Посреди деревенской улицы застряла трехтонка, и шофер, ругаясь, возился с мотором. К нему кубарем подкатилась Дуняшка, закутанная в шаль, пальто и обутая в непомерно большие валенки.
— Ты полегче объясняйся, ребенок рядом, — сказал Василий, помогавший шоферу. Он пытался притянуть к себе дочь, но та молча высвободилась из его рук и решительно пошла к мотору, постояла молча, не спуская с мотора черных, как жуки, глазенок, и вдруг изрекла коротко и важно:
— Карбюратор засорился. – Василий и шофер невольно расхохотались.
— Скажи на милость, какой специалист! — хохотал шофер. — Ведь как в воду глядела! Действительно, карбюратор засорился. Ну и дочка у тебя, Василий Кузьмич! Мы с тобой в ее годы не знали, какие машины бывают, а она как обрезала. Скажите на милость: «карбюратор засорился».
Развеселившись, Василий поднял дочку на руки:
— Молодчина, Дуняй! Так и действуй. Кто это тебя научил про карбюратор?
— Папаня…
Василий понял: она говорила о Степане. И сразу как рукой сняло веселье. Маленькая дочка была для него источником постоянной душевной боли. Она не признавала его и не могла забыть Степана, а он любил ее даже больше, чем старшую. Он сам не знал, почему так. Может, это объяснялось тем, что Катюша подрастала в годы его молодости, и семейного благополучия, когда у Василия еще и не было такой потребности в теплоте, ласке, привязанности. Дуняшка была прямодушна, решительна и не выносила бездействия. Когда мать шлепала ее, она озабоченно спрашивала:
— Маманя, маманя, ты меня побила или похлопала? – Для нее важна была не боль, а принцип наказания.
Если мать отвечала: «Похлопала я тебя, чтобы ты не озорничала», — Дуняшка миролюбиво переносила самые крепкие шлепки, но если мать говорила: «Побила я тебя, прокуду!»—то Дуняшка заливалась горькими слезами от одного прикосновения.
Ни на одну минуту нельзя было спускать с нее глаз: она непрерывно шалила и обычно не пыталась скрыть озорства.
— Катюша, пойди-ка погляди, что там в сенях Дуняшка делает, — просила Авдотья, обеспокоенная внезапной и подозрительной тишиной; Катюша смотрела и говорила:
— Ничего она не делает. Стоит у окна.
— Плохо глядела, — доносился из сеней приглушенный и басовитый голос Дуняшки. — Я окно выдавливаю…
Авдотья бросалась в сени. Дуняшка стояла у окна и изо всей силы носом и лбом давила на оконное стекло.
— Что это ты делаешь, окаянная?
— А оно, маменька, гнется, — радостно сообщала Дуняшка.
В ней было сильно развито чувство справедливости.
Однажды Василий, на минуту забежав домой, удивился непривычной тишине.
Дома была одна Дуняшка, которая тихо стояла в углу за печкой, куда мать обычно ставила ее за провинности, и с независимым видом ковыряла глину пальцем.
— Маманя тебя наказала, что ли?
— Нет, не наказала, — небрежным тоном ответила Дуняшка.
— Что ж ты стоишь?
— Так себе… встала, да и стою…
— Напрокудила, что ли? – Дуняшка молчала.
— Случилось что-нибудь?
— Да, вон там… на кухне… чашка разбилась… — ответила Дуняшка деланно равнодушным тоном, словно разбитая чашка не имела к ней никакого отношения.
— Ага!.. На кухне, значит, чашка разбилась, а ты, значит, «так себе», между прочим, стоишь в углу? Как же это она разбилась?! Киска, что ли, ее хвостом спихнула?
Дуняшка опустила голову:
— Киска… хвостом…
— Ах, она, озорница… Вот я ей задам!.. Вот я ее веником!
Дуняшка заморгала, и по розовым щекам ее часто-часто покатились слезы:
— Не надо киску веником. Это я-а-а! А-а!
Она горько всхлипнула, слезы хлынули внезапным потоком.
Она вздрагивала всем телом и прижималась к Василию. Разбив любимую бабушкину чашку, она пришла в отчаяние и, чтобы облегчить как-нибудь свои страдания, решила самостоятельно встать в угол. Чем тяжелее ей было, тем независимее она держалась.
«Как есть я! — думал Василий. — В точности мой характер».
Все в ней удивляло и восхищало Василия. Все казалось ему необыкновенным, а она, верная своей привязанности, тосковала о Степане и чуждалась Василия, чувствуя, что он виновник разлуки с любимым «папаней».
Не только в отношении дочери, но и в отношении жены к себе Василий постоянно замечал непонятную, затаенную отчужденность.
Авдотья была заботлива к нему и ласкова с ним, но в этих заботах не было прежней теплоты, и ласковость жены казалась ему нарочитой и не радовала его.
Она готовила для него вкусные блюда, старалась к его приходу все до блеска вычистить, но не находила для него ни шутки, ни веселой улыбки, а он забегал на минуту, не глядя ни на что, садился за стол и коротко приказывал:
— Дуня, чего-нито поесть! Поскорей!
Он ел молча и торопливо, смотрел вокруг невидящими глазами: его одолевали заботы. За плечами его всегда стояли сотни разных дел, о которых он не любил и не умел рассказывать, а Авдотья не умела и не решалась расспрашивать. Молча пообедав, он уходил до вечера, а вечером возвращался усталый, расстроенный, погруженный в свои не известные ей заботы и тревоги.
А она, связанная чувством затаенной тоски о Степане, вместо того чтобы попытаться стать мужу товарищем, равным в делах и заботах, все больше погружалась в роль его безмолвной няньки. Даже в давние годы эта роль не удовлетворяла ее, теперь же она знала Степана, знала всю полноту истинной любви и невольно сравнивала свою теперешнюю жизнь с прежней, Степана с Василием и все сильнее тосковала о Степане.
Ее печальное лицо, испуганный, что-то затаивший взгляд раздражали Василия.
«Муж вернулся, а она ходит, как на похоронах, — думал он. — Все простил ей, и я ли не муж? Нет. Глядит так, словно не она мне, а я ей обидчик».
Он считал, что Авдотья недостаточно ценит его доброту, и, ожесточенный своими мыслями, становился все резче и суше с ней. А в ней жила своя обида.
«По одному его слову я Степу разом вырвала из жизни. За что же он глядит на меня так, будто я низкая перед ним? — думала она. — Поговорить бы… Договориться бы до донышка… Да что я скажу ему? Что худо мне с ним, что помню я Степу? А если скажу, то как же дальше жить? А вместе не жить, дети как же? Нет… Молчать надо… «Перемолчится» все как-нибудь».
И они молчали.
Молчали они и потому, что ревность, все сильней овладевавшая Василием, заставляла его превратно истолковывать каждое слово жены.
— Фрося опять в одну бригаду с Петром просится. Не хочется разлучаться. Видно, полюбили друг друга, — говорила Авдотья.
«О Степане думает, — тотчас заключал Василий. — Жалеет, что со Степаном разлучилась. Ишь, вздохнула. О Степане вздыхает. Развздыхалась! Об детях бы думала!»
И с непонятным Авдотье озлоблением он обрывал ее:
— А тебе какая печаль о Фроське?
Испуганная его грубостью, Авдотья спешила выйти из комнаты.
— Дочка, ты что ж свой грузовик изломала? — укоряла она Дуняшку.
Василий тут же соображал:
«Грузовик Степан делал, вот ей и жалко…»
Он швырял грузовик в печь.
— Держишь в избе всякий хлам! Ездила в Угрень, так привезла бы девке добрую игрушку! Замусорила всю избу!
Ему, смолоду избалованному женским вниманием, ревность была в диковинку, и тем беспомощнее он чувствовал себя, тем полнее она им овладевала и тем больнее ранила.
Авдотьина работа на ферме могла бы сблизить их, но фермой Василий не занимался, так как был за нее спокойнее, чем за другие участки колхозного хозяйства.
Если бы так же, как Авдотья, работала чужая женщина, он стал бы хвалить и поощрять ее, но Авдотья была его женой, а следовательно, по его мнению, должна была работать лучше всех других.
Так получилось, что они с каждым днем все дальше отходили друг от друга, и Авдотья, привыкшая к иным отношениям, с каждым днем тосковала все сильнее.
Куда ни падал ее взгляд, — все напоминало ей Степана.
Полки над столом были сделаны им, игрушечный автобус с катушками вместо колес он смастерил для Дуняшки. Авдотьины валенки были подшиты его руками, и крыша у стойла была перекрыта им.
Каждая вещь, отмеченная прикосновением его рук, была освещена тем светом незамысловатых и простодушных семейных радостей, без которых нет полного счастья на земле.
Помнили Степана и тосковали о нем дети, особенно Дуняшка.
Однажды, когда Василий, обуваясь, оперся ногой о маленькую обшитую кожей скамейку, Дуняшка враждебно сказала ему: «Дай! Это папина!» Она вытянула эту скамейку у него из-под ног и унесла в свой угол: это была Степанова любимая скамейка, и Дуняшка ревниво оберегала ее.
«Степанова дочь, Степанова жена, Степанов дом…» — с горечью думал Василий.
У него было одно прибежище — старшая дочь Катюшка. Она была такая же русоволосая, большеглазая и ласковая, как мать. Она училась в школе и все свободное время проводила в бычарне у своего любимого быка Сиротинки.
По утрам, перед школой, она по пути с Василием ходила на ферму к Сиротинке. Эти часы вскоре стали самыми радостными часами в жизни Василия. Девочка семенила рядом с ним в темноте снежных улиц, держала его за руку и, не умолкая, щебетала.
«Чирикает, словно воробушек», — умиленно думал Василий, наслаждаясь самым звуком голоса дочки.
— Папаня, а телушечка у Белянки вся в Сиротинку! И белые чулочки, и впереди белое, ну как есть! А маманя говорит мне: «Ты у нас бабушка, у тебя уже внучка есть!» — девочка смеялась, и Василий, забыв все свои заботы, смеялся вместе с ней.
История Катюшкиной быководческой профессии была необычайна. Когда на освобожденную Украину возвращали стада, проезжие гуртовщики принесли на колхозную ферму новорожденного бычка:
— Возьмите его. Он параличный, на передние ножки не встает, — куда нам его?
Черный, словно лаком покрытый, бычок с белой мордой и нежнорозовым носом лежал на земле, подогнув передние параличные до коленок ноги. Вид у него был грустный, глубокомысленный и покорный.
— На прикол его, что ли? — раздумчиво сказала Авдотья.
— Маманя, отдай его мне. Я его выхожу. Отдай, маманя! — пристала к матери Катюшка. — Я сама буду тpaву косить и пойло готовить. Отдай!
С этого дня были забыты все игры и забавы. Она водворила бычка в углу на огороде, сама смастерила навес у изгороди, сама ходила за клевером на заброшенное, заросшее молодым ельником клеверище, сама мыла и чистила своего питомца. Она повязывала ему голову косынкой, надевала на него бусы из рябины и шиповника, баюкала его, как ребенка, разговаривала с ним, как с приятелем, и причитала над ним, как над больным.
— Сиротинушка ты моя! Сиротиночка! Крохотка ты моя горемычная!
Сиротинка, в свою очередь, платил ей небывалой привязанностью. Он не мог ни вставать, ни ходить. В своем закутке он был оторван от общества соплеменников, почти не видел людей, и Катюшка была единственным источником его впечатлений, его жизни, его несложных телячьих радостей. Он тосковал по ней почти по-человечески. Завидев ее, он неуклюже полз ей навстречу, лизал девочке ноги, руки, волосы, осторожно брал губами за платье. Когда она уходила, он хрипло и надрывно ревел, ковырял землю маленькими, чуть проступившими рожками и рвался с привязи.
Он научился безошибочно понимать слова Катюши.
— Подвинься, Сиротинушка! Дай подстилку переменю, — говорила Катя, и бычок послушно отползал в сторону.
— Ишь, извозился. Давай бок-то почищу тебе. – Сиротинка поворачивался боком.
— Очеловечился у нас бык-то, — удивлялась Прасковья, — все слова понимает, а уж глядит так, что не по себе делается!
Однажды Катюша прибежала домой, запыхавшись от радости:
— Маманя, бабушка, Сиротинка ногами перебирает! Сначала левую ногу разогнул да подогнул, а после правую. Лежит и перебирает ногами!
По совету ветеринара Катя стала делать Сиротинке горячие ножные ванны и растирание ног.
Бык словно понимал пользу процедур и охотно протягивал Кате свои короткие ноги с массивными, неуклюжими, как клешни, копытами. Вскоре он научился стоять, но быстро уставал, и Катя приспособила для него чурку. Утомившись, он подходил к этой чурке, грудью наваливался на нее и не стоял, а полувисел, полулежал с ее помощью.
Прошло еще полгода, ноги его окрепли, и Сиротинка всем на удивление, стал здоровым быком необычайно могучего сложения.
Порода ли у него была такая, или Катины заботы сыграли свою роль, но все другие быки, его сверстники, выглядели по сравнению с ним малорослыми и чахлыми.
Тяжелые складки кожи на могучей груди почти волочились по земле. Широко расставленные ноги с мощными копытами ступали грузно, вдавливаясь в землю.
Тяжелая морда была постоянно опущена. Угрожающе торчали массивные рога. Характер у него был необщительный, мрачный, но по-прежнему необычайной была его привязанность к Кате.
— Сиротинка ты моя! Крохотка ты моя!
Чудовищный бык тихо стоял, уткнувшись в ее колени, и имел такой кроткий и жалостный вид, словно он на самом деле был «крохоткой» и «сиротинкой».
Он ревел в ответ и старался придать своему реву нежный оттенок. От этого рев его внезапно переходил в зловещий хрип и страшное шипенье, от которого начинали волноваться гуси на птицеферме. Пошипев и похрипев, Сиротинка отчаивался и умолкал, убедившись в том, что он бессилен выразить обуревавшее его чувство. В его прекрасных темно-синих глазах появлялось странно-тоскливое выражение. Казалось, он мучительно силится вылезть из своей бычьей шкуры и постигнуть мир, недоступный его пониманию. Напряженный, ищущий и печальный взгляд его становился почти человеческим. Обреченный своей бычьей участи, он опускал шею и часами мог стоять неподвижно, ощущая прикосновение маленьких Катиных рук.
Однажды, когда Василий увидел эту притихшую возле Кати черную глыбу с печальными глазами, он вдруг с грустной насмешкой над собой подумал, что сам он чем-то неуловимо похож на Сиротинку.
— Дочка, а ведь я тоже «сиротинка», не хуже твоего быка. Погладь уж и меня зараз… — пошутил он и нагнул к Катюше свою большую чернокудрую голову.
Авдотья, так же как Василий, искала прибежища в детях и в работе.
Ферма приносила ей каждый день какие-нибудь удачи и радости. С тех пор, как Буянов провел на ферму электричество, особенно уютно здесь стало по вечерам.
Как-то после вечерней дойки, когда доярки, сдав молоко учетчику, расходились по домам, к Авдотье прибежала Катюша:
— Мама, в свинарнике Пеструха визжит, поросится, а Ксенофонтовны нигде нету.
— Ни о чем у этой Ксенофонтовны нет заботы! — рассердилась Авдотья и сама пошла к Пеструхе.
Большая пестрая свинья лежала, слабо повизгивая. Красный новорожденный поросенок шевелил ногами с белыми копытцами. В свинарнике было тихо. Изредка слышалось утробное свиное хрюканье. То чуть повизгивала, то заливалась пронзительным визгом Пеструха.
Авдотья принимала красных, влажных, горячих поросят. Уже восемь штук копошилось в корзине, прикрытой рогожей, а Пеструха все подбавляла. Беспомощные живые комочки умиляли Авдотью.
— Какие мы хорошие! Какие мы симпатичные! — приговаривала она, обтирая девятого поросенка. Она взяла его под грудку, и он покорно и неподвижно лежал на ее ладони, свесив задние ноги с беленькими копытцами и посапывая розовым пятачком.
Внезапно на ферме погас свет.
Пеструха сильней захрюкала, задвигалась, забеспокоилась. Авдотья бросилась к телефону:
— Алло! Алло! Гидростанция! Алло! Гидростанция, почему на ферме свет выключили? Миша, это ты, Миша? Давай скорее свет! У нас Пеструха поросится, а ты свет выключаешь! Надо же иметь соображение!
— Подумаешь, какая принцесса ваша Пеструха! — донесся флегматичный баритон Буянова. — Сколько лет в темноте поросилась, — ничего ей не делалось, а теперь, скажите, пожалуйста, не может она без электричества пороситься!
— Миша, голубчик, да ведь девятый поросеночек, и еще немало будет. Куда же я с ними в темноте-то?
Жалобный ли тон Авдотьи подействовал на Буянова, или сведения о количестве поросят произвели на него впечатление, но через минуту он дал свет.
Было уже поздно, когда усталая Пеструха лежала на боку, блаженно похрюкивая, а двенадцать поросят сплошным розовым месивом копошились в двух корзинах.
Авдотья сдала поросят сторожу и пошла домой.
Медленно шла она по темной улице, стараясь продлить минуты одиночества, отсрочить встречу с мужем.
«Ночь-то какая пушистая, звездная, — думала она. — Сколько их, звездочек! Которая тут моя была? Падала она мне в ладонь, да пролетела мимо!»
Невдалеке, в соседнем переулке, в лунном свете отчетливо выделялась высокая снежная крыша Степанова дома. Степана уже не было там: он законтрактовался на год на лесозаготовки в соседнюю область и несколько дней назад уехал из деревни. Он уехал, не простившись с Авдотьей. Семейная неурядица Василия и Авдотьи была скрыта от посторонних глаз, соседи считали, что живут они дружно, и Степан перед отъездом не сделал попытки увидеться на прощанье, чтобы не мучить себя и не тревожить ее. Привычная и постоянная тоска Авдотьи по нем вдруг обострилась при виде этой опустевшей избы. Ей захотелось хоть мысленно проводить его в путь, попрощаться с ним, заглянуть в те окошки, в которые еще несколько дней назад смотрел он, пройти той тропинкой, которой несколько дней назад ушел он.
В поздний час в темноте никто не увидит, никто не осудит…
Повинуясь внезапному побуждению, она свернула в проулок. Ноги сами несли ее.
В доме было темно. Совсем недавно он жил за этими молчаливыми бревенчатыми стенами… Теперь его нет… И не попрощался. Не дал в последний раз взглянуть на себя… Умом она понимала, что так лучше для обоих, но слезы жгли ей глаза.
— Степа!.. — тихо позвала она.
Она знала, что он далеко, но хорошо было впервые за долгое время произнести его имя, услышать, как мягко и легко звучит оно в сторожкой морозной тишине.
Дом стоял, притаившись, в сугробах, молчаливый и безответный. Пустынная улица была темна и тиха. Неожиданно совсем рядом раздался особенно резкий скрип шагов. Авдотья вздрогнула, отшатнулась, прислонилась к забору и увидала Василия. Слегка захмелевший от Степанидиной настойки, он шел домой.
…Они встретились лицом к лицу в полночь у Степанова дома, на темной улице.
— Что это ты, Вася? Испугалась-то как! — держась за сердце, бормотала Авдотья.
Быстрыми шагами она шла к дому, торопилась уйти от Степановых окон.
— Ты чего бродишь допоздна нивесть где?
— Да свинья нынче… Пеструха нынче опоросилась… — Авдотья с трудом переводила дыхание. — Пеструха поросилась, а Ксенофонтовны нет…
— Что это по целым ночам поросится, ваша Пеструха?
— Да ведь двенадцать поросяточек принесла. Мало ли? — Несмотря на испуг, голос Авдотьи все-таки дрогнул радостью. Еще живо было воспоминание о мирном вечере в свинарне, о крошечных розовых беспомощных поросятах.
— А какая нелегкая принесла тебя на эту улицу? – Она молчала.
По ее виноватому виду и неестественной торопливости он понял все, что привело ее сюда. Он ненавидел жену и за это молчание, и за уклончивый, скользящий взгляд, и за эту странную ночную встречу у Степановых окон. Он схватил ее за плечо и рывком повернул к себе:
— Чего молчишь? Говори, когда спрашивают! – Молча вошли они в дом, и тяжелыми, как камни, показались им стены дома.
Утром Василий ожидал увидеть заплаканное и виноватое лицо Авдотьи, но она была спокойней и тверже, чем раньше. В ней не было прежней скованности и робости.
«За ум берется, что ли? Как будто на лучшее поворачивается… Может, и утрясется все…» Ему очень хотелось, чтобы было так.
Для Авдотьи эта ночь была переломной.
«За что он меня? — думала она. — Я ли сердца не переневоливаю? Если я и думаю о Степе, так не Василий ли тому виной? Ничего от него не вижу, кроме обиды. А за что? Вьюном вьюсь перед ним, не знаю, как угодить».
Впервые проснулась она с ощущением своей правоты, это придало ей твердости и обострило отчужденность, принятую Василием за начало сближения.