За время семейного разлада Василий заново сблизился с отцом и привык к отцовскому дому.
В своей семье отношения были сложными и неясными, а здесь все дышало тем семейным согласием, миром и благополучием, о котором Василий тосковал еще с первых лет войны и которого не находил в собственном доме.
Отец без слов понимал, что происходит в сердце и в семье Василия, относился к сыну с особой бережностью, и привязанность их друг к другу сделалась крепче и глубже, чем когда-либо.
«Были бы у нас все такие, как батя, — не работа была бы, а удовольствие! — думал Василий. — Как он мельницу содержит, не мельница — аптека! Чистота, точность, порядок, и что ему ни поручи, он все сделает на совесть. Уж это у него в крови: не может плохо работать, и в доме у него лад да склад… А около него и мне легче».
Рядом с отцом им всегда овладевало ощущение ясности и покоя. Он охотно отдавался этому ощущению, потому что и колхозные дела шли понемногу на лад: электрифицировали фермы, запаслись удобрениями, выполняли план лесозаготовок, и минутами Василию казалось, что самое трудное уже позади.
По-прежнему не все в самом складе отцовского дома шло в лад с мыслями и настроениями Василия. Было и в обычаях и в разговорах что-то недоброе, ограниченное, узкое, и Василий все острее чувствовал это, но так велика была его потребность в семейном тепле и уюте, что он старался не слышать того, что слышал, и не видеть того, что видел. Сначала это стоило ему усилий, и не раз уходил он с досадным чувством и думал:
«Не пойду я к ним больше. Степанида с Финогеном — чужаки мне».
Но наступал вечер, в собственном углу один на один с Авдотьей было по-прежнему трудно, холодно, и его тянуло из дома.
Постепенно он свыкся с отцовской семьей и старался не замечать того, что коробило его. Истосковавшись по отдыху и покою, ради них поступился он той непримиримостью, которая была свойственна ему с юности.
Вечером удачливого дня он сидел в отцовской горнице и все по обычаю сумерничали, то есть отдыхали. Вся семья была в сборе, все занимались несложными домашними делами и разговорами.
Маленькая Дуняшка, которую Василий привел с собой, уселась между кустами герани и играла книжкой. За последнее время она привыкла к Василию и не вспоминала Степана.
Она раздвинула ветки цветов, высунула до блеска смуглую чернобровую мордочку, наклонила голову вперед и набок и лукаво сказала отцу:
— А если я захочу, то покажу тебе книжку!
— Захоти, дочка. Сделай такую милость!
— Я уже захотела!
Она уселась рядом о отцом:
— Папаня, а папаня, это какая буква?
— Это буква «р». Когда собака киску треплет, то как она урчит?
— Ррр-р-р!
— Вот она и есть, эта буква «р». Запомнила?
— Запомнила, папаня. Гляди-ка, трактор нарисован.
— Это танк, дочка, а не трактор.
— Нет, ты не знаешь. Это трактор, мне сам Славка сказал, что это трактор.
— Я же, дочка, знаю маленько побольше твоего Славки, — обиделся Василий. — Маленько постарше я все-таки… Taк какая же это буква? — Эх, ты! А обещалась запомнить…
Она на минутку задумалась, потом, вспомнив, сразу заулыбалась, запрыгала:
— Это буква гав-гав-гав! – Все расхохотались.
— Учил, учил отец дочку! Выучил гавкать! — смеялась Степанида.
— Да не гав-гав, дочка, а «р», р-р! – Но Дуняшке понравилось лаять.
— Гав-гав-гав! — кричала она. — Не хочу «р». Пускай будет гав-гав-гав!
— Ну, ладно, пускай «гав-гав»! Угомонись только христа ради.
Василий уложил ее на кушетку, и она скоро уснула. Мирно текла семейная беседа.
— Гляжу-то я нынче в окно, — рассказывала Степанида, — и вижу: идет мимо Фроська во всем своем фуроре! Пальто на ней с меховым воротником, резиновые сапожки. На голове берет. Обряжает ее Таня-барыня, как королеву.
— А что ей не обряжать! Одна дочь! — отозвался Финоген.
— Обе всю войну с базара не уходили. Корову ярославской породы собирается покупать Фроське в приданое. Петр, а Петр, чем тебе Фроська не невеста?
Петр усмехнулся такой же, как у Василия, внезапной, озорной и быстрой усмешкой:
— Не возьму я жену с коровой. Станут говорить: «Пока корова доилась, — любил, а как доиться перестала, — так и любить бросил».
Степанида прищурила большие строгие глаза и сказала, как пропела:
— Всем хороша Фроська — и толстая, и здоровая, и голосистая. Всем бы взяла, да вот одно горе у девки — ленивая, бедная!
— Она не ленивая, она балованая, — сказал Финоген, — чего ей работать? Ее Петр кормить будет.
— У него у самого один ветер за пазухой.
— Он вроде Павки Конопатова — кротами будет жену потчевать.
Петр опять блеснул мгновенной улыбкой:
— Павкина Полюха по соседям обедает. Она у него на это мастер!
Василий, удобно развалившись на диване, думал, задремывая:
«Вот все и налаживается. Вот и Дуняшка зовет меня папаней и не поминает Степана! И в колхозе который день идет все по порядку. И Авдотья, кажется, выбросила дурь из головы. И с отцом живем душа в душу. Все складно, все хорошо».
Сквозь смежившиеся ресницы пробивались лучи — видно было, как они расходятся от лампы, двоятся и подергивают всю комнату зыбкой, лучистой, дремотной пеленой.
Герани казались непомерно большими.
Степанида сделалась маленькой и далекой. Она потянулась, расправила плечи и сказала:
— Пойти завести гречишники?
— Опять гречишники! — отозвался Петр. Василий сразу раскрыл глаза и выпрямился. Неделю назад он сам привез на мельницу гречку из подшефного детского дома и сам отправлял гречневую муку обратно. Что значат эти слова: «Опять гречишники»? Гречки давно нет ни в колхозе, ни на базаре.
— Разве у вас часто гречишники?
— Второй день. У нас маманя как заладит одно готовить, так и ведет до той поры, пока поперек горла не встанет.
Василий вышел в кухню вслед за Степанидой. Гречневая мука была «та самая»: он узнал ее по помолу, по чуть затхлому запаху залежавшейся и влажной гречки. Они вернулись в комнату.
В комнате ничего не изменилось. Тот же мир и покой, который радовал Василия пять минут назад. Так же пышно цвела герань, так же мурлыкал кот на лежанке, так же спала на кушетке маленькая Дуняшка. Все в той же спокойной позе человека, достойного и довольного собой и всем окружающим, сидел отец. Его лицо по-прежнему выражало доброжелательство, превосходство и полное согласие с самим собой.
Все было неизменно, но у Василия было такое ощущение, будто бы во время веселой прогулки он нежданно увидел пропасть у самых ног. Все вокруг стало обманчивым, даже герани приняли иной вид — каждый листок говорил о чем-то недобром, притаившемся.
«Вот оно что… — думал он, — значит, все здесь ложь… Когда заговорить: сейчас или после? Враз или исподволь?» Но он не умел исподволь.
Он стал посредине комнаты, уронил тяжелые кувалды кулаков, по-бычьи нагнул голову и сказал:
— Батя, откуда у вас гречишная мука?
— Мука?.. Какая мука?..
Выражение благожелательства и превосходства как водой смыло с отцовского лица… Лицо вмиг утратило свою значительность, обострилось, обтянулось, стало маленьким. Финоген повернулся на стуле, кот, испуганный резким движением Степаниды, спрыгнул с лежанки.
— Гречишная мука, что в кухне, откудова она у вас, батя?
Василию стало тесно в комнате. Он сам чувствовал, какой он громоздкий и неуклюжий.
Степанида, выставив грудь, подошла к нему: — В Угрене купили на базаре. А что?
— Не были вы на базаре, да и не торгуют там гречкой.
— Как это не были? Да ты что нам за допытчик такой? — щеки Степаниды рдели, глаза горели стыдом и злостью.
— Я эту муку на своих плечах носил на мельницу. Не покупали вы ее! Врете вы мне!
— Ты какие слова матери говоришь? Бессовестный! Тебя, как своего, в дом принимают, а ты исподтишка ходишь да высматриваешь по углам. Или ты, как паршивый пес, где ешь, там и пакостишь?
Он отвернулся от нее.
— Подите вы… Батя, как же это? Если уж вы… если уж вы… — Он не мог выговорить этого слова. — Если уж вы… воруете…
Отец обеими руками быстро-быстро вертел конец пояса. Он был жалок:
— Это… мука не колхозная…
— Детдомовская это мука… Это тех сирот мука, отцы которых пали на том поле боя, где и я лежал… Не лежали вы на том поле, батя!
— Чего ты расшумелся из-за пары гречишников? — сказал Финоген. — Есть из чего!
— Что, уж нельзя мельнику и поскребышков вымести? — Степанида говорила вызывающе, но глаза неестественно бегали и ни на чем не могли остановиться.
— Хороши поскребышки! Второй день стряпаете… А и всей-то гречихи двух центнеров не было. Так, значит… Говорили мне, батя, упреждали меня… Мысли этой я до себя не допускал…
Отец ссутулился, опустил голову и стал так жалок, что Василий закрыл глаза, лишь бы не видеть его.
«Старый — что ребенок малый. Не так бы мне с ним».
— Порочь отца-то, порочь! — неожиданно в крик закричала Степанида. — Смешай отца с грязью из-за пары гречишников. Мы от тебя заслужили — выкормили, выпоили тебя, змееныша!
Отец остановил ее:
— Замолчи, мать! — Он трудно дышал, держась за сердце. Все сухое тело его корежилось, и что-то странно похрипывало в груди.
Финоген отшвырнул стул и подошел к Василию.
— Ты чего в наш дом ходишь? Над отцом измываться? Ты скажи, что тебе надо? Чего ты от людей ищешь?
— Чести я ищу!
— Какой такой «чести» ты ищешь? В колхозе добро меж рук плывет, а он чести ищет.
Красные пятна покрыли лоб Финогена. Он знал проделки Степаниды и пользовался продуктами, которые она потаскивала с мельницы. От того, что он чувствовал себя не чистым, ему хотелось думать, что другие не лучше его, хотелось во что бы то ни стало оговорить, охаять окружающих в колхозе. — Думаешь, в МТС у тебя масло не тянут? — продолжал он. — Тянут! Ты думаешь, со склада зерно не воруют? Воруют.
— Врешь!
— Нет, не вру! Тащат, да только тебя хоронятся, не допускают тебя до себя. А мы тебя, как родного, допустили. Отец к тебе с открытой душой—так ты отца-то за пару гречишников смешай с грязью, а тех, которые воруют, их вознеси!
— Кто ворует? Говори!
Но Финоген не знал, что сказать. Глаза его злобно и растерянно бегали. Он силился вспомнить хоть один факт, на который можно было бы сослаться, но не мог отыскать в памяти ничего похожего.
— Говори, — наседал на него Василий.
— Сам гляди.
— Нет, ты докажи! Докажи, раз начал. — Он схватил Финогена за борт пиджака. — Говори, что знаешь! Почему молчишь? Кого покрываешь?! Если соврал, — зачем врешь?! Зачем людей грязью поливаешь?
— Пусти меня, бык бешеный! Что ты меня хватаешь? Я тебя так хвачу!
— Говори, покуда живой!
Проснулась и заплакала от страха Дуняшка.
— Ступай отсюда! Ступай! — Степанида сорвала с вешалки его полушубок, шарф, шапку и швырнула в открытую дверь. — Ступай, супостат! Пожалей отца! Гляди, помертвел весь. Нехватало ему богу душу отдать из-за этих — будь они прокляты — гречишников! Ступай! Вот тебе бог — вот порог! Медведи у волков не гащивают! Лисы к зайцам не хаживают! Уходи отсюда!
— Ответите перед колхозным собранием, — крикнул с порога Василий.
Когда Василий пришел домой, Авдотьи не было, а Прасковья с Катюшкой уже спали. Никто не ждал его. Из неубранных комнат пахнуло пустотой и холодом.
«Где же Авдотья? Не Степан ли приехал? Нет, я бы знал про это. Где же она?»
Скрипнула дверь, Авдотья задержалась у порога: обметала веником снег с валенок.
— Чего поздно ходишь?
— Задержалась.
Он сузил глаза: — Или опять свинья поросилась?
Она едва глянула на него и на ходу бросила горько и насмешливо:
— Нет… Бык отелился…
Не останавливаясь, она прошла в горницу.
Он замер на месте, ошеломленный ее независимым видом и непонятным, горько-презрительным тоном. Он не понял, что и как с ней случилось, он понял одно — она была чужая.
Долго сидел он за дощатым столом в пустой комнате.
«Неужели Финоген не соврал и кто-то со склада вправду ворует зерно? Не может быть! Или все может быть? Все вокруг рушится. Час назад у него были и отец с матерью, и брат, и какая ни на есть жена. Всего несколько слов: «опять гречишники», «бык отелился» — и все рухнуло. Ни жены… ни отца…»