большой палец— Туда же посланы огородники и животноводы с Авдотьей для ручной уборки. Порядок, — он загнул указательный. — На току — Матвеевич, можно положиться… На скирдовании — Яснев. Добре. На подвозку снопов добавлено четыре подводы. Управимся, — все пять пальцев были загнуты. Он поднял кулак, посмотрел на него и погрозил им далекой туче — Не перешибешь! — Однако он не был спокоен. Он прошелся по комнате и стал накручивать ручку телефонного аппарата. — Станция! Станция! А что б тебя! Куда ты провалилась? Барышня! Станция! Алло! МТС! Прошу МТС!
К телефону подошел Прохарченко.
— Товарищ Прохарченко! Это Бортников говорит, из Первомайского. Ты меня хорошо слышишь?.. Алло! На нас туча идет, товарищ Прохарченко. Барометр сел на бурю. Алло! Товарищ Прохарченко, я весь народ бросил в поле, а тебя прошу, подбавь тяжелую артиллерию! Алло! Алло! Не слышно… Да, я знаю, что сверх графика и сверх плана… Знаю, что по графику вас через три дня ждать. Да ведь беда может получиться. У нас на Алешином поле такой урожай, какого по всему сельсовету нет. Ты бы поглядел… Да… Да… Стоит один? Для ночной уборки оборудован? Вот и ладно. Неисправен? И починить нельзя? А комбайнеры и трактористы там есть?.. Один?.. Трое суток не спал? Ну и что ж! Четвертые не поспит!.. Гость? Ну так что ж, что гость? Какие сейчас гости!.. Самому поговорить с ним? Давай его сюда! А кто такой?.. Как, говорю, его фамилия? — голос в телефоне умолк, потом прошамкал что-то непонятное. — Фамилию скажи! Фамилию скажи, говорю! — громыхал Василий. — Степан Мохов?.. Ага… Да… — замялся он. — А больше там никого нет?.. Ну, все одно… Давай сюда Мохова…
Он ждал, смотрел в окно на сизую полоску далекой тучи и думал: «А, черт бы ее взял!.. Когда ждешь дождя — так хоть бы облако, а в самую уборку она тут как тут, нежданно-негаданно. Тут туча, на поле хлеб не убран, в МТС из всех комбайнеров и трактористов, как назло, один Степан Мохов, и тот в гости приехал. Нашел время по гостям разъезжать! Как с ним говорить? Не пойдет… А как ему не пойти? Объясню ему. Не сможет он не пойти!»
— Слушаю! — раздался в трубке знакомый, тихий, но отчетливый голос Степана.
Василий крякнул, собрался с силами:
— Здравствуй, Степан Никитич…
— Здравствуй, Василий Кузьмич…
Василий опять замялся. Мысли летели молниеносно: «Как с ним разговаривать? Поклоны бить? Плакаться? Ни к чему! Рассказать, какое дело, и все…»
— Вот какое дело у меня к тебе, Степан Никитич. Туча на нас идет, барометр стоит на буре, а уборка в разгаре. Алешино поле наполовину не тронуто. Хлеб только-только вызрел, спешить бы некуда, да боюсь, — грянут дожди. Хоть бы Алешино поле убрать. Не пойдешь ли ты на подмогу нынче в ночь?
Телефон молчал. Василий ждал, всё крепче сжимая трубку. Наконец, негромкий голос Степана произнёс: — Комбайн неисправный… Правда, поломки пустячные. Пойду чинить… Час на починку, час на дорогу, часа через два подъеду. — Я на тебя в надежде, Степан Никитич. Жду. – Через два часа Василий вышел в поле. На улице было уже совсем темно. Он поднялся на холм и на минуту остановился. Под темным, безлунным, наполовину закрытым тучей небом двигались огни. Ярко светились в поле два тока Первомайского и соседнего колхозов. Выхваченные из мрака фонарями высились конические купола скирд, светлячками горели фонари, приделанные к лобогрейкам, и маленькие ручные фонарики вязальщиц. Ослепляя фарами, проносились машины.
Поле играло и переливалось огнями, казалось ожившим и праздничным. С востока тянуло ветром. Ветер был порывист, силен, пах пылью, и под его напором певуче шелестел близкий лес. Яркие огни комбайна Василий увидел издали и заторопился. Самого комбайна не было видно, только белые снопы света от прожекторов и электрических лампочек медленно плыли, властно раздвигая темноту, обливая мягкой белизной волнующийся разлив хлебов и белую ленту дороги.
«Еще только подъезжает!» — определил Василий.
Внезапно огни остановились. Василий ускорил шаги. Когда он уже подошел к комбайну, откуда-то из-за придорожных кустов вынырнул Степан.
Василий сразу узнал его в темноте, но не по смутным очертаниям покатых плеч и впалых щек, а по взволнованным ударам своего сердца.
— Кто тут? — окликнул Степан.
— Здравствуй, Степан Никитич. — Здравствуй, Василий Кузьмич.
Они встретились в темноте один на один впервые с тех давних пор и стояли почти вплотную друг к другу. Степан первым нарушил молчание:
— Я за вашими ребятами ходил… Я один, без бригады…
— Наши ребята заменят твоих… Они тут, за холмами… — Я уже позвал… Слышишь, шумят?.. Идут! – Откуда-то из темноты приближались голоса. Степан поднялся на мостик комбайна и взялся за штурвал. При свете фонаря видны были напряженное и спокойное лицо Степана, его строгие глаза и надбровья.
Василий смотрел на Степана и думал: «Вот и встретились!» С того дня, как Василий остался один, он видел Степана первый раз. В горькие ночи непривычного одиночества, когда, чтобы заглушить тоску, он опрокидывал водку стаканчиками и все же не мог уснуть, его терзала ненависть к Степану: «Испоганил, дохляк, нашу жизнь. И чем он присушил мою Авдотью? Стукнуть кулаком — и нет его… Тоже… мужик… Укараулить где-нибудь в глухом месте и сказать: двоим нам не жить на свете!»
Когда хмель проходил, злобные мысли покидали Василия, но все же, думая о возможной встрече со Степаном, Василий готовил для него слова жестокие и оскорбительные.
И вот они встретились один на один в темном поле. Говори, что хочешь, никто не услышит. Своди счеты, дай волю обиде, горечи, отомсти за надломленную жизнь — никто не увидит…
— Поспеть бы хоть это поле убрать до дождя, — сказал Степан.
— Поспеем… — В темноте рывком налетел ветер, ударил под козырек фуражки, пошевелив волосы. — Спасибо тебе, что не отказал…
— Не на чем благодарить. Рожь больно хороша.
— Диковинная рожь…
Подошли колхозники, заняли места у комбайна. Комбайн медленно двинулся. Василий пошел рядом. Тьма стала еще плотнее, словно оттесненная в сторону фарами.
— Воды бы запасти, — донесся сквозь шум голос Степана.
— Сейчас пригоню подводу… Горючего хватит?
— Хватит.
— Разгружать бункера будешь на ходу?
— А кони приученные?
— Есть которые пугливы. Спичек у тебя нет? Не найду прикурить.
Спустившись с мостика и перегнувшись через перила лестницы, Степан протянул Василию спички. На миг глаза взглянули в глаза на расстоянии нескольких сантиметров.
— Так воду я пришлю, Степан Никитич. И коней подберу непугливых. Еще чего тебе надо?
— Больше ничего.
— Ну, добре, Степан Никитич.
— Добре, Василий Кузьмич.
Василию хотелось попрощаться со Степаном за руку, но Степан уже поднялся наверх и обеими ладонями держался за штурвал.
Медленно плыл комбайн, разрезая белыми огнями плотную и ветреную тьму.
Всю ночь шла работа на полях. Туча чуть побрызгала землю и прошла стороной. На небе остались только взлохмаченные и тяжелые облака, но колхозники не прекращали работу.
Василий шел темной дорогой и сам себе хитро улыбался.
За одни сутки так подвинули дело, как за трое. Ту рожь, которая вызрела, убрали, овсы убрали. Теперь, если и подождать малость, так не опасно. Главное, туча помогла — поддала народу активности. У добрых хозяев туча в обмолот — и та на пользу! У него было такое ощущение, как будто он перехитрил само небо.
Он увидел издали ток и прибавил шагу. Ток — это была главная радость и гордость Василия. Василий настолько гордился им, что даже не мог хвастаться и не мог о нем рассказывать, но всех приезжавших в колхоз первым делом вел на ток. О других колхозных достижениях — о росте урожаев, об упитанности скота, о соревновании бригад и о колхозных «скоростниках» — об всем этом еще можно было спорить, но ток — это было чудо и гордость, бесспорная и неопровержимая. Он вырос среди темноты, весь залитый электрическим светом, поющий голосами многих моторов, неожиданный и праздничный, и снова как бы сказал Василию: «А вот он я!» И Василий не мог не прибавить шагу.
Когда Василий вошел под крышу, его обдало теплом, светом, гулом молотилок, триеров, сортировок и веселым кипеньем зерна. Сверкал мраморный щиток с рубильниками, скользили ременные передачи, а зерно кипело, вихрилось, текло водопадами и кружилось водоворотами.
Василий с пренебрежением вспомнил молотьбу прошлых лет. Старый ток казался ему смешным, отжившим и мертвым, и даже зерно на том току представлялось ему неживым. Скучно было вспомнить ему, как медленно сыпалось оно, как вяло текло. Зато здесь, на электрифицированном токе, оно оживало, приобретало невиданную стремительность и легкость. Особенно хороша была сложная молотилка, работающая на электроэнергии. Она грохотала мерно, непрерывно и так гулко, что все другие звуки тонули в ее грохоте, как камни, брошенные в воду. Смешно было видеть, как люди беззвучно открывают рты и шевелят смеющимися, словно онемевшими губами.
Буянов с веселым и самодовольным видом, чувствуя себя главным командиром в этом кипящем мире, прохаживался по главному проходу. Он весь был в пыли и мякине, но рубашка его была выутюжена, и галстук у него был повязан, как всегда. «Понимает свое значение человек», — одобрил его Василий. Они остановились рядом, молчаливые, понимающие друг друга без слов, довольные.
А зерно текло и текло широкими водопадами. В желтом электрическом свете оно казалось розовым, теплым, живым. Освобожденные от цепкой оболочки, зерна, словно радуясь свободе, скользили, переливались, убегали из-под рук, из-под лопат, отгребавших кучи. Василий посмотрел на эти кучи, живые и переливчатые, с наслаждением погрузил по плечо руку в теплое шелковое зерно. Потом он подошел к жерлу; оттуда рвался ветер и грохот, и колющая шелуха била в лицо, и на губах оставался чуть заметный привкус ржаного хлеба. Люди работали торопливо, жадно и весело. Высоко на молотилке стоял Матвеевич. Он принимал снопы и направлял их в огромную пасть трясущейся и ревущей машины. Движения его были точны и ритмичны. Протянув обе руки вправо, он принимал сноп от подавальщика и точным движением перекидывал его влево, в машину. Вправо—влево, вправо—влево двигались его сильные, цепкие, как корни, руки, и крылатые снопы непрерывной вереницей летели снизу вверх, справа налево.
Рядом с Матвеевичем стояла Валентина. Большие глаза ее блестели, в волосах запутались колосья. Жадная и радостная полуулыбка не сходила с узких губ. Увидев Василия, она легко, по-кошачьи спрыгнула на землю и закричала прямо в лицо ему что-то неразличимое, смешно и старательно открывая маленький рот. Она размахивала руками, трясла головой и сердилась оттого, что не могла перекричать молотилку, и смеялась, а колос, словно золотая сережка, качался под ее ухом. Василий отвел Валентину к выходу. Здесь можно было разговаривать.
— Двадцать пять центнеров! — кричала Валентина и, помогая себе, растопыривала пять пальцев загорелой и гибкой кисти. — Двадцать пять! Мы обмолотили весь урожай с первого участка Алешиного поля. Двадцать пять! Нет, ты только подумай! Значит, можно! Вот они, Алешины зерна — крупные и бокастые, как горошины! Значит, и дожди и засуха — все преодолимо!..
Колхозники обступили Василия и Валентину. Все кричали, перебивая друг друга, пересыпали зерна в ладонях, пробовали их на зуб.
Тут же стояла Лена, похудевшая, в темном, недевичьем платье, но улыбающаяся. Ей было и хорошо и трудно в этом мире текучего розового зерна, праздничных улыбок и темных рук, где Алешино имя летело в веселом шуме, где об Алешином урожае говорили так естественно, словно он был живехонек и каждую минуту могли блеснуть голубоватые белки его глаз и его улыбка, здесь, за снопами и машинами.
Нечто похожее на нежданную и невидимую другим встречу с Алешей чудилось Лене в праздничном шуме, в переливах сыпучего зерна, выращенного его руками.
Ее мягкая улыбка и печальный, неподвижный взгляд всем бросались в глаза, и каждый старался сказать ей что-то ласковое.
— Леночка, — сказала Валентина, — сейчас подводу с зерном отправляем. Подвезти тебя до дому?
— Нет, я еще побуду здесь.
— Мы с ней вместе на молотилку встанем. – Матвеевич подхватил Лену и с неожиданной легкостью поставил на молотилку.
Стремительная Фроська вырвалась откуда-то из темноты и, запыхавшись, налетела на Василия:
— Василь Кузьмич! Василь Кузьмич! Кончили вторую половину Алешина поля. Дядя Степа согласен ехать на Верин участок. Или ты еще куда велишь?
— Езжайте к Вере. Сейчас и я там буду!
Она умчалась, как будто растворилась во влажной ночи, а Василий и Буянов все стояли и смотрели, как течет розовое зерно — их награда и заслуга, их минувшее и будущее, их сила и песня, — и не могли насмотреться на него.